Александр МЕЛИХОВ. Завещание осла. Повесть
Видно, я все-таки не до конца восстал из пепла. «Ты прямо почернел, готовый мертвец», – вынесла мне испуганный диагноз Диана-заступница и наконец-то смирилась с моими противотревожными колесами, как именовал душеспасительные таблетки отлетевший от нас Ангел, и, кажется, начала понимать разницу между страхом – страхом перед реальной угрозой – и тревогой – незнамо из-за чего. А то заявляла сердито: «Я нормальный человек!». Трусливый. Но не страшащийся того, чего нет. А меня гложет именно то, чего нет, а того, что есть, я совершенно не боюсь – самое страшное, что могло случиться, уже случилось.
Я иногда сам начинаю себя допрашивать: страшно ли мне потерять имушшество? Нет, наплевать. Если не до полной нищеты, конечно, но и перед ней я страха не испытываю. Придет, тогда поглядим. Здоровье? Умом я понимаю, что это важно, но страха, пока петух не клюнет, у меня тоже нет. А преследующие меня сердцебиения с задыханиями почему-то петухом мне не кажутся. Я, наоборот, вынашиваю тайную надежду в один из этих приступов взять да и отдать концы – какое было бы счастье. Зато, если от меня отвернется человек, с которым мы успели обменяться улыбками, моя грудь наполняется холодом и ломотой. А если мы с ним хоть раз поговорили по душам, а он не удержится от копеечного предательства, от соблазна публично показать, что он лучше меня, я делаюсь болен на недели, а то и на месяцы. У меня в груди за вогнутой грудной костью имеется даже специальная зона – зона предательства. Именно мучительная ломота в этой зоне делает меня больным.
Сейчас же я не болен, я убит. Мне воздалось в точности по моей вере: убивает не горе, убивает грязь. И когда предают те, кого ты любишь, нет ничего грязнее. Доверие к родным душам – гранитная основа, на которой зиждется наш мир. Ходить по земле, которой ты больше не веришь, – лучше уж в ней лежать. Уж если обманула сама мать-земля… «Предать любовь за аршины, предать любовь за аршины», – болью звенит у меня в висках.
Но секта Дианы-заступницы спасалась другой верой: хочешь помочь себе – помоги слабому. А самыми слабыми у них считаются звери.
Жувотные, как она выражается. Слабейшими же из слабых были, кажется, слоны, она даже летала куда-то в Африку ухаживать за слонятами. Они так любили ее, что с разбега могли затоптать, и постоянно ощупывали ее лицо, пытаясь понять, где же ее хобот. Я теперь сама похожа на слониху, поясняла она.
Она больше не была Фифой, недотрогой, более всего озабоченной тем, чтобы не претендовать ни на что, в чем ей могут отказать, но и сейчас она старалась сама сказать о себе что-нибудь плохое раньше, чем это скажут другие. Она замечала, что я избегаю смотреть на нее в раздетом виде, и старалась в этом виде поменьше попадаться мне на глаза. Да и в тренировочных штанах тоже. Но если уж случалось, спрашивала сочувственно: «Тебе противно?». Хотя мне противно смотреть только на себя самого, а ей я был благодарен уже за то, что она жива. Теперь, когда я потерял всех, кого любил, хрупкость, беззащитность человеческого тела вызывала у меня мучительную нежность: только живите, и ничего больше от вас не нужно. Что из того, что фигурой Диана походила на каменную бабу эпохи неолита, – перед обступившим нас сонмищем ужасов она была так же бессильна, как мышка перед танком. А на ее башмачки у входа мне смотреть просто больно – такие они маленькие. И на ее короткие волосы цвета грачиного крыла, в распадках которых постоянно проступает седина, на тонкие прорези морщин на ее отяжелевшем, оцыганевшем лице я тоже избегаю смотреть, потому что это добавляет мне боли, в которую я и без этого неотступно погружен. А ее полные запястья с совершенно младенческими складочками, как у Костика когда-то…
Теперь я постиг это жалкое простонародное словцо «жалеет» вместо «любит». Мою Колдунью я когда-то любил, хотя и не особенно жалел, мне казалось, что если я на ней женился, то ей и желать больше нечего. Когда-то я любил и совсем не жалел и Фифу, но укатали-таки сивку, укатали…
И я старался при любой возможности выказывать бывшей Фифе какие-то признаки нежности, от которых она мгновенно таяла. Мне и притворяться было не нужно, меня действительно умиляло, как серьезно она выбирает картошку или зелень – знает же такое слово… Хотя, казалось бы, теперь у нее были заботы поважнее.
