Олеся НИКОЛАЕВА. Катарсис
НАВСТРЕЧУ ДНЮ РОЖДЕНИЯ –
ШЕСТОГО ИЮНЯ
1
Май был всегда для меня тяжелым:
маял, томил, постыл…
Словно бы в куль тугой мукомолом
дух мой запихнут был.
Вдох, задыханье, захлеб и в дёсны –
горькое питие.
О, как болезненны и беззвездны
странствия в бытие!
Всё уже вложено, впаяно, вшито,
кости мягки, легки:
кровью насыщено, кожей обвито
тело с Божьей руки…
Мне перед тем, как родиться, мая
шаткий кренится плот.
О, как теснит и томит, пугая,
в бытие переход!
Давит на спину, колет ресница,
тесно, хочется пить…
Но – как же хочется мне родиться,
хочется сбыться, быть!
…Век скоротечный, век однократный,
тающий глыбой льда,
миг – и готовишься в путь обратный
неизвестно куда…
Маяться будет тем же томленьем,
будто сама не своя,
жизнь, обмирая пред переселеньем
в область небытия.
И, безымяннее пальцев четвертых,
сбросив с себя быльё,
в чаянье воскресения мертвых
спрашивать имя моё.
2.
Начерно затерялось всё это в полынье,
наглухо потонуло все это в забытье…
Или меня там спрашивал кто-то:
– Зажечь для тебя зарю?
Хочешь, дам тебе бытие,
жизнь тебе подарю?
Плавно качается темная полынья.
Смутно сквозь сон – оттуда, из забытья:
– Хочешь, белое платье, крест тебе по плечу?
Хочешь, узнать, кто Я?
Да или нет?
– Хочу!
* * *
Бродит памяти жница,
смотрит, как век мой сжат.
Только сердце томится,
оглядываясь назад:
хочет там уместиться,
а ноги-то здесь висят,
раз опоздала родиться
лет на сто пятьдесят.
Поезд ушел с вокзала.
Шапок разбор. Разброд.
Темные после бала
окна, завален вход.
Лишь старомодный ало
бьет по глазам восход.
Всюду я опоздала,
вспять летя наперед.
Вот увяла и роза,
вот и смолк соловей.
Вот и иссохла проза:
фабуле тесно в ней.
Вот и рифма с обоза
сброшена в реку дней.
…Плачь же, как Лакримоза,
в царстве бродя теней!
ТЕОДИЦЕЯ
Это кто этот мир, этот сад
преподносит как черный квадрат –
дырку в грубой бездушной рогоже,
уверяя: никто не воскрес!
Нет ни глаз, ни ушей у небес.
Ничего у них нет. Ничесоже!
А раз так – как не рвать, не топтать,
не плевать, не хулить, не роптать,
призывая мокриц и драконов,
повторяя: никто не воскрес…
Славно здесь погулял мелкий бес,
семя в землю излил Передонов.
Оттого ли у отроковиц
и у отроков – между ресниц
вдруг такое мелькает…
В народе
«Свят, свят, свят», лоб крестя, говорят
на мертвящий, мертвеющий взгляд
василиска в российском изводе.
– Расколдуй меня, – просит страна.
Просят Солнце, Земля и Луна.
– Призови чудотворные силы.
Отдери этот черный квадрат,
за которым – сияющий град
и живые встают из могилы.
…Из глубин вековых – в свете дня
собирается вместе родня,
просит дать современный толковник.
И ведет вороного коня
прадед мой.
Он моложе меня.
Он – красавец, он – царский полковник.
Ветка с веткой на крепком стволе.
Древо высится. А на столе
вина царские, хлеб, разносолы…
Древний князь, выясняющий связь
меж потоками, благословясь,
Жизни вечной толкует глаголы.
…Если верить не хочешь – не верь,
закрывай свою черную дверь,
наколи себе метку на шее.
С Недотыкомкой в сердце – хана.
Но захочет Господь – и она
станет доводом теодицеи!
ЗАПАД И ВОСТОК
Чай, не в тартарары летим, но провалам всем – поперек.
Наше солнце, как пилигрим, возвращается на Восток.
Ночью канет на Запад – впрок принесет оттуда к утру
романтизма алый цветок, расцветающий на ветру.
Образ рыцарства, трепет крыл, от которых внутри сквозит,
ну и то, чему научил младших братьев иезуит:
«Ты подумал – не говори, а сказал – не пиши, остынь,
простодушен, как рыбари или странник среди пустынь.
