Дина Измайлова. Александр умирал. Рассказ
Александр умирал. Это было очевидно всем, даже ему стало казаться неотвратимым, хотя в уголке сердце всё равно теплилась надежда: «Авось минует, авось пронесёт»
Смерть проступала сквозь его посеревшую кожу, сочилась через поры вовне, расползалась в разные стороны флюидами мрачной тоски, распирающей его душу. Когда он входил в комнату, наполненную беспечным шумом досужей болтовни, родные притихали, неловко отводя глаза, жена с фальшивой беззаботностью вскрикивала: «Саша, садись», суетливо пододвигала ему чашку, поправляла скатерть. Дочка глядела поверх его головы с отчужденной приветливостью, не произнося ни слова. В очередной раз с досадой и нежностью он вспоминал о ней маленькой – теплой и доверчивой, беспрестанно льнущей к нему в своевольно-капризных порывах инстинктивной ласковости. Как-то вдруг она превратилась в колкого подростка с резкими шутками и тяжелым испытующе-подозрительным взглядом, а потом в женщину с мягкими очертаниями тела, легкой походкой и неуловимо изменчивыми глазами, сквозь невозмутимую серьезность которых то и дело проглядывало дразнящее лукавство.
Глаза у дочки были его, переливающиеся разными цветами в зависимости от освещения и настроения, вспыхивающие яркой зеленцой на солнце. «Хамелеоны- мягко улыбалась жена – одна порода». У жены и сына глаза были предельно ясные и понятные в своей пронзительной голубизне, они полностью отражали суть их владельцев – надежную стабильность психики, без резких эмоциональных взлетов и падений, бесхитростную спокойную привязанность ко всем явлениям бытия, лишенную колебаний противоречивых страстей, заставляющих сердце звонко биться о реберную решетку.
Александр подумал, что, наконец, он готов отказаться от неуемности и бесшабашности чувств, толкавших его ранее на безумства, но тут же одернул себя, призвав к честности. «Хотя бы самому себе не надо врать, разве же я сам отказался? «Не хотят поститься добровольно – будут поститься недобровольно». Пощусь недобровольно, по немощи физической, с безотчетной завистью поглядывая на других, способных жить на полную катушку, способных ещё жить… Тело восстало против меня, тело, истерзанное страстями, запустило режим самопожирания. Здесь некого винить, как бы не хотелось иной раз».
Иногда в глухой ночи ему казалось, что он слышит сочное безжалостное чавканье – время откусывало от него кусок за куском, с аппетитом жевало, проглатывало. На утро он вставал на весы – молча смотрел на высвечивающиеся цифры, получая наглядное подтверждение, что день ото дня у него остается всё меньше плоти.
Остатки себя он вышвыривал на улицу погулять – последнее утешение побродить по равнодушному миру среди незнакомых людей, не ведающих об его глобальном изъяне – о том, что он уже не человек – огрызок человека и скоро запропадёт в пространстве весь. Дома это было слишком очевидно, дома он ощущал себя мертвым уродливым деревом посреди цветущего сада, нарушающим прекрасный ландшафт, вносящим нотку болезненно-тревожного диссонанса в мелодичную гармонию будничного, наполненного уютными хлопотами существования. Он избавлял от себя родных, он знал, что они облегченно вздыхают после того, как он захлопывает за собой дверь, виновато переглядываются и одергивают шторы на окнах, разряжая солнечным светом густоту внутрикомнатного воздуха, наполненного бациллами его умирания.
В один из дней он вышел в несусветную рань. Ярко желтый свет фонарей превращал знакомую улицу в уютное помещение, укрытое от неба копной деревьев, прозрачно и призрачно золотящейся, едва шелестящей на неощущаемом ветру. Невнятное колыхание мира, словно его кто-то раскачивал извне, взвихряя листья и траву в нежном любовном порыве. Еле слышное постанывание тишины, протяжно вливающейся в мысли прохладным бальзамом смирения и успокоения.