Не знаю, сколько их в мире наберется – охотников насладиться спасением какого-нибудь зверя, но у них была своя служба оповещения вплоть до агентов в госслужбах. Вдруг ей звонили, что на проспекте Удавленников кот не может спуститься с дерева, на шестьдесят шестом километре Олонецкого шоссе лось увяз в телефонной траншее, а в поселке Веры Слупской медвежонок провалился в люк, – и через полчаса Диана-заступница уже располагала грузовиком с подъемной люлькой для кота или с подъемным краном для лося, а руку помощи коту и медвежонку протягивал уже я, хотя его мозолистая лапа была оснащена острейшими когтями с детский мизинец длиной. Снотворную инъекцию лосю выполнял тоже я: как просто мертвецу среди людей живым и храбрым притворяться: страх на время ослаблял неотступную душевную боль. Диана-заступница снимала спасательную экспедицию на видео и публиковала в виртуальном кинозале, где ее соратницы в режиме нон-стоп любовались захватывающими и умилительными зрелищами и донатили за эксклюзивный контент. Этого хватало на следующую операцию, а кое-что и нам перепадало.
Теперь же Диана-спасательница решила развернуть операцию по моему спасению под прикрытием помощи турецким собакам – они страдают не то от глистов, не то от еще какой-то фигни, хотя на самом деле от фигни страдаем мы, и их нужно накормить еще какой-то третьей фигней. Но главное, нужно оторвать меня от того хламовника, где полтора года назад я нашел на липком полу среди пустых бутылок мертвого сына в трусах наизнанку (еще тогда мелькнуло: слава Богу, что Колдунья не дожила!) и где теперь я целые часы просиживаю на вихляющемся стуле, стараясь ужасом отмыться от пролившегося на меня извержения помоев. Диана надеялась, что Туретчина окажется более безопасным отмывающим средством, и я наконец перестану принимать эти проклятые таблетки. Видимо, она подозревает, что они сами сродни водяре.
Террористы заставили-таки, придерживая штаны, будто в тюрьме, проходить шмон в аэропортах. Зато грандиозный аэровокзал в Анкаре поразил меня бесконечным плоским бассейном, которым неведомый дизайнер украсил здание, – сколько поэзии даже в прирученной воде… Минут на пять она даже боль снимала.
Нас встретила девушка с табличкой и затем на черной иномарке – я так и не научился разбирать их марки – через жесткие, припорошенные снегом горы и через городское царство линейки и циркуля, через полированные гранитные отголоски мавзолея Ленина, погруженные после нашей слякоти в особенно роскошную золотую осень, багрец и золото, из которых изредка взлетали в небеса минареты, доставила в конспиративную квартирку, где очень рано утром нас будили невыразимо печальные стенания муэдзина. А за ними следовали истошные вопли разносчика бубликов, носившего свой подносище на голове, не придерживая руками. Когда-то мы с Костиком любили игры с уменьшительными словечками: бублик – бубел, суслик – сусел… Теперь, когда Костик окончательно обрел статус Ангела, забавляться словесными играми мне стало не с кем.
Окна выходили на каньон, за которым разворачивалась еще более жесткая и мощная горная панорама, ближе к вершинам все гуще припудренная снегом, а глубоко внизу поблескивала едва заметная речка. По склонам гор неспешно передвигались камуфляжные тени облаков, но я чаще взглядывал на круглящийся, вознесенный над плоским миром горизонт, и душа екала от этого не обращенного к тебе величия и с радостным недоверием начинала припоминать, что есть вселенная и за пределами помойки, в которую меня запечатали те, кого я так любил и кому так верил.
