Ирина РОДНЯНСКАЯ. "То, что я любил больше всего…"

 К столетию высылки о. Сергия Булгакова в начале декабря 1922 г. на «философском пароходе»,
следовавшем из Крыма в Константинополь

О, страшный час смерти и страшного суда Божия! Как я предстану пред лицом Твоим! Как я буду скорбеть о потерянной в лености, в праздности, себялюбии затраченной жизни, какой сплошной ошибкой, грехом, неудачей будет она казаться! Как далече станут все близкие и знаемые, одна, одна совесть будет развертывать свой нелицеприятный список! Как ничтожно покажется то, что теперь кажется столь важным и нужным, как преходящи все земные волнения, а над всем и во всём будет один страшный приговор: Бог дал тебе долгую жизнь, дал силы и здоровье, дал близких и друзей; как и кому ты отдал эту жизнь, какой след останется от нее в мире? И нет ответа, кроме позднего бессильного сожаления, вечной муки несодеянного добра. Конец близится, ему смотришь в лицо иногда, но не вводишь его в свою жизнь, как постоянную проверку, постоянную поправку ко всему житейскому, не имеешь памяти часа смертного. А он приблизится нежданно и совершенно просто, так же как просто каждое мгновение жизни. В чем застанет Господь, в том Он и судит, в чем же Он застанет тебя, жалкая душа моя?

О. Сергий Булгаков. Дневник духовный. 15/28.Х. 1924

 

Начну с любимых цитат из писаний о. Сергия; заглавную см. выше, но первоначально я держала на примете другую: «Ничто великое не делается без риска» (из письма о. Сергия его духовной дочери иконописице Юлии Рейтлингер, 1931 г.)

И еще без этой не обойтись: «…то, что я любил больше всего и чтил в жизни своей – некричащую, благородную скромность и правду, высшую красоту и благородство целомудрия, всё это мне было дано в восприятии родины» (из автобиографического очерка «Моя родина»).

Если первая из выдержек говорит о глубине его личной веры, третья – о безупречной этико-эстетической чуткости его души и о преданности ее России, то краткое изречение, поставленное мной посредине, – это знак безудержной отваги его богословско-философского творчества, принесшей ему немало радостей и страданий.

На вводные вопросы, заданные мне устроителями выставки, мне, оказалось, ответить не так просто. Я предполагаю, что имя С.Н. Булгакова вошло в мое осознание еще до того, как во время горбачевской «перестройки», а именно в 1965 году, было разрешено читать, упоминать в печати и даже републиковать религиозно-философское наследие русских мыслителей, начиная с В.С Соловьева и вплоть до творивших в эмиграции. Еще в 1962 г., с начала моей дружбы с Ренатой Александровой Гальцевой, мы обе, в основном благодаря ее небезопасным и хитроумным усилиям, стали читать дома в ксерокопиях то, за чем приходилось бы с препонами обращаться в труднодоступный спецхран «Ленинки». Среди изловленного был достопамятный сборник «Вехи» и в нем статья моего будущего избранника «Героизм и подвижничество». Может быть, попали уже в руки и его «Автобиографические заметки» – изумительная проза, покоряющая личностью автора-мемуариста. У Ренаты Г. сложилось тогда же свое пристрастие, соответствующее ее вольнолюбивому темпераменту, – Николай Александрович Бердяев. Так мы поделили их между собой и окунулись в их постижение.

Со мной это произошло, выходит, еще перед принятием крещения в 1963 году. Вскоре, будучи новоначальной, я стала самостоятельно пополнять свою катехизацию и слушать историко-церковный курс о роли женщин в русском православии, читавшийся в лектории Андроникова монастыря (музея Андрея Рублёва). Много бы дала за то, чтобы вспомнить фамилию лектора, моложавого, но опытного и квалифицированного. Во время послелекционного обмена вопросами и ответами он вдруг спросил меня, чем я занимаюсь в обозначившемся тематическом горизонте. Я ответила: отцом Сергием Б. Лектор за словом в карман не полез: «Что ж, если хотите гореть вместе с ним в аду, продолжайте Ваши занятия!» (Вряд ли я уже тогда уразумела, что на кону – пререкаемая булгаковская софиология.) Как ни странно, я нисколько не испугалась обещанной посмертной перспективы и не отвратилась от отца Сергия, о котором еще мало успела узнать. Не поверила в его дурную духовную репутацию. Прожив жизнь и написав о Булгакове нечто в объеме книжки (не считая энциклопедических статей, среди них – о нем как о литераторе в т. 1 еще не завершенной энциклопедии «Русские литературоведы ХХ века»), я стала ощущать его не объектом интеллектуального изучения, а своим занебесным духовником (не знаю, что мне за это будет…)