Вдруг глухой женский голос прорезал предутреннее безмолвие. «Зачем, зачем ты приперся в пять утра? – возмущенно кричала женщина – У тебя же есть своя квартира. Дурак. Просто старый дурак. Я тебе не нянька, понял». Завернув за угол, он увидел их – пожилая пара, словно слившаяся воедино в своей абсолютной непохожести. Он – весь в черном и в смешной шапке, напоминающей берет карнавального морпеха из тех, что носят маленькие мальчики детсадовского возраста, компактный и приземистый, грибок боровичок, неуверенно качающийся на своих ногах, для надежности то и дело опирающийся на тросточку, Она – худая и прямая, облаченная в ярко красный плащ, узко затянутый на талии, вся словно устремленная ввысь – взлохмаченными рыжими кудрями, острым носом, нацеленным в небеса, непокорными плечами, вздернутыми вверх. Женщины такого почтенного возраста, возраста его жены, обычно всецело во власти закона притяжения к земле. Размягчение плоти, постепенное незаметное врастание в почву, оседание плечами, чувствами, помыслами к низу – к насущности ничтожных каждодневных задач, осуществляемых в чинном благоговении по строгому ритуалу многолетней привычки. А тут совсем другая картинка – маленькое лицо, сжавшееся в тугой комок сушеного урюка, но тем не менее полыхающее в пять утра кровавой алостью помады на губах и гневливой страстью в глазах. Состарившаяся Кармен, бессильно трясущая своего благоверного за грудки в стремлении задушить его в объятьях, несущих то ли смерть, то ли возрождение. И его покорное бормотание, проказливая беспомощная ложь: «ну, родная моя, ключ в замок не подходит, не могу открыть дверь».
– Что ты врешь? Что ты врешь? 10 лет подходил, а сейчас вдруг не подходит. Пил, да? Гулял всю ночь? И что, пришел, чтоб я нянькалась с тобой? Не буду! Я не буду с тобой нянькать. 30 лет назад сказала, что не буду, не буду и сейчас.
– Да где пил? На что пил? Так, выпил немного. А потом к тебе шёл. Шёл-шёл, и пришёл. А ты ругаешься всё. Что ругаешься?
– Ко мне шёл? Всю ночь шёл с соседнего двора, да? Ах, он шёл. Стервец, блудник, пьяница. А теперь развернулся и пошёл обратно, понял. Уходи, уходи. – То ли посылала, то ли призывала его она.
Она побежала вперед, Блудник и пьяница медленно заковылял за ней, оставаясь далеко позади, не тщась догнать её, просто стараясь не выпускать из виду её яркую фигурку, пламенеющую в предутренней тьме, манящую его как маяк, последнее его жизненное пристанище. Она останавливалась, поджидала его, нетерпеливо постукивая об асфальт ногой в мохнатом полусапожке и, дождавшись, обрушивала на него очередной ушат заряженной эмоциями брани и устремлялась вновь вперед. А он – за ней, покорно и упрямо, тросточкой корябая землю…
Александр вдруг вспомнил, как в далеком прошлом он возвращался домой поутру после долгих пьяных гудежей и брёл, шатаясь , по безлюдной улице, брёл домой к своей любимой, и весь мир шатался в такт его мыслям и чувствам, мир, заряженный электронами одурманивающе-ошеломляющей нежности. Он залазил в городской сквер, он обрывал тамошние огромные розы, раздирая руки жесткими длинными иголками. Приходя домой, протягивал ей, сонной, закутанной в короткий халатик, обнажающий пышные молочно-белые ноги, охапку встрепанных цветов, залитых его кровью, а она смеялась, потряхивая пшеничными локонами, беспечная и естественная, как сама природа, безмятежно любимая, безоблачно любящая, беспечно принимающая его беззаконные дары, с невинной жестокостью не замечающая кровоточащие раны на его ладонях и сердце. Впрочем, любовь, это наслаждение не только радостями, это ещё и упоение болью. Боль и радость, сливаясь в одно, электрическим током пронзали тело и душу, выводя их на какую-то новую, нет, нет не более высокую, на совсем иную ступень существования. Куда-то вне обыденной жизни.
