Феликс Чечик. Прелюдия сада

Завидую тому, кто мало
и долго пишет день за днём,
кого, как будто глину, мяла
и обжигала смерть огнём.
Завидую тому, кто снова
вымучивает, как в бреду,
непозволительное слово
у очевидных на виду.
И до того ему нет дела,
что происходит во дворе
и для чего опять запела
метель в июньском январе.
А я живу и в ус не дую,
а дую в старую дуду,
влюбившись в деву молодую,
себе и деве на беду.

 

* * *
Жить в Торжке, читая Марка Твена,
трубку полуночную куря.
И от счастья умереть мгновенно,
не дожив полсна до декабря.

И течёт, течёт в порядке бреда, —
от начала жизни до конца:
то ли время счастья, то ли Брента,
то ли бесконечная Тверца.

 

* * *
Виолончели
женское тело.
Гия Канчели —
жизнь пролетела?
Жизнь промелькнула?
Белые нитки?
Музыкой гула
облако-Шнитке.
Музыка бреда,
музыка страха —
вместо Альфреда,
Моцарта, Баха?
Будут другие
дали и выси.
Плачет по Гие
небо Тбилиси.
Нету, конечно,
рая и ада.
И безутешна
Данелиада.
Память бессмертна.
Утренно. Росно.
Неба concerto
tabula crosso.

 

* * *
Вот и засеяна пашня
осени поздней назло.
Водонапорная башня
светится, как НЛО.
Лампочек ярких гирлянды –
инопланетны сиречь.
Похолоданию рады
в спячку с пшеницей залечь.
Видишь, как в небе осеннем
стынет предзимняя тишь, –
пусть не душевным спасеньем,
а утешением лишь.

 

* * *
Здесь — понятно. А там, –
неужели покой.
Неужели “Агдам”
с “Жигулёвским” рекой.

Неужели любовь,
неужели зима, –
не сводящие вновь
человека с ума.

Неужели отец
в сигаретном дыму
и ещё не конец,
а начало всему.

Неужели опять,
бесконечно любя,
гладит юная мать
по головке тебя.

Здесь — понятно. А вдруг
если там пустота
и безумие вьюг
белизною листа.

Если там — ничего,
если там — никого,
лишь печали Его
и молчанье Его.

 

* * *
Растворившись: то в Шнитке, то в Бахе,
слабый голос сорвав, как джекпот,
я скучаю по утренней птахе,
и она, как умеет поёт.
Одинока, что во поле колос
и осенние волны с утра:
птичка певчая пробует голос, —
никому не жена, не сестра,
но метафора. Мне ли об этой
разновидности счастья не знать:
на два голоса песенке спетой, —
пролетарская челядь и знать?
Мне ли маяться, слушая трели,
оркеструя любовь, как свирель,
сердцем помня кувалды и дрели,
что звонили всю ночь не по мне ль?
В шесть с копейками — сдачи не надо –
рассвело, и ни с чем темнота
отступила. Прелюдия сада:
тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.

 

А. Б.

1

Лежу себе на третьей полке,
поплёвывая в потолок,
а по вагону рыщут волки
и бродит Александр Блок.
Он выехал из Петербурга;
и вот уже который день
по фене ботает, как урка,
и тень наводит на плетень.
Идёт направо — лес и поле,
идёт налево — ничего.
И, не мечтая о запое,
символизирует его.
Мир на мельчайшие осколки
разбился от всеобщих склок…
Лежит себе на третьей полке,
поплёвывая в потолок.
И, пролетая над Россией —
от богохульства до купели,
молчали жёлтые и синие,
в зелёных плакали и пели.

2

Убив и воскрешая вновь,
чтобы века летели мимо,
мумифицирую любовь,
как Ленина и Хо Ши Мина.
Пускай во мраморном ларце
она лежит живей живого,
не помышляя о конце
и ночью воскресая снова.
И ненавидя и любя,
и облаком июльским тая,
она лежит вся из себя, —
красивая и молодая.

 

А. А.
За щекой, барбариска,
тай, как жизнь, — поскорей.
Или я не из Пинска?
Или я не еврей?

И, осеннюю стаю
провожая рукой,
барбариской растаю
у Него за щекой.

 

 1991

Мы чокнулись! И дальше — больше:
Брест растворяется вдали,
и острые костёлы Польши
плывут, как в море корабли.
Нам дела нет до проводницы
и строгих окриков её:
пока благоволила литься,
пока впадали в забытьё.
И скатертью не самобранкой
текла дорожка до небес.
И подстаканники морзянкой
отстукивали МПС.
Всю ночь от мата-перемата
вагон не мог забыться сном…
А утром дымная громада
вдруг показалась за окном.
Идём — куда не зная сами,
счастливые, не помня зла, —
и очутились в кёльнской яме…
А лошадь по небу плыла.