Несколько слов о его личности, запечатленной в памяти современников. Один из духовных детей о. Сергия в эмиграции, выдающийся критик и искусствовед Владимир Вейдле пишет: «…всегда я любовался им и всё чаще я думал: именно за него, за такого человека, как он, можно и должно – и главное, как хорошо было бы – отдать жизнь». И далее – слова предельного восхищения: «постоянное бодрствование, духовный подъем, врожденная высота всего нравственного существа»; «царственность духа»; «излучение добра» (в его очерке: Памяти отца Сергия //Рус. религиозно-философская мысль ХХ в. – Питтсбург, 1978. С. 214-221). Как раз эта подлинность – ни капли фальши или позы – нисходит со страниц созданного Булгаковым на всякого непредвзятого читателя, даже категорически с ним не согласного. Вместе с тем сам он определил уязвимую особенность своей натуры, столько же художественной, сколько умствующей: «Я не умею жить без новых увлечений» («Ялтинский дневник», от 22 мая 1922 г.; тот же Вейдле не зря находил в слоге Булгакова стилистические черты «исповеди горячего сердца» Мити Карамазова).

Таким кардинальным увлечением была софиологическая доктрина о. Сергия, навеянная мифологизирующей интуицией и закрепленная безоговорочным преклонением перед «Другом» – о. Павлом Флоренским с его богословствованием. Таким же, не менее жарким, но скоропреходящим увлечением была – в период наибольшей опасности для русской Церкви со стороны большевиков – надежда спасти ее через поспешное преодоление западно-восточной схизмы под рукой Папы Римского. Притом оба увлечения, доктринально неприемлемые (полностью или отчасти), породили попутно огромное богатство мыслей, от коих нельзя отмахнуться (напр., в сочинении о соединении Церквей «У стен Херсониса», которое, «опамятовавшись», о. Сергий собирался уничтожить, но, к счастью, этого не сделал). Наконец, «славянофильский» уклон в размышлениях Булгакова о трагедии России, зримо им переживаемой, о ее, России, высшем предназначении, историческом пути и будущем спасении был выплеском его органической, вместе кровной и духовной, любви к Родине, всепоглощающего чувства, даже не вполне покрываемого иноязычным словом «патриотизм». Близкая к Сергею Николаевичу в 1910- годах и нежно-дружески им ценимая поэтесса Е.К. Герцык вспоминает его настрой в начале Мировой войны 1914 г.: «В его думах о России, ее судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского» (персонажа романа «Бесы». – И.Р.).

О. Сергий в своих дневниковых признаниях не раз замечал, что Господь одарил его физической и душевной выносливостью, запасом жизненных сил. И действительно, острейшие испытания на его пути и решительные – а, когда требовалось, исполненные смирения – его ответы на вызовы обстоятельств свидетельствуют о мощности его натуры.

Он, потомственный «левит», сын священнического рода, рано утратив «детскую» воцерковленность, оставил духовную семинарию и поступил в Московский университет, где «приковал себя к тачке политической экономии» с тем, чтобы «по науке» бороться против социальной несправедливости (впоследствии он без раскаяния вспоминает о тогдашней «правде моей непримиримости к раболепству и порабощенности всей русской жизни»). Эту «измену алтарю» он, пройдя искушение марксизмом, с той же, но уже требовавшей большего мужества, решимостью искупил, приняв священнический сан в июне 1917 г., и ни разу не снимал с себя духовного платья, несмотря на не замедлившие последовать в 1918 г. угрозы его жизни. В 1909 г. он трагически пережил смерть любимого малолетнего сына Ивашечки, но эти страдальческие дни стали для него вместе с тем незабываемым откровением жизни вечной («надгробное рыдание творяще песнь»), победным испытанием веры. Изгнание из России явилось экзистенциальной катастрофой, лишением всего, к чему лежало сердце, и эмигрантской неприкаянностью (притом, что старший сын был оставлен в Советской России фактическим заложником и навсегда разлучен с семьей). Но о. Сергий сумел превратить этот обвал своего бытия в череду творческих начинаний; среди важнейших было решающее участие в создании Православного Богословского института в Париже, где он стал деканом и профессором. Огромный пласт его богословского творчества: большая трилогия «О Богочеловечестве» (трактаты «Агнец Божий», «Невеста Агнца», «Утешитель»), малая трилогия (о Богоматери, об Иоанне Крестителе и об ангелах), предсмертное проникновенное исследование Откровения Иоанна Богослова, незамедлительный ответ на вызов гитлеровского национал-социализма в труде «Христианство и еврейский вопрос» и многое другое, – как раз приходится на годы эмиграции, горечь которой оказалась не препятствием, а стимулом к изобильной реализации дарования. В этом отношении и Россия, и Европа приобрели в лице Булгакова-эмигранта одного из энциклопедически-универсальных гениев русской и мировой культуры.

Между тем тяжким ударом для мыслителя и долгим источником переживаний стало в 1935 г. двойное «донесение» (в своих ответах на него обвиняемый употребляет именно это слово) Московскому патриарху Сергию Страгородскому и Карловацким властям Зарубежной Церкви относительно неправославности и даже «еретичности» учения о Софии Премудрости Божией – этого стяжения всех умозрений о. Сергия о Боге в мире и мире в Боге. Тогдашний церковный раскол так и не позволил суммировать изобличительную критику до степени окончательного общеправославного мнения, но потрясение было острым. Спустя несколько лет самозащиты, в 1939 году, последовали две хирургических операции по поводу запущенного рака горла, лишившие о. Сергия, с его изначала непрерывной жизнью преподавателя и проповедника, голосовых связок. Но он сумел заново научиться говорить с помощью доступных тогда несовершенных средств и даже изредка служил литургию. А свой опыт смертельной болезни и выхода из нее опять-таки теологически осмыслил в труде «Софиология смерти».