Он давно уже не дарил жене цветы. С тех пор и не дарил. Она перестала беспричинно смеяться со времени рождения старшего сына, как-то вмиг посерьезнела и осанисто остепенилась. Хмельного и буйного его встречала взором, полным укоризны и кроткого милосердия и, по-матерински качая головой, указывала на диван, раз и навсегда обрубая любой его порыв в отношении её, как дурной, так и возвышенный. Халаты год от года становились всё длиннее, превращаясь в бесформенные хламиды, пропахшие лекарствами и борщом. Жизнь текла скучно и уныло, наполненная маленькими незаметными приятностями, неранящими досадными невзгодами. Они почти перестали разговаривать, соприкасаясь иногда телами, но почти не пересекаясь мыслями и чувствами – она полностью ушла в утешительную хлопотливость общественных благодеяний, принося всю себя в дар чужим потребностям. Он – забился в эгоистично-равнодушную тоску по несбывшимся надеждам, охраняющую его от необходимости что-то делать, чего-то хотеть.
Иногда он вглядывался в её лицо и сквозь поникшие черты замечал ту самую девочку, то и дело заливающуюся хохотом по любому поводу. «Ты уничтожаешь меня своей правильностью, своей приземленной тоскливой святостью, не дающей даже возможности приподняться над землей. Ты сама толкаешь меня в грех» – обвиняюще вскрикивал он в моменты опьянения. «Ты спасаешь меня от бездны, от головокружительного полета на дно» – в моменты трезвления он включал голову и силился взрастить в себе благодарность.
Впрочем, он не был искренен до конца ни тогда, ни тогда, потому не мог и покаяться ни в чём. Да и надо ли каяться? Нет правды ни на дне бутылки, ни в искусственно взращенном благоразумии. Есть ли вообще правда, хоть какая-нибудь? Супруга жила в рамках строгих правил, охраняющих её от любой неожиданности. Он принимал её правила за основу их совместного бытия, только с иной позиции. Она правилам следовала, он их нарушал, пока болезнь не отняла у него силы для беззакония. Они с разных сторон подпирали свою семейную жизнь, дополняя, но давно не радуя и не огорчая друг друга. Он болел, он лечила, он косячил, она прощала и воспитывала, он восставал, она утихомиривала. Иногда ему так хотелось перетянуть её на свою сторону, как в юности побыть вместе, совсем рядом, ощутить близость всей кожей, побродить бесцельно в ночи, держась за руки, забыться в постели, наконец, в невинном бесстыдстве вседозволенности, заменив грозное пугающее «надо» на шаловливо легкое «Хочу». «Всего лишь шалость, милая, беззаботно встряхни кудрями, как тогда, в юности, не заморачивайся, откуда цветы и что нам за это будет, просто вдохни аромат до одурения и забудься на пару мгновений. Побудь со мной вместе, а не напротив, усмири свой докторский взгляд – сострадательно-обличающий, целительно-карающий, утешающе-расхолаживающий».
Но жена не из тех, кто будет бегать в ночи, взрывая темноту алостью губ и одеяний. Она пойдёт за ним в ночь, Александр знал это, верил в преданность жены свято – ходила не раз, решительная, заплаканная и тусклая, как погасшая звезда, находила его среди обломков рухнувших в грязь мечтаний, взваливала на свои плечи его полубездыханное тело и тащила домой. Он вдруг подумал, что если бы она приходила в своём легком халатике, обнажающем пленительную пышность молочно-белых ног, или хотя бы в красном плаще, стянутом на талии узким кожаным ремешком, хохоча или ругаясь, он бы полз за ней сам, ковылял что есть мочи, боясь отстать. Но она не давала ему шанса встать самому, раз за разом тянула из болота его дурных страстей, приучив его к своей силе, упрочив его в его слабости. К его благодарности всегда примешивалась нотка беспомощного возмущения, детского мальчишеского ропота. Он осознавал свою неправоту, но сохранял за собой право на неё, потому что не ведал уверенности, в чем правда. Его неуверенность придавала его неправоте оттенок истины. Уверенность жены придавала её правде сомнительный запашок притворства.
Он давно уже не вставал. Несколько раз в день жена приносила ему стакан молока и конфету «птичье молоко», другого он давно не ел, помогала приподнять голову с подушки, иногда даже получалось присесть. Он послушно делал пару глотков, с усилием откусывал кусочек от нежной сладости, разливающейся у него во рту вкусом детства. Она ласково гладила его по стриженной голове, пока он медленно сползал обратно к подушке, так и не выходя из своей полудремы, из своего мечтательно-сонного забытья. Он уже практически не различал лиц родных, жил наощупь, чувствуя окружающий мир поверхностью кожи, почти не соприкасаясь с ним мыслями и чувствами.
