1

Ксения АВГУСТ. Ощущение дождя

А был ли мир, ты спросишь, был ли мир,
когда в далёком детстве, с другом Костей
мы находили черепа и кости
и прятались в воронках из-под мин,

когда в плохое верилось с трудом,
и каждый первый был исконно местным,
когда с землей, большой погост немецкий,
сравняли и построили наш дом.

Мы жили в нем огромною семьей,
то на безрыбье, то на безрубежье,
серди руин, среди бомбоубежищ,
засыпанных кровавою землей,

несли в музей трофейные ножи,
переплывали Прегель дважды брассом,
ещё не зная, что в могиле братской
под Кёнигсбергом, дедов брат лежит.

Забыв про гул мартеновских печей,
про хлеб блокадный, про огонь и порох,
на стену Кафедрального собора
влезали мы по грудам кирпичей,

и свет несли, и верили в себя
так искренне, как только в детстве верят,
и в волосы морской вплетали ветер,
под самым сердцем речь его селя.

В Кройцкирхе возрождали русский храм,
из Прегеля вылавливая доски,
и ночевали на валу Литовском
у бабушки, в груди Закхаймских врат,

и становились разными людьми,
за упокой былого, ставя свечи.
А был ли мир, ты спросишь, был ли мир?
А что тебе на это я отвечу?

 

* * *
Выходить из себя и входить до прибытия в дом,
это столп соляной моей бытности,
братец Содом,
это огненный дождь равнодушья,
сестрица Гоморра,
это листьев и трав полевых золотая орда,
я в объятьях твоих засыпаю, отец Иордан,
и ложится в ладонь мою правую месяц комолый,

а наутро ко мне прилетает усопший щегол,
и во мне воскресает на время библейский Сигор,
и во мне ото сна пробуждается Мёртвое море,
и цветы, и деревья, и сонмы
стремительных трав,
и во чреве моём погибает младенец Моав,
и не спит Бен-Амми, и о скором спасении молит,

И я вторю молитвам его, тишину хороня,
и лежат желудёвые шляпки в ногах у меня,
и три мужа дубовых встают на пути Авраама,
и ветвями своими меня закрывают от бед,
и лечу я, мой Боже, голубкой в объятья к тебе
через сотни веков, над ступенями
древнего храма.

 

* * *
В бесснежном сне, в безлиственном бреду
я в дом вхожу, как в новую беду,
я в храм вхожу, как голос в мандолину,
как слово тишины и божий дух
в бессонную Марию Магдалину.

Листва сойдёт, как тысяча лавин,
пойдём со мной в декабрь-Ершалаим,
пойдём со мной за словом-Назаретом,
туда, где лёд кровавый проломив,
большое солнце падает за реку,

туда, где свет дрожит, но не течёт.
В моей ладони яблоко-дичок,
в твоей ладони строчка-скороспелка,
сбежишь в Египет – станет горячо
от долгого, стремительного бега,

в забвенье канешь, и придёт зима,
и твой Ершалаим накроет тьма,
и Назарет мой тишина накроет
своим плащом, и снежная кайма
мгновенно подобьется алой кровью.

 

* * *
Олимп грушёвый, яблочный Эреб,
и винограда шёлковые тени,
цикады умирают в сентябре,
с последней песней, заточённой в теле,

цикады умирают, невзначай
смахнув крылом с ладони тёплый ветер,
цикады умирают по ночам,
цикады умирают на рассвете,

оставив тень полёта между рам,
и росчерк сна на солнечной эмали,
как будто, так и надо умирать –
не душу, звук из тела вынимая,

и пёрышко оконного луча
обмакивать в березняковой меди,
и как цикады, даже после смерти
звучать.

 

* * *
Трёхголосие солнечных фуг,
троеперстие жёлтого клёна,
это дождь превращается в звук,
это свет темнотою расклёван

до средины до самой, до дна,
до неистовой боли надмирной,
это шёпот льняного зерна,
это воздуха ладан и смирна,

плащаница осенней земли,
и ветров ледяное причастье,
это жизнь, что огнём усекли
и мечом разрубили на части,

это в сердце немеркнущий свет,
неопальный и чистый от века,
это осени Ветхий Завет,
это Новый Завет человека,

это мертворождение дня,
это божьего слова листанье,
это путь от меня до меня,
сквозь стеклянную боль
мирозданья.