Кончина о. Сергия Булгакова последовала от инсульта, который лишил его сознания сразу вслед за отслуженной и ставшей прощальной литургией в ночь с Духова дня, чтимого им дня рукоположения. У его постели дежурили четыре монахини из ближнего круга, и одна из них, мать Феодосия, ведя дневник последних дней и часов его земной жизни, записала наблюдение над отходом его души к Богу. За 18 дней до последнего вздоха «уже с утра нас поразило выражение лица о. Сергия, “предстоящее”, по определению одной из нас <…>. Лицо о. Сергия начало светлеть и озарилось таким нездешним светом, что мы замерли, боясь поверить тому, что нам дано было увидеть. Ясно было, что душа о. Сергия, проходившая какие-то таинственные пути, в это мгновение приблизилась к Престолу Господню и была озарена светом Его славы. Почти два часа продолжалось это дивное явление. <…> Мы присутствовали при таком несомненном озарении Духом, при таком реальном ”опыте святости”, который трудно было вместить». (Цит. по: Прот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. Дневники. Статьи. Орёл, 1998. С. 420).

Какие ноты, какие мыслесочетания из нелегко иной раз подпускающего к себе наследия Булгакова звучат сейчас с особенной отчётливостью и актуальной внятностью? Прежде всего – это христоцентричность его философского космоса, быть может, при первом впечатлении несколько затенённая массивной «софиологической» рамой, но именно сейчас, в десятилетия восстающей из руин российской христианской идентичности, обдающая горячим дыханием. «Чем больше живу, “мыслю и страдаю”, тем яснее вижу сердцем и умом, что вне Христа, любящего и распинающегося <…> мир “не стоит безумной муки”, вернее, не может сам за себя постоять <…> темного лика мира, точнее, мирового зла, вливающегося в душу, не могу преодолеть иначе как взирая на светлый и благостный Лик» (из письма В.В. Розанову, относимому к 1911 г.). И годы спустя – в христологическом исследовании «Агнец Божий»: «Евангельский образ Христа <…> есть величайшее чудо, которое не могло быть никогда измышлено человеком или найдено человеческим воображением, если бы этот нерукотворный образ в бесхитростном, но боговдохновенном повествовании рыбарей не отразил в себе подлинного лика Спасителя». Как хорошо написал об этом преданный последователь Булгакова Лев Зандер, о. Сергий (с его, замечу от себя, преимущественно кенотической христологией, более близкой нашему сердцу, чем грозный образ Пантократора) «видит во Христе своего современника, друга, брата, которого можно любить не только с божеским поклонением, но и с человеческой нежностью» (Зандер Л.А. Бог и мир. Миросозерцание отца Сергия Булгакова. Т.2, Париж, 1948. С. 96).

Не менее остро и живо в конкретных обстоятельствах первой четверти нынешнего века может быть воспринята трагедийно-оптимистическая историософия о. Сергия. Еще смолоду он писал: «Человеческая история не есть что-то вроде исправительной тюрьмы, куда отдаются души для приуготовления их в Царство Небесное, как полагал Леонтьев, как думали и думают представители византийского понимания христианства; само это Царство Небесное подготовляется и – в известном смысле – созидается человеческой историей…» («Вопросы жизни», СПб, 1905, № 6. С. 310). История – трагическое «повествование», слагающееся из сотворчества Промысла и суммы человеческих волений, наш же долг – «найти себя в истории», как порывается к этому о. Сергий в «Константинопольском дневнике», находясь в 1923 году (как раз сто лет назад) в полном неведении будущего. (Незадолго до высылки в диалоге «На пиру богов» им сказаны, надолго впрок, провидческие слова: «Близится время, когда все почувствуют себя в большей или меньшей степени беженцами».) Величайшей бедой он считал устранение (да и отстранение) Церкви как общины верующих из исторического действа и ратовал за ее возвращение «в общую запряжку истории». Его мучила жажда «найти ключ к историческому шифру», притом чувство тупика, в который зашел обезбоженный новоевропейский мир, не обманывало его (как нетрудно сегодня убедиться). И он – как дешифровщик текущих исторических перепутий – отправной позицией для выхода из этого тупика еще до своего изгнания считал «внереволюционный, свободный от красной и черной сотни культурный центр», либеральный консерватизм, сочетающий традиционность и почвенность с творческой динамикой. Поскольку обе указанные «сотни» и в наше время опознаются под слегка измененными именами, эта булгаковская точка упора сохраняет свой рекомендательный смысл; к примеру, студентам в большинстве американских университетов, едва ли не присягнувших Марксу, хорошо бы повстречаться с классической статьей Булгакова «Карл Маркс как религиозный тип», наверняка доступной на английском…