Каждое утро происходила неминуемая церемония входа в жизнь. Его мыли, причесывали, ковырялись в ушах, ногтях, меняли белье, потом оставляли в покое, наконец, и он спокойно погружался в себя – чистый, благоухающий мылом, усохший до размера десятилетнего мальчика, облаченный в огромные яркие трусы, из которых жалко и смешно выглядывали его тощие ноги, оканчивающиеся неожиданно большими ступнями.
– Как думаешь, он страдает? – с тревогой спрашивала жена, прислушиваясь бесшумному дыханию умирающего.
– Папа? – усмехалась дочка – когда папа страдает, страдают все вокруг. Папа умеет безмолвно проецировать вовне все свои чувства.
– Может, он терпит, скрывает боль? Увеличить дозу лекарств?
– Не думаю. Папа не умеет терпеть боль. Он и радость то терпеть не умеет.
– И всё-таки, зачем так долго? Ведь можно быстро – хоп, и отмучился. За грехи ему такая смерть, что ли?
– Может, это милость. Посветлел он как-то. Ещё недавно весь черный был, а сейчас с каждым днём всё светлее. И всё вокруг светлее.
Комната и впрямь была наполнена странным сладковато-теплым свечением. Сквозь тюль нежно очерченными квадратиками падал свет, рассыпаясь по стенам, полу, мебели. Александр изредка нехотя разлипал тяжелые веки и видел в прорези окна березу, подчиненную порывам капризного весеннего ветра. В иные дни бешенными порывы ветра распинали её в воздухе, неистово дергая в разные стороны, заставляя сгибаться и разгибаться, нещадно кидая из стороны в сторону в грубой страстной жестокости. А порой такая нежность сквозила в пространстве, едва-едва шевелил ветер молоденькую листву, щекоча ласковыми касаниями, и веточки грациозно изгибались, льнули друг к другу, переплетались между собой, перешептывались, радуясь своему послушанию с детской доверчивой покорностью. Глаза смыкались, не в силах сопротивляться сну, Александр опрокидывался в дрёму, пьянея от собственной слабости, ощущая свою полурастворенность в этом мире, принимая и благословляя её, лишь обрывки каких-то молитв шелестели в одурманенном мозгу: да будет воля твоя… воля твоя… твоя воля..
В один из дней к нему пришёл Тихон, его кот. «Эй, дружище, ты же мертв» – не размыкая истончившихся губ, простонал Александр. Тихон запрыгнул ему на грудь, беспечно вонзив когти в кожу, лег, навалившись всей тяжестью своего лоснящегося тела, уткнулся в тощую шею сухим носом, удовлетворено заурчал. Иногда он поднимал голову и всматривался в глаза хозяина ранодушно и испытывающе, зрачки его сужались до состояния еле видной щелочки, сетчатка излучала магическое изумрудное сияние. Александр хотел погладить кота, но не мог поднять руки. Давление на грудную клетку всё нарастало, мурлыканье становилось громче и громче.
Перед глазами всплыла картинка, как они с отцом купались в Черном море. Александр только научился плавать, ему было лет восемь, отец поддразнивал его грубовато и весело: «А слабо, спрыгнуть с 10метровой вышки». Александр, нет, Санька, Санёк, полез наверх. «Я здесь сынок, не бойся, я здесь внизу рядом, я подхвачу» – ободряюще кричал отец в его спину. На самом верху его обуял страх. Весь мир внизу казался таким маленьким, неотличимые друг от друга горошинки человеческих голов, одна из них – голова отца. Он хотел было уже повернуть назад, но спускаться по лестнице вниз оказалось ещё страшнее. Он переминался с ноги на ногу, повторяя про себя как мантру, не веря, но пытаясь уверовать: «Там папа, там внизу папа, он подхватит». Вдруг нога его соскользнула на краю и он полетел вниз, нелепо размахивая руками: «Ааааа» – Крик ужаса и восторга вырвался из его глотки, но цепкие кошачьи когти мгновенно впились в шею, перехватив вопль на взлете.