Ну, а если уж написал – не подписывай, будь незрим,
чтоб не смел никакой вассал зацепить тебя, аноним.
А когда подписал – чего ж удивляться, ответ держа,
отвечая на острый нож, ухватившись за сталь ножа.
За кровавое остриё не предъявишь счет небесам,
потому как за все свое пусть заплатит ответчик сам».
…И, прозрев грядущую брань, предки с Запада на Восток
утащили в Тмутаракань и в Московию этот слог.
Сам ответит пусть словоблуд, лицемер, лжесвидетель, тать:
там – поддельная подпись, тут – вовсе буквы не разобрать.
А под утро солнце опять нам приносит с Запада весть:
ни главы преклонить, ни встать – всюду там и лихва, и лесть.
Бродит с бубном гремящий смех, ложь, как ржа, разъела Престол,
и богиня Смерти при всех положила ноги на стол.
И остался лишь дом пустой: нет известий от новостей.
Мелет черный во тьме густой, весь в крови, язык без костей.
Все подписано, сшито там, где проваливается земля.
И под ветром бьют по устам неоплатные векселя.
ЖИВАЯ
1
В День сотворенная Первый – темная, нежилая,
так Земля холодна, словно и неживая.
Но освященная Звездами в День Четвертый,
может, она тогда только казалась мертвой?
Всяк человек под нее выкроен, пригнан, скроен.
Ведь когда приникал к ней усталый воин,
или подвижник в смуте вставал на колени,
или девица ползла к кладбищенской тени:
кто обрюхатил – тому и стала постыла, –
всех их земля материнской силой целила.
…Я замечала: когда вьюга метёт, ярится,
дышит земля взахлеб, постанывает, слезится.
Или наоборот: красуется новым покроем,
чтоб на любовь ответить признаньем родства, покоем.
Или беззвучно поет, если солнцем одета:
только дрожание воздуха и колебание света.
Ежели первая сотворенная, впрямь – живая,
значит, Творца она знает, Его призывая,
и от Него получает энергии, ритмы и токи,
и стихотворные метры, пульсации, рифмы, строки.
В собственной бессловесности разуверясь,
голос находит и речь в чьем-то горле и через
смертное тело вещает… Оно-то ни сном и ни духом
знать и не знает, откуда полнится слухом.
Проговориться страшится, темнит, морочит, скрывая,
то, что Земля сквозь него уверяет:
– И я – живая!
2
Я, говорит Земля, живее всех вас, людей.
Чую ваше дыхание, настроенье, каждый флюид,
ваши разбойничьи замыслы и сгущенье идей
и дурные энергии отправляю в Аид.
Там зачинаются землетрясения, вспыхивает огонь,
лава вскипает, жаром дышит вулкан,
мечется пламя под ветром, как рыжий конь,
растрепанный горизонт встает на дыбы, багрян.
Вы меня раните, травите, от источников вод
смрад поднимается, дохнут кроты в норе,
в суицидальном ужасе бьется, ревмя ревет
безголосая рыба, рак свистит на горе.
Время сжимается кольцами, словно сытый удав.
Ткань бытия истончается, а вы с унылым лицом,
не понимая знамений, знаков не разгадав,
горло мне заливаете жарким жидким свинцом.
Я говорю с вами оползнем, ураганом ору,
я воплю наводнением, бью наотмашь, в упор.
Иль как на Валтасаровом нечестивом пиру
смерчем тугим по воздуху пишу вам ваш приговор.
Даже бешеный лис нору свою хранит,.
даже дятел гнездо не простучит до дыр,
вам же Матерь-Земля – просто мертвый магнит,
и ваши сердца, как наледь, в которой вморожен мир.
…Так говорит Земля, и, к ней с любовью припав,
слышу ее дыханье сквозь хрип и муть:
она провожает мертвых у перистых переправ
и к жизни зовет неживших к себе на грудь.
МАЛЬЧИК С ЗАЙЦЕМ
Желчный, злобный, почти лежачий старик. У него в мамках
немолодая дочь. Трогает его простыню: мокро? сухо?
А на фортепьяно – старые фотографии в рамках.
С одной из них смотрит мальчик с волосами из пуха,
пятилетний, в длинных шортах на лямках,
а в руке он держит зайца плюшевого за ухо.
– Сын? – спрашивает врач скорой помощи, указывая на фото.