 

* * *
Растём, не отрывая взгляд
от неба — я и ты, —
путём лисичек и маслят
в плену у темноты.
И лезем сдуру на рожон,
валяя дурака.
И умираем под ножом
седого грибника.
И бесполезно падать ниц,
рыдать, сходить с ума,
ведь у него таких грибниц
немыслимая тьма.

 

* * *
По будильнику встану
и по морю пойду.
Я кивну капитану
и пингвинам на льду.
Аки посуху? Ноги
промочу до костей.
Да, морские дороги —
для незваных гостей!
Видишь — словно Гагарин, —
Пушкин и Мандельштам:
здесь — еврей и татарин,
и желанные там.
Здесь — на суше, а в море
все чужие — родня.
И приветствует горе,
как родного, меня.
Рву чеку и тельняшку
у себя на груди
я — за Осю и Сашку
и любовь впереди.
За небесную манну
и за счастье в аду…
По будильнику встану
и на службу пойду.

 

* * *
На чёрной речке, да на чёрной речке,
всегда пасутся белые овечки.
И ночи коротки и бесконечны дни, —
не пуганы морозами они.

На белой речке, да — на белой речке,
всегда пасутся чёрные овечки.
А может быть, они на облаках
и с белыми не встретятся никак?

 

А. П.
У Цветаевых в городе А
на лету испарялись слова.
Мы прощения не попросили
у Марины и Анастасии.
Мы стояли на улице Л,
проклиная жары беспредел:
пиво пили и байки травили,
спотыкаясь на каждой промилле.
Город А — средоточье любви, —
мы залётные гости твои,
мы давно, забывая о теле,
от поэзии подзалетели
навсегда — потому и затем,
что тоскуем по Осипу М.
Город А превращается в N
и не ждёт никаких перемен,
потому что — любовь неизменна:
ночь тиха, «Жигулёвское» пенно.
Сладко спят, как на ветках грачи,
понаехавшие москвичи.

 

* * *
Означает ли это,
что уже до конца
наша песенка спета
и умолкли сердца?

Означает, конечно.
И с небесного дна
ровно в полночь утешно
раздаётся она.

Завидую тому, кто мало
и долго пишет день за днём,
кого, как будто глину, мяла
и обжигала смерть огнём.
Завидую тому, кто снова
вымучивает, как в бреду,
непозволительное слово
у очевидных на виду.
И до того ему нет дела,
что происходит во дворе
и для чего опять запела
метель в июньском январе.
А я живу и в ус не дую,
а дую в старую дуду,
влюбившись в деву молодую,
себе и деве на беду.

 

* * *
Жить в Торжке, читая Марка Твена,
трубку полуночную куря.
И от счастья умереть мгновенно,
не дожив полсна до декабря.

И течёт, течёт в порядке бреда, —
от начала жизни до конца:
то ли время счастья, то ли Брента,
то ли бесконечная Тверца.

 

* * *
Виолончели
женское тело.
Гия Канчели —
жизнь пролетела?
Жизнь промелькнула?
Белые нитки?
Музыкой гула
облако-Шнитке.
Музыка бреда,
музыка страха —
вместо Альфреда,
Моцарта, Баха?
Будут другие
дали и выси.
Плачет по Гие
небо Тбилиси.
Нету, конечно,
рая и ада.
И безутешна
Данелиада.
Память бессмертна.
Утренно. Росно.
Неба concerto
tabula crosso.

 

* * *
Вот и засеяна пашня
осени поздней назло.
Водонапорная башня
светится, как НЛО.
Лампочек ярких гирлянды –
инопланетны сиречь.
Похолоданию рады
в спячку с пшеницей залечь.
Видишь, как в небе осеннем
стынет предзимняя тишь, –
пусть не душевным спасеньем,
а утешением лишь.

 

* * *
Здесь — понятно. А там, –
неужели покой.
Неужели “Агдам”
с “Жигулёвским” рекой.

Неужели любовь,
неужели зима, –
не сводящие вновь
человека с ума.

Неужели отец
в сигаретном дыму
и ещё не конец,
а начало всему.

Неужели опять,
бесконечно любя,
гладит юная мать
по головке тебя.

Здесь — понятно. А вдруг
если там пустота
и безумие вьюг
белизною листа.

Если там — ничего,
если там — никого,
лишь печали Его
и молчанье Его.