«Ох – всплеснула руками жена, подойдя к его кровати, и заплакала – отмучился». «Да – обняла её дочь, встав рядом – и обрадовался». Береза за окном в задумчивом молитвенном волнении едва встряхивала листьями и казалось, это она своими плавными шевелениями раскачивает пространство, а не оно – её…
Александр умирал. Это было очевидно всем, даже ему стало казаться неотвратимым, хотя в уголке сердце всё равно теплилась надежда: «Авось минует, авось пронесёт»
Смерть проступала сквозь его посеревшую кожу, сочилась через поры вовне, расползалась в разные стороны флюидами мрачной тоски, распирающей его душу. Когда он входил в комнату, наполненную беспечным шумом досужей болтовни, родные притихали, неловко отводя глаза, жена с фальшивой беззаботностью вскрикивала: «Саша, садись», суетливо пододвигала ему чашку, поправляла скатерть. Дочка глядела поверх его головы с отчужденной приветливостью, не произнося ни слова. В очередной раз с досадой и нежностью он вспоминал о ней маленькой – теплой и доверчивой, беспрестанно льнущей к нему в своевольно-капризных порывах инстинктивной ласковости. Как-то вдруг она превратилась в колкого подростка с резкими шутками и тяжелым испытующе-подозрительным взглядом, а потом в женщину с мягкими очертаниями тела, легкой походкой и неуловимо изменчивыми глазами, сквозь невозмутимую серьезность которых то и дело проглядывало дразнящее лукавство.
Глаза у дочки были его, переливающиеся разными цветами в зависимости от освещения и настроения, вспыхивающие яркой зеленцой на солнце. «Хамелеоны- мягко улыбалась жена – одна порода». У жены и сына глаза были предельно ясные и понятные в своей пронзительной голубизне, они полностью отражали суть их владельцев – надежную стабильность психики, без резких эмоциональных взлетов и падений, бесхитростную спокойную привязанность ко всем явлениям бытия, лишенную колебаний противоречивых страстей, заставляющих сердце звонко биться о реберную решетку.
Александр подумал, что, наконец, он готов отказаться от неуемности и бесшабашности чувств, толкавших его ранее на безумства, но тут же одернул себя, призвав к честности. «Хотя бы самому себе не надо врать, разве же я сам отказался? «Не хотят поститься добровольно – будут поститься недобровольно». Пощусь недобровольно, по немощи физической, с безотчетной завистью поглядывая на других, способных жить на полную катушку, способных ещё жить… Тело восстало против меня, тело, истерзанное страстями, запустило режим самопожирания. Здесь некого винить, как бы не хотелось иной раз».
Иногда в глухой ночи ему казалось, что он слышит сочное безжалостное чавканье – время откусывало от него кусок за куском, с аппетитом жевало, проглатывало. На утро он вставал на весы – молча смотрел на высвечивающиеся цифры, получая наглядное подтверждение, что день ото дня у него остается всё меньше плоти.
Остатки себя он вышвыривал на улицу погулять – последнее утешение побродить по равнодушному миру среди незнакомых людей, не ведающих об его глобальном изъяне – о том, что он уже не человек – огрызок человека и скоро запропадёт в пространстве весь. Дома это было слишком очевидно, дома он ощущал себя мертвым уродливым деревом посреди цветущего сада, нарушающим прекрасный ландшафт, вносящим нотку болезненно-тревожного диссонанса в мелодичную гармонию будничного, наполненного уютными хлопотами существования. Он избавлял от себя родных, он знал, что они облегченно вздыхают после того, как он захлопывает за собой дверь, виновато переглядываются и одергивают шторы на окнах, разряжая солнечным светом густоту внутрикомнатного воздуха, наполненного бациллами его умирания.
В один из дней он вышел в несусветную рань. Ярко желтый свет фонарей превращал знакомую улицу в уютное помещение, укрытое от неба копной деревьев, прозрачно и призрачно золотящейся, едва шелестящей на неощущаемом ветру. Невнятное колыхание мира, словно его кто-то раскачивал извне, взвихряя листья и траву в нежном любовном порыве. Еле слышное постанывание тишины, протяжно вливающейся в мысли прохладным бальзамом смирения и успокоения.