Эсхатологически устремленная к финалу историософия Булгакова обещает разрешение «трагедии человечества» катарсисом, обеспеченным тем, что «мир не может не удаться», он создан Творцом «не кое-как», а «идейно» и предназначен к Преображению. И здесь вступает в силу его софиологическая доктрина, независимо от вероучительных просчетов, обладающая большими заслугами перед злободневной экологической этикой. София Премудрость Божия понимается о. Сергием как божественная норма первозданного мира, как Красота – его изначальная онтологическая характеристика и самосвидетельство его собственной ценности. Булгаков был влюблен в мироустройство как воплощение божественных идей и сожигаем ответственностью за него. Отсюда следовала в его логике смена целей и мотиваций хозяйствующего на Земле человечества. Он вводит экономическую проблематику в лоно натурфилософии, космологии и метафизики природы, поднимая ее над плоскостью безыдейного прагматизма. Вампирический синдром современной цивилизации, усматривающий в планете неограниченно потребляемое сырье, должен быть изжит – таков практический извод булгаковской софиологии как учения о божественном «автографе», начертанном на мироздании. Личная же драма Булгакова в этой области его мысли заключалась в том, что концепт «софийности» мира он воспринимал как данное ему свыше откровение, невольно укрываемое им от педантического анализа; это усугубляло пыл его оппонентов.

Столь же рачительно отношение о. Сергия к созидаемой веками человеческой культуре, как духовной, так и мирской, секуляризацию которой он считал неизбежным историческим этапом. Следуя за терминологией О. Шпенглера, он проводил различие между культурой и цивилизацией, т.е. между творческим преображением мира (хотя не бытийным, а только символическим, как это имеет место в художественной деятельности) – и конформным, «мещанским», рабским приспособлением к миру, лежащему во зле (путь народа Божия и противоположный путь Каина, в исторической ткани идущие параллельно). Достижения на первом пути он отстаивал от мнимоблагочестивого пренебрежения, не желая уступать ничего позитивно ценного в них «велиару» и веруя в их сохранение для вечности. Но на путях Каина, в череде мировых войн, предсказывал неизбежное возгорание «вавилонской башни мещанской цивилизации новоевропеизма». Как философ культуры он и здесь пролагал царский путь между аскетическим нигилизмом в духе Савонаролы (отвержение «суеты сует») и безбрежной игрой с абсурдными артефактами. Его формула: искусство должно быть свободно от морали, но не от Добра, от религии, но не от Бога – парадоксальна, но этот парадокс сразу схватывается сознанием как наилучший творческий рецепт и ориентир в нашем раздерганном мире «постсовременности».

Литература о феномене Сергея Булгакова, о его общественных идеях, монументальных философии и богословии весьма обширна и даже многоязычна, конференции, посвященные его памяти и творчеству, собирают (или, по крайней мере, собирали до наметившегося ныне интеллектуального упадка и растерянности) участников со всего света. Очень многое сделал своими парижскими изданиями для введения в публичный оборот его творений не сомневавшийся в его гении Николай Алексеевич Струве. Но у мыслителя сейчас вряд ли найдутся прямые последователи, особенно при нарастающем скепсисе по отношению к русской религиозной философии – как и не философии вовсе, а бессистемной и безответственной эссеистике. Однако мне кажется, что о. Сергий Булгаков, пока по-настоящему не прочитанный, далеко не оцененный в его прозрениях и предвосхищениях, в его чертах исключительной интеллектуальной честности и духовной самопроверки, еще дождется своего часа. Притом дождется именно в среде, скажем по старинке, христианской общественности – как тот, кто вводит в «разум истины». Ибо он умеет учить вере, способной устоять перед любыми запросами разума, не сбрасывая их со счетов.

 

______________________________________________________

От автора. В сентябре 2022 г. в российском культурном пространстве отмечалось (шире, чем можно было ожидать) столетие т.н. «философских пароходов» (условный термин С.С. Хоружего) – грустный юбилей высылки виднейших представителей русской интеллигенции из Советской России, в основном – по морю. Соответственно, в прессе появилось множество меморий об изгнанниках, на ТВ-канале «Культура» был представлен замечательный цикл историка Феликса Разумовского. В числе прочих начинаний Свято-Филаретовским богословским институтом в Москве, в Доме Русского Зарубежья им. А.С. Солженицына, была организована выставка книжных и иллюстративных экспонатов «Философский пароход. Семь пассажиров». Ее целью стало сжато и наглядно познакомить посетителей с судьбой и трудами этих «семи» – Н. Бердяева, С. Франка. Н. Лосского, И. Ильина, Ф. Степуна, П. Сорокина, прот. С. Булгакова, – и для составления текстов о каждом из них устроителями были приглашены авторы. Мне выпала честь написать очерк о Сергее Николаевиче Булгакове. Этот очерк, как и прочие, был продемонстрирован на соответствующем стенде в свернутом виде файла. Нигде более он не публиковался.