 

* * *
Растворившись: то в Шнитке, то в Бахе,
слабый голос сорвав, как джекпот,
я скучаю по утренней птахе,
и она, как умеет поёт.
Одинока, что во поле колос
и осенние волны с утра:
птичка певчая пробует голос, —
никому не жена, не сестра,
но метафора. Мне ли об этой
разновидности счастья не знать:
на два голоса песенке спетой, —
пролетарская челядь и знать?
Мне ли маяться, слушая трели,
оркеструя любовь, как свирель,
сердцем помня кувалды и дрели,
что звонили всю ночь не по мне ль?
В шесть с копейками — сдачи не надо –
рассвело, и ни с чем темнота
отступила. Прелюдия сада:
тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.

 

А. Б.

1

Лежу себе на третьей полке,
поплёвывая в потолок,
а по вагону рыщут волки
и бродит Александр Блок.
Он выехал из Петербурга;
и вот уже который день
по фене ботает, как урка,
и тень наводит на плетень.
Идёт направо — лес и поле,
идёт налево — ничего.
И, не мечтая о запое,
символизирует его.
Мир на мельчайшие осколки
разбился от всеобщих склок…
Лежит себе на третьей полке,
поплёвывая в потолок.
И, пролетая над Россией —
от богохульства до купели,
молчали жёлтые и синие,
в зелёных плакали и пели.

2

Убив и воскрешая вновь,
чтобы века летели мимо,
мумифицирую любовь,
как Ленина и Хо Ши Мина.
Пускай во мраморном ларце
она лежит живей живого,
не помышляя о конце
и ночью воскресая снова.
И ненавидя и любя,
и облаком июльским тая,
она лежит вся из себя, —
красивая и молодая.

 

А. А.
За щекой, барбариска,
тай, как жизнь, — поскорей.
Или я не из Пинска?
Или я не еврей?

И, осеннюю стаю
провожая рукой,
барбариской растаю
у Него за щекой.

 

 1991

Мы чокнулись! И дальше — больше:
Брест растворяется вдали,
и острые костёлы Польши
плывут, как в море корабли.
Нам дела нет до проводницы
и строгих окриков её:
пока благоволила литься,
пока впадали в забытьё.
И скатертью не самобранкой
текла дорожка до небес.
И подстаканники морзянкой
отстукивали МПС.
Всю ночь от мата-перемата
вагон не мог забыться сном…
А утром дымная громада
вдруг показалась за окном.
Идём — куда не зная сами,
счастливые, не помня зла, —
и очутились в кёльнской яме…
А лошадь по небу плыла.

 

* * *
Растём, не отрывая взгляд
от неба — я и ты, —
путём лисичек и маслят
в плену у темноты.
И лезем сдуру на рожон,
валяя дурака.
И умираем под ножом
седого грибника.
И бесполезно падать ниц,
рыдать, сходить с ума,
ведь у него таких грибниц
немыслимая тьма.

 

* * *
По будильнику встану
и по морю пойду.
Я кивну капитану
и пингвинам на льду.
Аки посуху? Ноги
промочу до костей.
Да, морские дороги —
для незваных гостей!
Видишь — словно Гагарин, —
Пушкин и Мандельштам:
здесь — еврей и татарин,
и желанные там.
Здесь — на суше, а в море
все чужие — родня.
И приветствует горе,
как родного, меня.
Рву чеку и тельняшку
у себя на груди
я — за Осю и Сашку
и любовь впереди.
За небесную манну
и за счастье в аду…
По будильнику встану
и на службу пойду.

 

* * *
На чёрной речке, да на чёрной речке,
всегда пасутся белые овечки.
И ночи коротки и бесконечны дни, —
не пуганы морозами они.

На белой речке, да — на белой речке,
всегда пасутся чёрные овечки.
А может быть, они на облаках
и с белыми не встретятся никак?

 

А. П.
У Цветаевых в городе А
на лету испарялись слова.
Мы прощения не попросили
у Марины и Анастасии.
Мы стояли на улице Л,
проклиная жары беспредел:
пиво пили и байки травили,
спотыкаясь на каждой промилле.
Город А — средоточье любви, —
мы залётные гости твои,
мы давно, забывая о теле,
от поэзии подзалетели
навсегда — потому и затем,
что тоскуем по Осипу М.
Город А превращается в N
и не ждёт никаких перемен,
потому что — любовь неизменна:
ночь тиха, «Жигулёвское» пенно.
Сладко спят, как на ветках грачи,
понаехавшие москвичи.

 

* * *
Означает ли это,
что уже до конца
наша песенка спета
и умолкли сердца?

Означает, конечно.
И с небесного дна
ровно в полночь утешно
раздаётся она.