Вдруг глухой женский голос прорезал предутреннее безмолвие. «Зачем, зачем ты приперся в пять утра? – возмущенно кричала женщина – У тебя же есть своя квартира. Дурак. Просто старый дурак. Я тебе не нянька, понял». Завернув за угол, он увидел их – пожилая пара, словно слившаяся воедино в своей абсолютной непохожести. Он – весь в черном и в смешной шапке, напоминающей берет карнавального морпеха из тех, что носят маленькие мальчики детсадовского возраста, компактный и приземистый, грибок боровичок, неуверенно качающийся на своих ногах, для надежности то и дело опирающийся на тросточку, Она – худая и прямая, облаченная в ярко красный плащ, узко затянутый на талии, вся словно устремленная ввысь – взлохмаченными рыжими кудрями, острым носом, нацеленным в небеса, непокорными плечами, вздернутыми вверх. Женщины такого почтенного возраста, возраста его жены, обычно всецело во власти закона притяжения к земле. Размягчение плоти, постепенное незаметное врастание в почву, оседание плечами, чувствами, помыслами к низу – к насущности ничтожных каждодневных задач, осуществляемых в чинном благоговении по строгому ритуалу многолетней привычки. А тут совсем другая картинка – маленькое лицо, сжавшееся в тугой комок сушеного урюка, но тем не менее полыхающее в пять утра кровавой алостью помады на губах и гневливой страстью в глазах. Состарившаяся Кармен, бессильно трясущая своего благоверного за грудки в стремлении задушить его в объятьях, несущих то ли смерть, то ли возрождение. И его покорное бормотание, проказливая беспомощная ложь: «ну, родная моя, ключ в замок не подходит, не могу открыть дверь».
– Что ты врешь? Что ты врешь? 10 лет подходил, а сейчас вдруг не подходит. Пил, да? Гулял всю ночь? И что, пришел, чтоб я нянькалась с тобой? Не буду! Я не буду с тобой нянькать. 30 лет назад сказала, что не буду, не буду и сейчас.
– Да где пил? На что пил? Так, выпил немного. А потом к тебе шёл. Шёл-шёл, и пришёл. А ты ругаешься всё. Что ругаешься?
– Ко мне шёл? Всю ночь шёл с соседнего двора, да? Ах, он шёл. Стервец, блудник, пьяница. А теперь развернулся и пошёл обратно, понял. Уходи, уходи. – То ли посылала, то ли призывала его она.
Она побежала вперед, Блудник и пьяница медленно заковылял за ней, оставаясь далеко позади, не тщась догнать её, просто стараясь не выпускать из виду её яркую фигурку, пламенеющую в предутренней тьме, манящую его как маяк, последнее его жизненное пристанище. Она останавливалась, поджидала его, нетерпеливо постукивая об асфальт ногой в мохнатом полусапожке и, дождавшись, обрушивала на него очередной ушат заряженной эмоциями брани и устремлялась вновь вперед. А он – за ней, покорно и упрямо, тросточкой корябая землю…
Александр вдруг вспомнил, как в далеком прошлом он возвращался домой поутру после долгих пьяных гудежей и брёл, шатаясь , по безлюдной улице, брёл домой к своей любимой, и весь мир шатался в такт его мыслям и чувствам, мир, заряженный электронами одурманивающе-ошеломляющей нежности. Он залазил в городской сквер, он обрывал тамошние огромные розы, раздирая руки жесткими длинными иголками. Приходя домой, протягивал ей, сонной, закутанной в короткий халатик, обнажающий пышные молочно-белые ноги, охапку встрепанных цветов, залитых его кровью, а она смеялась, потряхивая пшеничными локонами, беспечная и естественная, как сама природа, безмятежно любимая, безоблачно любящая, беспечно принимающая его беззаконные дары, с невинной жестокостью не замечающая кровоточащие раны на его ладонях и сердце. Впрочем, любовь, это наслаждение не только радостями, это ещё и упоение болью. Боль и радость, сливаясь в одно, электрическим током пронзали тело и душу, выводя их на какую-то новую, нет, нет не более высокую, на совсем иную ступень существования. Куда-то вне обыденной жизни.
Он давно уже не дарил жене цветы. С тех пор и не дарил. Она перестала беспричинно смеяться со времени рождения старшего сына, как-то вмиг посерьезнела и осанисто остепенилась. Хмельного и буйного его встречала взором, полным укоризны и кроткого милосердия и, по-матерински качая головой, указывала на диван, раз и навсегда обрубая любой его порыв в отношении её, как дурной, так и возвышенный. Халаты год от года становились всё длиннее, превращаясь в бесформенные хламиды, пропахшие лекарствами и борщом. Жизнь текла скучно и уныло, наполненная маленькими незаметными приятностями, неранящими досадными невзгодами. Они почти перестали разговаривать, соприкасаясь иногда телами, но почти не пересекаясь мыслями и чувствами – она полностью ушла в утешительную хлопотливость общественных благодеяний, принося всю себя в дар чужим потребностям. Он – забился в эгоистично-равнодушную тоску по несбывшимся надеждам, охраняющую его от необходимости что-то делать, чего-то хотеть.