 К столетию высылки о. Сергия Булгакова в начале декабря 1922 г. на «философском пароходе»,
следовавшем из Крыма в Константинополь

О, страшный час смерти и страшного суда Божия! Как я предстану пред лицом Твоим! Как я буду скорбеть о потерянной в лености, в праздности, себялюбии затраченной жизни, какой сплошной ошибкой, грехом, неудачей будет она казаться! Как далече станут все близкие и знаемые, одна, одна совесть будет развертывать свой нелицеприятный список! Как ничтожно покажется то, что теперь кажется столь важным и нужным, как преходящи все земные волнения, а над всем и во всём будет один страшный приговор: Бог дал тебе долгую жизнь, дал силы и здоровье, дал близких и друзей; как и кому ты отдал эту жизнь, какой след останется от нее в мире? И нет ответа, кроме позднего бессильного сожаления, вечной муки несодеянного добра. Конец близится, ему смотришь в лицо иногда, но не вводишь его в свою жизнь, как постоянную проверку, постоянную поправку ко всему житейскому, не имеешь памяти часа смертного. А он приблизится нежданно и совершенно просто, так же как просто каждое мгновение жизни. В чем застанет Господь, в том Он и судит, в чем же Он застанет тебя, жалкая душа моя?

О. Сергий Булгаков. Дневник духовный. 15/28.Х. 1924

 

Начну с любимых цитат из писаний о. Сергия; заглавную см. выше, но первоначально я держала на примете другую: «Ничто великое не делается без риска» (из письма о. Сергия его духовной дочери иконописице Юлии Рейтлингер, 1931 г.)

И еще без этой не обойтись: «…то, что я любил больше всего и чтил в жизни своей – некричащую, благородную скромность и правду, высшую красоту и благородство целомудрия, всё это мне было дано в восприятии родины» (из автобиографического очерка «Моя родина»).

Если первая из выдержек говорит о глубине его личной веры, третья – о безупречной этико-эстетической чуткости его души и о преданности ее России, то краткое изречение, поставленное мной посредине, – это знак безудержной отваги его богословско-философского творчества, принесшей ему немало радостей и страданий.

На вводные вопросы, заданные мне устроителями выставки, мне, оказалось, ответить не так просто. Я предполагаю, что имя С.Н. Булгакова вошло в мое осознание еще до того, как во время горбачевской «перестройки», а именно в 1965 году, было разрешено читать, упоминать в печати и даже републиковать религиозно-философское наследие русских мыслителей, начиная с В.С Соловьева и вплоть до творивших в эмиграции. Еще в 1962 г., с начала моей дружбы с Ренатой Александровой Гальцевой, мы обе, в основном благодаря ее небезопасным и хитроумным усилиям, стали читать дома в ксерокопиях то, за чем приходилось бы с препонами обращаться в труднодоступный спецхран «Ленинки». Среди изловленного был достопамятный сборник «Вехи» и в нем статья моего будущего избранника «Героизм и подвижничество». Может быть, попали уже в руки и его «Автобиографические заметки» – изумительная проза, покоряющая личностью автора-мемуариста. У Ренаты Г. сложилось тогда же свое пристрастие, соответствующее ее вольнолюбивому темпераменту, – Николай Александрович Бердяев. Так мы поделили их между собой и окунулись в их постижение.

Со мной это произошло, выходит, еще перед принятием крещения в 1963 году. Вскоре, будучи новоначальной, я стала самостоятельно пополнять свою катехизацию и слушать историко-церковный курс о роли женщин в русском православии, читавшийся в лектории Андроникова монастыря (музея Андрея Рублёва). Много бы дала за то, чтобы вспомнить фамилию лектора, моложавого, но опытного и квалифицированного. Во время послелекционного обмена вопросами и ответами он вдруг спросил меня, чем я занимаюсь в обозначившемся тематическом горизонте. Я ответила: отцом Сергием Б. Лектор за словом в карман не полез: «Что ж, если хотите гореть вместе с ним в аду, продолжайте Ваши занятия!» (Вряд ли я уже тогда уразумела, что на кону – пререкаемая булгаковская софиология.) Как ни странно, я нисколько не испугалась обещанной посмертной перспективы и не отвратилась от отца Сергия, о котором еще мало успела узнать. Не поверила в его дурную духовную репутацию. Прожив жизнь и написав о Булгакове нечто в объеме книжки (не считая энциклопедических статей, среди них – о нем как о литераторе в т. 1 еще не завершенной энциклопедии «Русские литературоведы ХХ века»), я стала ощущать его не объектом интеллектуального изучения, а своим занебесным духовником (не знаю, что мне за это будет…)