– Отец это мой, – вздыхает немолодая женщина. Постарела рано…
А старик костерит и ее, и медработников, и еще кого-то,
Кого он потусторонним взглядом видит с дивана.
А когда садится, смотрит в пол-оборота
и особенного ненавидит мальчика с зайцем, глядящего с фортепьяно.
Словно тот обманул его! Посулил одно, а вышло криво, горбато.
Достались от жизни опивки одни, обмылки,
как в голове у этого зайца труха, опилки и вата.
Жена эти уши потом использовала, как тряпки, мыла ими бутылки.
А мальчик с зайцем всё сияет в лучах заката,
будто не видит, как старика кладут на носилки.
– Что ты красуешься передо мной! – усильем воли последней
взором скользит по фото старик, но грудная клетка
надрывается кашлем, пахнет волокардином.
Уже в передней
так он кричит, что за стеной вскидывается соседка:
– Знать я твоих не желаю розовых бредней
и обличений безгласных твоих, малолетка!
Но мальчик с зайцем не слышит его. Невинно
он смотрит фотографу в объектив, боясь рассмеяться,
иль нос почесать некстати, иль скорчить мину,
иль зайца к груди прижать, как родного братца.
И вдруг замирает, будто рассматривает картину,
не переставая мечтательно улыбаться…
РАССКАЗ
Актриса, бывшая красотка, на главную не тянет роль, – так некрасиво постарела
и так некстати располнела, а все жеманна, как молодка, увядшая желтофиоль.
Была когда-то знаменита, была когда-то именита, а вот теперь – почти забыта, в глазах – хроническая боль.
Хотя она и молодится, – здесь вспять растенья не цветут, – и амплуа менять стыдится, но в героини не годится, а в куртизанки не берут.
Ну, только разве что матрону сыграть зовут, по телефону разок консьержкой позвонить. А то – надсмотрщицей на зону тупых охранников журить, да зечек молодых чморить. Иль на каталке подвозить Офелию и Дездемону, когда б ей новый сериал роль нянечки больничной дал…
Осталось разве что хвалиться былым любовником, сердиться, когда не верят ей, а он все также ладно скроен, строен, богат, востребован, спокоен, к элите славою причтен.
Скользя глазком по интерьеру, она твердит интервьюеру о том, как страстно был влюблен тот, имярек: рвалась на части его душа, кипели страсти…Интервьюер устал, смущен.
И он не верит! И сама-то, историей любви богата, вдруг усомнилась – а не сон
все это было? Всхлипы, вскрики! А где свидетельства, улики? Все смыло за один сезон.
Тьма настает, и память глохнет, и мокрый глаз от ветра сохнет, и блефом обернулась быль. И в рукаве не туз козырный, а так, шестерка. И – настырный –
во всем дешевый водевиль.
И что теперь? Мораль какая? Морали нет. Пускай, икая, былой поклонник о своем
житье печется, окликая любовь былую. Пьет вино. И слушает, как льнет к гобою виолончель…Давным-давно был счастлив он лишь с ней вдвоем! Лишь с ней вдвоем он был собою. Водой был полон водоем!
А ночь – сияньем. Женский локон так нежно щеку щекотал, и звездной сетью из волокон он пойман был, и в ней из окон над спящею землей летал…
Такое – не исключено. Напротив, очень вероятно: все воедино сведено, вдруг совпадают нити, пятна, слова и чувства. Безвозвратно, казалось, все пропало, но –
живет живое, и обратно уносит памяти кино, спрядая нити деликатно, как звездное веретено.
КАТАРСИС
С утра я мучила латиницу,
копя напрасную сутулость:
письмо в турецкую гостиницу
ко мне нечитаным вернулось.
И, значит, море, бугенвиллия
и бриз накрылись медным тазом.
Хандра осеннего бессилия
глядит в упор стеклянным глазом.
Не будет, значит, лодки, паруса,
цикад скрипичных у порога.
Тут вам ни эпоса, ни пафоса,
ни эроса, ни травелога….
Ну что ж, тогда свои владения
оглядывай, ища в них взором
катарсиса и вдохновения,
и Патмос мысленный с Фавором.
…Кто тайну прикровенной скрытности
воссоздавали, те едва ли
рабами были очевидности
и видимости присягали.
Зерно проклюнется, прокинется
дремавшая меж ребер птица.
И вся турецкая гостиница
в строфе короткой уместится.
Взамен неколебимой данности,
привычки все потрогать сходу –
непредсказуемости, странности,
сквозняк, окошко на свободу.