Иногда он вглядывался в её лицо и сквозь поникшие черты замечал ту самую девочку, то и дело заливающуюся хохотом по любому поводу. «Ты уничтожаешь меня своей правильностью, своей приземленной тоскливой святостью, не дающей даже возможности приподняться над землей. Ты сама толкаешь меня в грех» – обвиняюще вскрикивал он в моменты опьянения. «Ты спасаешь меня от бездны, от головокружительного полета на дно» – в моменты трезвления он включал голову и силился взрастить в себе благодарность.
Впрочем, он не был искренен до конца ни тогда, ни тогда, потому не мог и покаяться ни в чём. Да и надо ли каяться? Нет правды ни на дне бутылки, ни в искусственно взращенном благоразумии. Есть ли вообще правда, хоть какая-нибудь? Супруга жила в рамках строгих правил, охраняющих её от любой неожиданности. Он принимал её правила за основу их совместного бытия, только с иной позиции. Она правилам следовала, он их нарушал, пока болезнь не отняла у него силы для беззакония. Они с разных сторон подпирали свою семейную жизнь, дополняя, но давно не радуя и не огорчая друг друга. Он болел, он лечила, он косячил, она прощала и воспитывала, он восставал, она утихомиривала. Иногда ему так хотелось перетянуть её на свою сторону, как в юности побыть вместе, совсем рядом, ощутить близость всей кожей, побродить бесцельно в ночи, держась за руки, забыться в постели, наконец, в невинном бесстыдстве вседозволенности, заменив грозное пугающее «надо» на шаловливо легкое «Хочу». «Всего лишь шалость, милая, беззаботно встряхни кудрями, как тогда, в юности, не заморачивайся, откуда цветы и что нам за это будет, просто вдохни аромат до одурения и забудься на пару мгновений. Побудь со мной вместе, а не напротив, усмири свой докторский взгляд – сострадательно-обличающий, целительно-карающий, утешающе-расхолаживающий».
Но жена не из тех, кто будет бегать в ночи, взрывая темноту алостью губ и одеяний. Она пойдёт за ним в ночь, Александр знал это, верил в преданность жены свято – ходила не раз, решительная, заплаканная и тусклая, как погасшая звезда, находила его среди обломков рухнувших в грязь мечтаний, взваливала на свои плечи его полубездыханное тело и тащила домой. Он вдруг подумал, что если бы она приходила в своём легком халатике, обнажающем пленительную пышность молочно-белых ног, или хотя бы в красном плаще, стянутом на талии узким кожаным ремешком, хохоча или ругаясь, он бы полз за ней сам, ковылял что есть мочи, боясь отстать. Но она не давала ему шанса встать самому, раз за разом тянула из болота его дурных страстей, приучив его к своей силе, упрочив его в его слабости. К его благодарности всегда примешивалась нотка беспомощного возмущения, детского мальчишеского ропота. Он осознавал свою неправоту, но сохранял за собой право на неё, потому что не ведал уверенности, в чем правда. Его неуверенность придавала его неправоте оттенок истины. Уверенность жены придавала её правде сомнительный запашок притворства.
Он давно уже не вставал. Несколько раз в день жена приносила ему стакан молока и конфету «птичье молоко», другого он давно не ел, помогала приподнять голову с подушки, иногда даже получалось присесть. Он послушно делал пару глотков, с усилием откусывал кусочек от нежной сладости, разливающейся у него во рту вкусом детства. Она ласково гладила его по стриженной голове, пока он медленно сползал обратно к подушке, так и не выходя из своей полудремы, из своего мечтательно-сонного забытья. Он уже практически не различал лиц родных, жил наощупь, чувствуя окружающий мир поверхностью кожи, почти не соприкасаясь с ним мыслями и чувствами.