Несколько слов о его личности, запечатленной в памяти современников. Один из духовных детей о. Сергия в эмиграции, выдающийся критик и искусствовед Владимир Вейдле пишет: «…всегда я любовался им и всё чаще я думал: именно за него, за такого человека, как он, можно и должно – и главное, как хорошо было бы – отдать жизнь». И далее – слова предельного восхищения: «постоянное бодрствование, духовный подъем, врожденная высота всего нравственного существа»; «царственность духа»; «излучение добра» (в его очерке: Памяти отца Сергия //Рус. религиозно-философская мысль ХХ в. – Питтсбург, 1978. С. 214-221). Как раз эта подлинность – ни капли фальши или позы – нисходит со страниц созданного Булгаковым на всякого непредвзятого читателя, даже категорически с ним не согласного. Вместе с тем сам он определил уязвимую особенность своей натуры, столько же художественной, сколько умствующей: «Я не умею жить без новых увлечений» («Ялтинский дневник», от 22 мая 1922 г.; тот же Вейдле не зря находил в слоге Булгакова стилистические черты «исповеди горячего сердца» Мити Карамазова).

Таким кардинальным увлечением была софиологическая доктрина о. Сергия, навеянная мифологизирующей интуицией и закрепленная безоговорочным преклонением перед «Другом» – о. Павлом Флоренским с его богословствованием. Таким же, не менее жарким, но скоропреходящим увлечением была – в период наибольшей опасности для русской Церкви со стороны большевиков – надежда спасти ее через поспешное преодоление западно-восточной схизмы под рукой Папы Римского. Притом оба увлечения, доктринально неприемлемые (полностью или отчасти), породили попутно огромное богатство мыслей, от коих нельзя отмахнуться (напр., в сочинении о соединении Церквей «У стен Херсониса», которое, «опамятовавшись», о. Сергий собирался уничтожить, но, к счастью, этого не сделал). Наконец, «славянофильский» уклон в размышлениях Булгакова о трагедии России, зримо им переживаемой, о ее, России, высшем предназначении, историческом пути и будущем спасении был выплеском его органической, вместе кровной и духовной, любви к Родине, всепоглощающего чувства, даже не вполне покрываемого иноязычным словом «патриотизм». Близкая к Сергею Николаевичу в 1910- годах и нежно-дружески им ценимая поэтесса Е.К. Герцык вспоминает его настрой в начале Мировой войны 1914 г.: «В его думах о России, ее судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского» (персонажа романа «Бесы». – И.Р.).

О. Сергий в своих дневниковых признаниях не раз замечал, что Господь одарил его физической и душевной выносливостью, запасом жизненных сил. И действительно, острейшие испытания на его пути и решительные – а, когда требовалось, исполненные смирения – его ответы на вызовы обстоятельств свидетельствуют о мощности его натуры.

Он, потомственный «левит», сын священнического рода, рано утратив «детскую» воцерковленность, оставил духовную семинарию и поступил в Московский университет, где «приковал себя к тачке политической экономии» с тем, чтобы «по науке» бороться против социальной несправедливости (впоследствии он без раскаяния вспоминает о тогдашней «правде моей непримиримости к раболепству и порабощенности всей русской жизни»). Эту «измену алтарю» он, пройдя искушение марксизмом, с той же, но уже требовавшей большего мужества, решимостью искупил, приняв священнический сан в июне 1917 г., и ни разу не снимал с себя духовного платья, несмотря на не замедлившие последовать в 1918 г. угрозы его жизни. В 1909 г. он трагически пережил смерть любимого малолетнего сына Ивашечки, но эти страдальческие дни стали для него вместе с тем незабываемым откровением жизни вечной («надгробное рыдание творяще песнь»), победным испытанием веры. Изгнание из России явилось экзистенциальной катастрофой, лишением всего, к чему лежало сердце, и эмигрантской неприкаянностью (притом, что старший сын был оставлен в Советской России фактическим заложником и навсегда разлучен с семьей). Но о. Сергий сумел превратить этот обвал своего бытия в череду творческих начинаний; среди важнейших было решающее участие в создании Православного Богословского института в Париже, где он стал деканом и профессором. Огромный пласт его богословского творчества: большая трилогия «О Богочеловечестве» (трактаты «Агнец Божий», «Невеста Агнца», «Утешитель»), малая трилогия (о Богоматери, об Иоанне Крестителе и об ангелах), предсмертное проникновенное исследование Откровения Иоанна Богослова, незамедлительный ответ на вызов гитлеровского национал-социализма в труде «Христианство и еврейский вопрос» и многое другое, – как раз приходится на годы эмиграции, горечь которой оказалась не препятствием, а стимулом к изобильной реализации дарования. В этом отношении и Россия, и Европа приобрели в лице Булгакова-эмигранта одного из энциклопедически-универсальных гениев русской и мировой культуры.

Между тем тяжким ударом для мыслителя и долгим источником переживаний стало в 1935 г. двойное «донесение» (в своих ответах на него обвиняемый употребляет именно это слово) Московскому патриарху Сергию Страгородскому и Карловацким властям Зарубежной Церкви относительно неправославности и даже «еретичности» учения о Софии Премудрости Божией – этого стяжения всех умозрений о. Сергия о Боге в мире и мире в Боге. Тогдашний церковный раскол так и не позволил суммировать изобличительную критику до степени окончательного общеправославного мнения, но потрясение было острым. Спустя несколько лет самозащиты, в 1939 году, последовали две хирургических операции по поводу запущенного рака горла, лишившие о. Сергия, с его изначала непрерывной жизнью преподавателя и проповедника, голосовых связок. Но он сумел заново научиться говорить с помощью доступных тогда несовершенных средств и даже изредка служил литургию. А свой опыт смертельной болезни и выхода из нее опять-таки теологически осмыслил в труде «Софиология смерти».