 

* * *
И снова ухожу, не уходя
в тот день, где ощущение дождя
тугой петлёю стягивает горло,
туда, где звук, едва коснувшись губ,
уходит вспять, где я уйти могу
из сердца, и не сжечь его глаголом,

из сердца сна, из самой глубины
его, туда, где нет моей вины
ни в чем ещё, туда, где нет, ни боли,
ни сожаленья, только отзвук дня,
где брата два всё смотрят на меня
со старой фотографии в альбоме.

Я там и здесь, во сне и наяву,
как будто я живу и не живу
в двух временах, в двух разных ипостасях,
я вижу свет в их комнатах жилых,
да только братьев нет давно в живых,
они ушли, а свет в дому остался,

так мы уйдём, кто в небо, кто во тьму,
и свет забудем погасить в дому,
и тень свою оставим возле входа
беречь покой родных любой ценой,
и будем улыбаться вновь и вновь,
и на детей глядеть со старых фото.

 

* * *
Из ночи в день, из лета в листопад,
из заточенья временного в люди,
чеканный оттиск баховских токкат,
мазок небрежный лядовских прелюдий,

рахманиновский колокольный гул,
и голос мефистофелевский Листа,
и я, ещё счастливая, бегу,
держа в руках охапку жёлтых листьев,

и я, ещё счастливая, могу
услышать песнь рассвета над полями,
и Дебюсси, который на снегу
чужих следов цепочку оставляет,

и лунный свет над сонной рощей льёт,
и в озере находит храм старинный,
а я, ещё и воздух, и полёт,
и голосок Сольвейг, и утро Грига,

хранящее под сердцем песнь щегла,
и тополей бессвязный детский лепет,
а я, ещё не знающая зла,
прокофьевская девочка-Джульетта,

лечу на встречу смерти так легко,
и первую беду предвижу зорко,
как лодочника песня над рекой
Чайковского, как жаворонок звонкий,

внутри себя несущий летний сон,
морскую тишь и песню Лорелеи,
я песнь без слов пою, как Мендельсон
и долгую печаль в себе лелею.

Да, я, ещё не знающая жизнь,
едва-едва рождённая из пены,
спешу в объятья генделевских жиг
по лестнице тревог семиступенной,

по нити паганиневской струны,
по тонкому лучу в соборной келье,
и верю в свет вивальдьевской весны,
и Гайдна мир, и моцартовский гений.

А был ли мир, ты спросишь, был ли мир,
когда в далёком детстве, с другом Костей
мы находили черепа и кости
и прятались в воронках из-под мин,

когда в плохое верилось с трудом,
и каждый первый был исконно местным,
когда с землей, большой погост немецкий,
сравняли и построили наш дом.

Мы жили в нем огромною семьей,
то на безрыбье, то на безрубежье,
серди руин, среди бомбоубежищ,
засыпанных кровавою землей,

несли в музей трофейные ножи,
переплывали Прегель дважды брассом,
ещё не зная, что в могиле братской
под Кёнигсбергом, дедов брат лежит.

Забыв про гул мартеновских печей,
про хлеб блокадный, про огонь и порох,
на стену Кафедрального собора
влезали мы по грудам кирпичей,

и свет несли, и верили в себя
так искренне, как только в детстве верят,
и в волосы морской вплетали ветер,
под самым сердцем речь его селя.

В Кройцкирхе возрождали русский храм,
из Прегеля вылавливая доски,
и ночевали на валу Литовском
у бабушки, в груди Закхаймских врат,

и становились разными людьми,
за упокой былого, ставя свечи.
А был ли мир, ты спросишь, был ли мир?
А что тебе на это я отвечу?

 

* * *
Выходить из себя и входить до прибытия в дом,
это столп соляной моей бытности,
братец Содом,
это огненный дождь равнодушья,
сестрица Гоморра,
это листьев и трав полевых золотая орда,
я в объятьях твоих засыпаю, отец Иордан,
и ложится в ладонь мою правую месяц комолый,

а наутро ко мне прилетает усопший щегол,
и во мне воскресает на время библейский Сигор,
и во мне ото сна пробуждается Мёртвое море,
и цветы, и деревья, и сонмы
стремительных трав,
и во чреве моём погибает младенец Моав,
и не спит Бен-Амми, и о скором спасении молит,

И я вторю молитвам его, тишину хороня,
и лежат желудёвые шляпки в ногах у меня,
и три мужа дубовых встают на пути Авраама,
и ветвями своими меня закрывают от бед,
и лечу я, мой Боже, голубкой в объятья к тебе
через сотни веков, над ступенями
древнего храма.