Каждое утро происходила неминуемая церемония входа в жизнь. Его мыли, причесывали, ковырялись в ушах, ногтях, меняли белье, потом оставляли в покое, наконец, и он спокойно погружался в себя – чистый, благоухающий мылом, усохший до размера десятилетнего мальчика, облаченный в огромные яркие трусы, из которых жалко и смешно выглядывали его тощие ноги, оканчивающиеся неожиданно большими ступнями.
– Как думаешь, он страдает? – с тревогой спрашивала жена, прислушиваясь бесшумному дыханию умирающего.
– Папа? – усмехалась дочка – когда папа страдает, страдают все вокруг. Папа умеет безмолвно проецировать вовне все свои чувства.
– Может, он терпит, скрывает боль? Увеличить дозу лекарств?
– Не думаю. Папа не умеет терпеть боль. Он и радость то терпеть не умеет.
– И всё-таки, зачем так долго? Ведь можно быстро – хоп, и отмучился. За грехи ему такая смерть, что ли?
– Может, это милость. Посветлел он как-то. Ещё недавно весь черный был, а сейчас с каждым днём всё светлее. И всё вокруг светлее.
Комната и впрямь была наполнена странным сладковато-теплым свечением. Сквозь тюль нежно очерченными квадратиками падал свет, рассыпаясь по стенам, полу, мебели. Александр изредка нехотя разлипал тяжелые веки и видел в прорези окна березу, подчиненную порывам капризного весеннего ветра. В иные дни бешенными порывы ветра распинали её в воздухе, неистово дергая в разные стороны, заставляя сгибаться и разгибаться, нещадно кидая из стороны в сторону в грубой страстной жестокости. А порой такая нежность сквозила в пространстве, едва-едва шевелил ветер молоденькую листву, щекоча ласковыми касаниями, и веточки грациозно изгибались, льнули друг к другу, переплетались между собой, перешептывались, радуясь своему послушанию с детской доверчивой покорностью. Глаза смыкались, не в силах сопротивляться сну, Александр опрокидывался в дрёму, пьянея от собственной слабости, ощущая свою полурастворенность в этом мире, принимая и благословляя её, лишь обрывки каких-то молитв шелестели в одурманенном мозгу: да будет воля твоя… воля твоя… твоя воля..
В один из дней к нему пришёл Тихон, его кот. «Эй, дружище, ты же мертв» – не размыкая истончившихся губ, простонал Александр. Тихон запрыгнул ему на грудь, беспечно вонзив когти в кожу, лег, навалившись всей тяжестью своего лоснящегося тела, уткнулся в тощую шею сухим носом, удовлетворено заурчал. Иногда он поднимал голову и всматривался в глаза хозяина ранодушно и испытывающе, зрачки его сужались до состояния еле видной щелочки, сетчатка излучала магическое изумрудное сияние. Александр хотел погладить кота, но не мог поднять руки. Давление на грудную клетку всё нарастало, мурлыканье становилось громче и громче.
Перед глазами всплыла картинка, как они с отцом купались в Черном море. Александр только научился плавать, ему было лет восемь, отец поддразнивал его грубовато и весело: «А слабо, спрыгнуть с 10метровой вышки». Александр, нет, Санька, Санёк, полез наверх. «Я здесь сынок, не бойся, я здесь внизу рядом, я подхвачу» – ободряюще кричал отец в его спину. На самом верху его обуял страх. Весь мир внизу казался таким маленьким, неотличимые друг от друга горошинки человеческих голов, одна из них – голова отца. Он хотел было уже повернуть назад, но спускаться по лестнице вниз оказалось ещё страшнее. Он переминался с ноги на ногу, повторяя про себя как мантру, не веря, но пытаясь уверовать: «Там папа, там внизу папа, он подхватит». Вдруг нога его соскользнула на краю и он полетел вниз, нелепо размахивая руками: «Ааааа» – Крик ужаса и восторга вырвался из его глотки, но цепкие кошачьи когти мгновенно впились в шею, перехватив вопль на взлете.
«Ох – всплеснула руками жена, подойдя к его кровати, и заплакала – отмучился». «Да – обняла её дочь, встав рядом – и обрадовался». Береза за окном в задумчивом молитвенном волнении едва встряхивала листьями и казалось, это она своими плавными шевелениями раскачивает пространство, а не оно – её…