Кончина о. Сергия Булгакова последовала от инсульта, который лишил его сознания сразу вслед за отслуженной и ставшей прощальной литургией в ночь с Духова дня, чтимого им дня рукоположения. У его постели дежурили четыре монахини из ближнего круга, и одна из них, мать Феодосия, ведя дневник последних дней и часов его земной жизни, записала наблюдение над отходом его души к Богу. За 18 дней до последнего вздоха «уже с утра нас поразило выражение лица о. Сергия, “предстоящее”, по определению одной из нас <…>. Лицо о. Сергия начало светлеть и озарилось таким нездешним светом, что мы замерли, боясь поверить тому, что нам дано было увидеть. Ясно было, что душа о. Сергия, проходившая какие-то таинственные пути, в это мгновение приблизилась к Престолу Господню и была озарена светом Его славы. Почти два часа продолжалось это дивное явление. <…> Мы присутствовали при таком несомненном озарении Духом, при таком реальном ”опыте святости”, который трудно было вместить». (Цит. по: Прот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. Дневники. Статьи. Орёл, 1998. С. 420).

Какие ноты, какие мыслесочетания из нелегко иной раз подпускающего к себе наследия Булгакова звучат сейчас с особенной отчётливостью и актуальной внятностью? Прежде всего – это христоцентричность его философского космоса, быть может, при первом впечатлении несколько затенённая массивной «софиологической» рамой, но именно сейчас, в десятилетия восстающей из руин российской христианской идентичности, обдающая горячим дыханием. «Чем больше живу, “мыслю и страдаю”, тем яснее вижу сердцем и умом, что вне Христа, любящего и распинающегося <…> мир “не стоит безумной муки”, вернее, не может сам за себя постоять <…> темного лика мира, точнее, мирового зла, вливающегося в душу, не могу преодолеть иначе как взирая на светлый и благостный Лик» (из письма В.В. Розанову, относимому к 1911 г.). И годы спустя – в христологическом исследовании «Агнец Божий»: «Евангельский образ Христа <…> есть величайшее чудо, которое не могло быть никогда измышлено человеком или найдено человеческим воображением, если бы этот нерукотворный образ в бесхитростном, но боговдохновенном повествовании рыбарей не отразил в себе подлинного лика Спасителя». Как хорошо написал об этом преданный последователь Булгакова Лев Зандер, о. Сергий (с его, замечу от себя, преимущественно кенотической христологией, более близкой нашему сердцу, чем грозный образ Пантократора) «видит во Христе своего современника, друга, брата, которого можно любить не только с божеским поклонением, но и с человеческой нежностью» (Зандер Л.А. Бог и мир. Миросозерцание отца Сергия Булгакова. Т.2, Париж, 1948. С. 96).

Не менее остро и живо в конкретных обстоятельствах первой четверти нынешнего века может быть воспринята трагедийно-оптимистическая историософия о. Сергия. Еще смолоду он писал: «Человеческая история не есть что-то вроде исправительной тюрьмы, куда отдаются души для приуготовления их в Царство Небесное, как полагал Леонтьев, как думали и думают представители византийского понимания христианства; само это Царство Небесное подготовляется и – в известном смысле – созидается человеческой историей…» («Вопросы жизни», СПб, 1905, № 6. С. 310). История – трагическое «повествование», слагающееся из сотворчества Промысла и суммы человеческих волений, наш же долг – «найти себя в истории», как порывается к этому о. Сергий в «Константинопольском дневнике», находясь в 1923 году (как раз сто лет назад) в полном неведении будущего. (Незадолго до высылки в диалоге «На пиру богов» им сказаны, надолго впрок, провидческие слова: «Близится время, когда все почувствуют себя в большей или меньшей степени беженцами».) Величайшей бедой он считал устранение (да и отстранение) Церкви как общины верующих из исторического действа и ратовал за ее возвращение «в общую запряжку истории». Его мучила жажда «найти ключ к историческому шифру», притом чувство тупика, в который зашел обезбоженный новоевропейский мир, не обманывало его (как нетрудно сегодня убедиться). И он – как дешифровщик текущих исторических перепутий – отправной позицией для выхода из этого тупика еще до своего изгнания считал «внереволюционный, свободный от красной и черной сотни культурный центр», либеральный консерватизм, сочетающий традиционность и почвенность с творческой динамикой. Поскольку обе указанные «сотни» и в наше время опознаются под слегка измененными именами, эта булгаковская точка упора сохраняет свой рекомендательный смысл; к примеру, студентам в большинстве американских университетов, едва ли не присягнувших Марксу, хорошо бы повстречаться с классической статьей Булгакова «Карл Маркс как религиозный тип», наверняка доступной на английском…