НАВСТРЕЧУ ДНЮ РОЖДЕНИЯ –
ШЕСТОГО ИЮНЯ
1
Май был всегда для меня тяжелым:
маял, томил, постыл…
Словно бы в куль тугой мукомолом
дух мой запихнут был.
Вдох, задыханье, захлеб и в дёсны –
горькое питие.
О, как болезненны и беззвездны
странствия в бытие!
Всё уже вложено, впаяно, вшито,
кости мягки, легки:
кровью насыщено, кожей обвито
тело с Божьей руки…
Мне перед тем, как родиться, мая
шаткий кренится плот.
О, как теснит и томит, пугая,
в бытие переход!
Давит на спину, колет ресница,
тесно, хочется пить…
Но – как же хочется мне родиться,
хочется сбыться, быть!
…Век скоротечный, век однократный,
тающий глыбой льда,
миг – и готовишься в путь обратный
неизвестно куда…
Маяться будет тем же томленьем,
будто сама не своя,
жизнь, обмирая пред переселеньем
в область небытия.
И, безымяннее пальцев четвертых,
сбросив с себя быльё,
в чаянье воскресения мертвых
спрашивать имя моё.
2.
Начерно затерялось всё это в полынье,
наглухо потонуло все это в забытье…
Или меня там спрашивал кто-то:
– Зажечь для тебя зарю?
Хочешь, дам тебе бытие,
жизнь тебе подарю?
Плавно качается темная полынья.
Смутно сквозь сон – оттуда, из забытья:
– Хочешь, белое платье, крест тебе по плечу?
Хочешь, узнать, кто Я?
Да или нет?
– Хочу!
* * *
Бродит памяти жница,
смотрит, как век мой сжат.
Только сердце томится,
оглядываясь назад:
хочет там уместиться,
а ноги-то здесь висят,
раз опоздала родиться
лет на сто пятьдесят.
Поезд ушел с вокзала.
Шапок разбор. Разброд.
Темные после бала
окна, завален вход.
Лишь старомодный ало
бьет по глазам восход.
Всюду я опоздала,
вспять летя наперед.
Вот увяла и роза,
вот и смолк соловей.
Вот и иссохла проза:
фабуле тесно в ней.
Вот и рифма с обоза
сброшена в реку дней.
…Плачь же, как Лакримоза,
в царстве бродя теней!
ТЕОДИЦЕЯ
Это кто этот мир, этот сад
преподносит как черный квадрат –
дырку в грубой бездушной рогоже,
уверяя: никто не воскрес!
Нет ни глаз, ни ушей у небес.
Ничего у них нет. Ничесоже!
А раз так – как не рвать, не топтать,
не плевать, не хулить, не роптать,
призывая мокриц и драконов,
повторяя: никто не воскрес…
Славно здесь погулял мелкий бес,
семя в землю излил Передонов.
Оттого ли у отроковиц
и у отроков – между ресниц
вдруг такое мелькает…
В народе
«Свят, свят, свят», лоб крестя, говорят
на мертвящий, мертвеющий взгляд
василиска в российском изводе.
– Расколдуй меня, – просит страна.
Просят Солнце, Земля и Луна.
– Призови чудотворные силы.
Отдери этот черный квадрат,
за которым – сияющий град
и живые встают из могилы.
…Из глубин вековых – в свете дня
собирается вместе родня,
просит дать современный толковник.
И ведет вороного коня
прадед мой.
Он моложе меня.
Он – красавец, он – царский полковник.
Ветка с веткой на крепком стволе.
Древо высится. А на столе
вина царские, хлеб, разносолы…
Древний князь, выясняющий связь
меж потоками, благословясь,
Жизни вечной толкует глаголы.
…Если верить не хочешь – не верь,
закрывай свою черную дверь,
наколи себе метку на шее.
С Недотыкомкой в сердце – хана.
Но захочет Господь – и она
станет доводом теодицеи!
ЗАПАД И ВОСТОК
Чай, не в тартарары летим, но провалам всем – поперек.
Наше солнце, как пилигрим, возвращается на Восток.
Ночью канет на Запад – впрок принесет оттуда к утру
романтизма алый цветок, расцветающий на ветру.
Образ рыцарства, трепет крыл, от которых внутри сквозит,
ну и то, чему научил младших братьев иезуит:
«Ты подумал – не говори, а сказал – не пиши, остынь,
простодушен, как рыбари или странник среди пустынь.