 

* * *
В бесснежном сне, в безлиственном бреду
я в дом вхожу, как в новую беду,
я в храм вхожу, как голос в мандолину,
как слово тишины и божий дух
в бессонную Марию Магдалину.

Листва сойдёт, как тысяча лавин,
пойдём со мной в декабрь-Ершалаим,
пойдём со мной за словом-Назаретом,
туда, где лёд кровавый проломив,
большое солнце падает за реку,

туда, где свет дрожит, но не течёт.
В моей ладони яблоко-дичок,
в твоей ладони строчка-скороспелка,
сбежишь в Египет – станет горячо
от долгого, стремительного бега,

в забвенье канешь, и придёт зима,
и твой Ершалаим накроет тьма,
и Назарет мой тишина накроет
своим плащом, и снежная кайма
мгновенно подобьется алой кровью.

 

* * *
Олимп грушёвый, яблочный Эреб,
и винограда шёлковые тени,
цикады умирают в сентябре,
с последней песней, заточённой в теле,

цикады умирают, невзначай
смахнув крылом с ладони тёплый ветер,
цикады умирают по ночам,
цикады умирают на рассвете,

оставив тень полёта между рам,
и росчерк сна на солнечной эмали,
как будто, так и надо умирать –
не душу, звук из тела вынимая,

и пёрышко оконного луча
обмакивать в березняковой меди,
и как цикады, даже после смерти
звучать.

 

* * *
Трёхголосие солнечных фуг,
троеперстие жёлтого клёна,
это дождь превращается в звук,
это свет темнотою расклёван

до средины до самой, до дна,
до неистовой боли надмирной,
это шёпот льняного зерна,
это воздуха ладан и смирна,

плащаница осенней земли,
и ветров ледяное причастье,
это жизнь, что огнём усекли
и мечом разрубили на части,

это в сердце немеркнущий свет,
неопальный и чистый от века,
это осени Ветхий Завет,
это Новый Завет человека,

это мертворождение дня,
это божьего слова листанье,
это путь от меня до меня,
сквозь стеклянную боль
мирозданья.

 

* * *
И снова ухожу, не уходя
в тот день, где ощущение дождя
тугой петлёю стягивает горло,
туда, где звук, едва коснувшись губ,
уходит вспять, где я уйти могу
из сердца, и не сжечь его глаголом,

из сердца сна, из самой глубины
его, туда, где нет моей вины
ни в чем ещё, туда, где нет, ни боли,
ни сожаленья, только отзвук дня,
где брата два всё смотрят на меня
со старой фотографии в альбоме.

Я там и здесь, во сне и наяву,
как будто я живу и не живу
в двух временах, в двух разных ипостасях,
я вижу свет в их комнатах жилых,
да только братьев нет давно в живых,
они ушли, а свет в дому остался,

так мы уйдём, кто в небо, кто во тьму,
и свет забудем погасить в дому,
и тень свою оставим возле входа
беречь покой родных любой ценой,
и будем улыбаться вновь и вновь,
и на детей глядеть со старых фото.

 

* * *
Из ночи в день, из лета в листопад,
из заточенья временного в люди,
чеканный оттиск баховских токкат,
мазок небрежный лядовских прелюдий,

рахманиновский колокольный гул,
и голос мефистофелевский Листа,
и я, ещё счастливая, бегу,
держа в руках охапку жёлтых листьев,

и я, ещё счастливая, могу
услышать песнь рассвета над полями,
и Дебюсси, который на снегу
чужих следов цепочку оставляет,

и лунный свет над сонной рощей льёт,
и в озере находит храм старинный,
а я, ещё и воздух, и полёт,
и голосок Сольвейг, и утро Грига,

хранящее под сердцем песнь щегла,
и тополей бессвязный детский лепет,
а я, ещё не знающая зла,
прокофьевская девочка-Джульетта,

лечу на встречу смерти так легко,
и первую беду предвижу зорко,
как лодочника песня над рекой
Чайковского, как жаворонок звонкий,

внутри себя несущий летний сон,
морскую тишь и песню Лорелеи,
я песнь без слов пою, как Мендельсон
и долгую печаль в себе лелею.

Да, я, ещё не знающая жизнь,
едва-едва рождённая из пены,
спешу в объятья генделевских жиг
по лестнице тревог семиступенной,

по нити паганиневской струны,
по тонкому лучу в соборной келье,
и верю в свет вивальдьевской весны,
и Гайдна мир, и моцартовский гений.