Эсхатологически устремленная к финалу историософия Булгакова обещает разрешение «трагедии человечества» катарсисом, обеспеченным тем, что «мир не может не удаться», он создан Творцом «не кое-как», а «идейно» и предназначен к Преображению. И здесь вступает в силу его софиологическая доктрина, независимо от вероучительных просчетов, обладающая большими заслугами перед злободневной экологической этикой. София Премудрость Божия понимается о. Сергием как божественная норма первозданного мира, как Красота – его изначальная онтологическая характеристика и самосвидетельство его собственной ценности. Булгаков был влюблен в мироустройство как воплощение божественных идей и сожигаем ответственностью за него. Отсюда следовала в его логике смена целей и мотиваций хозяйствующего на Земле человечества. Он вводит экономическую проблематику в лоно натурфилософии, космологии и метафизики природы, поднимая ее над плоскостью безыдейного прагматизма. Вампирический синдром современной цивилизации, усматривающий в планете неограниченно потребляемое сырье, должен быть изжит – таков практический извод булгаковской софиологии как учения о божественном «автографе», начертанном на мироздании. Личная же драма Булгакова в этой области его мысли заключалась в том, что концепт «софийности» мира он воспринимал как данное ему свыше откровение, невольно укрываемое им от педантического анализа; это усугубляло пыл его оппонентов.

Столь же рачительно отношение о. Сергия к созидаемой веками человеческой культуре, как духовной, так и мирской, секуляризацию которой он считал неизбежным историческим этапом. Следуя за терминологией О. Шпенглера, он проводил различие между культурой и цивилизацией, т.е. между творческим преображением мира (хотя не бытийным, а только символическим, как это имеет место в художественной деятельности) – и конформным, «мещанским», рабским приспособлением к миру, лежащему во зле (путь народа Божия и противоположный путь Каина, в исторической ткани идущие параллельно). Достижения на первом пути он отстаивал от мнимоблагочестивого пренебрежения, не желая уступать ничего позитивно ценного в них «велиару» и веруя в их сохранение для вечности. Но на путях Каина, в череде мировых войн, предсказывал неизбежное возгорание «вавилонской башни мещанской цивилизации новоевропеизма». Как философ культуры он и здесь пролагал царский путь между аскетическим нигилизмом в духе Савонаролы (отвержение «суеты сует») и безбрежной игрой с абсурдными артефактами. Его формула: искусство должно быть свободно от морали, но не от Добра, от религии, но не от Бога – парадоксальна, но этот парадокс сразу схватывается сознанием как наилучший творческий рецепт и ориентир в нашем раздерганном мире «постсовременности».

Литература о феномене Сергея Булгакова, о его общественных идеях, монументальных философии и богословии весьма обширна и даже многоязычна, конференции, посвященные его памяти и творчеству, собирают (или, по крайней мере, собирали до наметившегося ныне интеллектуального упадка и растерянности) участников со всего света. Очень многое сделал своими парижскими изданиями для введения в публичный оборот его творений не сомневавшийся в его гении Николай Алексеевич Струве. Но у мыслителя сейчас вряд ли найдутся прямые последователи, особенно при нарастающем скепсисе по отношению к русской религиозной философии – как и не философии вовсе, а бессистемной и безответственной эссеистике. Однако мне кажется, что о. Сергий Булгаков, пока по-настоящему не прочитанный, далеко не оцененный в его прозрениях и предвосхищениях, в его чертах исключительной интеллектуальной честности и духовной самопроверки, еще дождется своего часа. Притом дождется именно в среде, скажем по старинке, христианской общественности – как тот, кто вводит в «разум истины». Ибо он умеет учить вере, способной устоять перед любыми запросами разума, не сбрасывая их со счетов.

 

______________________________________________________

От автора. В сентябре 2022 г. в российском культурном пространстве отмечалось (шире, чем можно было ожидать) столетие т.н. «философских пароходов» (условный термин С.С. Хоружего) – грустный юбилей высылки виднейших представителей русской интеллигенции из Советской России, в основном – по морю. Соответственно, в прессе появилось множество меморий об изгнанниках, на ТВ-канале «Культура» был представлен замечательный цикл историка Феликса Разумовского. В числе прочих начинаний Свято-Филаретовским богословским институтом в Москве, в Доме Русского Зарубежья им. А.С. Солженицына, была организована выставка книжных и иллюстративных экспонатов «Философский пароход. Семь пассажиров». Ее целью стало сжато и наглядно познакомить посетителей с судьбой и трудами этих «семи» – Н. Бердяева, С. Франка. Н. Лосского, И. Ильина, Ф. Степуна, П. Сорокина, прот. С. Булгакова, – и для составления текстов о каждом из них устроителями были приглашены авторы. Мне выпала честь написать очерк о Сергее Николаевиче Булгакове. Этот очерк, как и прочие, был продемонстрирован на соответствующем стенде в свернутом виде файла. Нигде более он не публиковался.