Ну, а если уж написал – не подписывай, будь незрим,
чтоб не смел никакой вассал зацепить тебя, аноним.
А когда подписал – чего ж удивляться, ответ держа,
отвечая на острый нож, ухватившись за сталь ножа.
За кровавое остриё не предъявишь счет небесам,
потому как за все свое пусть заплатит ответчик сам».
…И, прозрев грядущую брань, предки с Запада на Восток
утащили в Тмутаракань и в Московию этот слог.
Сам ответит пусть словоблуд, лицемер, лжесвидетель, тать:
там – поддельная подпись, тут – вовсе буквы не разобрать.
А под утро солнце опять нам приносит с Запада весть:
ни главы преклонить, ни встать – всюду там и лихва, и лесть.
Бродит с бубном гремящий смех, ложь, как ржа, разъела Престол,
и богиня Смерти при всех положила ноги на стол.
И остался лишь дом пустой: нет известий от новостей.
Мелет черный во тьме густой, весь в крови, язык без костей.
Все подписано, сшито там, где проваливается земля.
И под ветром бьют по устам неоплатные векселя.
ЖИВАЯ
1
В День сотворенная Первый – темная, нежилая,
так Земля холодна, словно и неживая.
Но освященная Звездами в День Четвертый,
может, она тогда только казалась мертвой?
Всяк человек под нее выкроен, пригнан, скроен.
Ведь когда приникал к ней усталый воин,
или подвижник в смуте вставал на колени,
или девица ползла к кладбищенской тени:
кто обрюхатил – тому и стала постыла, –
всех их земля материнской силой целила.
…Я замечала: когда вьюга метёт, ярится,
дышит земля взахлеб, постанывает, слезится.
Или наоборот: красуется новым покроем,
чтоб на любовь ответить признаньем родства, покоем.
Или беззвучно поет, если солнцем одета:
только дрожание воздуха и колебание света.
Ежели первая сотворенная, впрямь – живая,
значит, Творца она знает, Его призывая,
и от Него получает энергии, ритмы и токи,
и стихотворные метры, пульсации, рифмы, строки.
В собственной бессловесности разуверясь,
голос находит и речь в чьем-то горле и через
смертное тело вещает… Оно-то ни сном и ни духом
знать и не знает, откуда полнится слухом.
Проговориться страшится, темнит, морочит, скрывая,
то, что Земля сквозь него уверяет:
– И я – живая!
2
Я, говорит Земля, живее всех вас, людей.
Чую ваше дыхание, настроенье, каждый флюид,
ваши разбойничьи замыслы и сгущенье идей
и дурные энергии отправляю в Аид.
Там зачинаются землетрясения, вспыхивает огонь,
лава вскипает, жаром дышит вулкан,
мечется пламя под ветром, как рыжий конь,
растрепанный горизонт встает на дыбы, багрян.
Вы меня раните, травите, от источников вод
смрад поднимается, дохнут кроты в норе,
в суицидальном ужасе бьется, ревмя ревет
безголосая рыба, рак свистит на горе.
Время сжимается кольцами, словно сытый удав.
Ткань бытия истончается, а вы с унылым лицом,
не понимая знамений, знаков не разгадав,
горло мне заливаете жарким жидким свинцом.
Я говорю с вами оползнем, ураганом ору,
я воплю наводнением, бью наотмашь, в упор.
Иль как на Валтасаровом нечестивом пиру
смерчем тугим по воздуху пишу вам ваш приговор.
Даже бешеный лис нору свою хранит,.
даже дятел гнездо не простучит до дыр,
вам же Матерь-Земля – просто мертвый магнит,
и ваши сердца, как наледь, в которой вморожен мир.
…Так говорит Земля, и, к ней с любовью припав,
слышу ее дыханье сквозь хрип и муть:
она провожает мертвых у перистых переправ
и к жизни зовет неживших к себе на грудь.
МАЛЬЧИК С ЗАЙЦЕМ
Желчный, злобный, почти лежачий старик. У него в мамках
немолодая дочь. Трогает его простыню: мокро? сухо?
А на фортепьяно – старые фотографии в рамках.
С одной из них смотрит мальчик с волосами из пуха,
пятилетний, в длинных шортах на лямках,
а в руке он держит зайца плюшевого за ухо.
– Сын? – спрашивает врач скорой помощи, указывая на фото.
– Отец это мой, – вздыхает немолодая женщина. Постарела рано…
А старик костерит и ее, и медработников, и еще кого-то,
Кого он потусторонним взглядом видит с дивана.
А когда садится, смотрит в пол-оборота
и особенного ненавидит мальчика с зайцем, глядящего с фортепьяно.
Словно тот обманул его! Посулил одно, а вышло криво, горбато.
Достались от жизни опивки одни, обмылки,
как в голове у этого зайца труха, опилки и вата.
Жена эти уши потом использовала, как тряпки, мыла ими бутылки.
А мальчик с зайцем всё сияет в лучах заката,
будто не видит, как старика кладут на носилки.
– Что ты красуешься передо мной! – усильем воли последней
взором скользит по фото старик, но грудная клетка
надрывается кашлем, пахнет волокардином.
Уже в передней
так он кричит, что за стеной вскидывается соседка:
– Знать я твоих не желаю розовых бредней
и обличений безгласных твоих, малолетка!
Но мальчик с зайцем не слышит его. Невинно
он смотрит фотографу в объектив, боясь рассмеяться,
иль нос почесать некстати, иль скорчить мину,
иль зайца к груди прижать, как родного братца.
И вдруг замирает, будто рассматривает картину,
не переставая мечтательно улыбаться…
РАССКАЗ
Актриса, бывшая красотка, на главную не тянет роль, – так некрасиво постарела
и так некстати располнела, а все жеманна, как молодка, увядшая желтофиоль.
Была когда-то знаменита, была когда-то именита, а вот теперь – почти забыта, в глазах – хроническая боль.
Хотя она и молодится, – здесь вспять растенья не цветут, – и амплуа менять стыдится, но в героини не годится, а в куртизанки не берут.
Ну, только разве что матрону сыграть зовут, по телефону разок консьержкой позвонить. А то – надсмотрщицей на зону тупых охранников журить, да зечек молодых чморить. Иль на каталке подвозить Офелию и Дездемону, когда б ей новый сериал роль нянечки больничной дал…
Осталось разве что хвалиться былым любовником, сердиться, когда не верят ей, а он все также ладно скроен, строен, богат, востребован, спокоен, к элите славою причтен.
Скользя глазком по интерьеру, она твердит интервьюеру о том, как страстно был влюблен тот, имярек: рвалась на части его душа, кипели страсти…Интервьюер устал, смущен.
И он не верит! И сама-то, историей любви богата, вдруг усомнилась – а не сон
все это было? Всхлипы, вскрики! А где свидетельства, улики? Все смыло за один сезон.
Тьма настает, и память глохнет, и мокрый глаз от ветра сохнет, и блефом обернулась быль. И в рукаве не туз козырный, а так, шестерка. И – настырный –
во всем дешевый водевиль.
И что теперь? Мораль какая? Морали нет. Пускай, икая, былой поклонник о своем
житье печется, окликая любовь былую. Пьет вино. И слушает, как льнет к гобою виолончель…Давным-давно был счастлив он лишь с ней вдвоем! Лишь с ней вдвоем он был собою. Водой был полон водоем!
А ночь – сияньем. Женский локон так нежно щеку щекотал, и звездной сетью из волокон он пойман был, и в ней из окон над спящею землей летал…
Такое – не исключено. Напротив, очень вероятно: все воедино сведено, вдруг совпадают нити, пятна, слова и чувства. Безвозвратно, казалось, все пропало, но –
живет живое, и обратно уносит памяти кино, спрядая нити деликатно, как звездное веретено.
КАТАРСИС
С утра я мучила латиницу,
копя напрасную сутулость:
письмо в турецкую гостиницу
ко мне нечитаным вернулось.
И, значит, море, бугенвиллия
и бриз накрылись медным тазом.
Хандра осеннего бессилия
глядит в упор стеклянным глазом.
Не будет, значит, лодки, паруса,
цикад скрипичных у порога.
Тут вам ни эпоса, ни пафоса,
ни эроса, ни травелога….
Ну что ж, тогда свои владения
оглядывай, ища в них взором
катарсиса и вдохновения,
и Патмос мысленный с Фавором.
…Кто тайну прикровенной скрытности
воссоздавали, те едва ли
рабами были очевидности
и видимости присягали.
Зерно проклюнется, прокинется
дремавшая меж ребер птица.
И вся турецкая гостиница
в строфе короткой уместится.
Взамен неколебимой данности,
привычки все потрогать сходу –
непредсказуемости, странности,
сквозняк, окошко на свободу.