На склоне этого каньона, который назывался вроде бы вади, среди камней и кустарников и обитали нуждающиеся в нашей помощи собаки. По городским улицам они иногда трусили небольшими смиренными стайками, не поднимая глаз, похожие на желтых казахстанских псов моего детства, но на своих лежбищах кидались свирепо, как волки, и все-таки стоило тебе нагнуться (автоматика из незапамятных времен), как они шарахались прочь, хоть и недалеко, так же бешено рыча и до отказа скаля зубы. «Не подходи близко!», – кричала мне Диана, но кто бы стал донатить кадры без экстрима. А главное повторяю, опасность ослабляла не отпускавшую меня душевную боль, и я видел, что моя безбашенность Диане нравится при всем ее страхе за меня. Как просто мертвецу среди людей…
Хотя мертвецам лучше, у них уже ничего не болит.
Из синего пластмассового ведра я разливал по серым пластиковым мискам костный бульон с намешанным туда неизвестным порошком, не мешавшим собакам тут же кидаться к мискам и жадно лакать, соблюдая при этом известную очередность. За несколько дней мы обслужили все указанные нам лежбища и с грандиозного анкарского вокзала отправились на восток, в неизвестный мне город по имени что-то вроде Маланья. В сидячем поезде вместе с нами ехали турецкие семьи с множеством детей, и было видно, как их любят взрослые и как им верят эти шумные черноглазые мальчишки и девчонки, и я повторял про себя со слезами на глазах: пусть хотя бы у вас все будет хорошо… Даже грозные анатолийские горы не могли меня отвлечь, и Диана тоже меня не беспокоила, чувствуя, что я переживаю какие-то высокие минуты. Ее, кстати, вполне можно было принять за немолодую турчанку, особенно если укутать в хиджаб, кои начали попадаться здесь несравненно чаще.
Подсвеченный снегом сравнительно высокогорный городок был абсолютно современный, то есть ординарный, и номерок был современный, то есть удобный, но без излишеств с легким закосом под восточный орнамент на обоях. Мы приехали уже затемно и, усталые от монотонного сидения, почти сразу же улеглись на широченное ложе, стараясь держаться подальше друг от друга под широченным одеялом, которое пришлось выдирать из щелей между пружинным матрацем и полированной деревянной рамой. Было так холодно, что пар валил изо рта, и мы улеглись одетые – сил не было куда-то дозваниваться, где, скорее всего, еще и не говорят на нашем скул-инглиш. Ввиду боевых условий Диана позволила себе использовать тренировочные штаны в качестве пижамы, на мои же джинсы на все случаи жизни она махнула рукой.
Не знаю, что нас подбросило – утробный рев, в сравнении с которым паровозный вопль показался бы сладеньким русским тенорком, или бешеная тряска: в нашей комнате какой-то исполин словно бы хотел взбить коктейль из нас. «Землетрясение…», – мгновенно осенило меня, и тут же выскочила когда-то прочитанная от скуки инструкция: не выбегать на лестничную клетку, там гибнут чаще всего, нужно забраться под кровать, по возможности захватив туда воды. «Что это, что это?!», – еле слышно кричала сидевшая на кровати Диана, с этой минуты она снова сделалась прежней любимой Фифой в чужом бабском теле, которое в мелькающих отсветах неведомо чего словно бы кто-то бешено тряс за грудки. «Землетрясение!!! – еле слышно заорал я. – Прячься под кровать!!!». Но она продолжала оцепенело трястись, и мне пришлось силой спихнуть ее на пол, а потом скатиться следом.
Я попытался протолкнуть ее под кровать, но та была слишком низкой. К счастью, она была крепко прибита, зато стол и шкаф лежали плашмя и дергались, словно в предсмертной агонии. Рядом с ними метался опрокинувшийся стул с моим пиджаком, но когда я сумел до него дотянуться, все стихло. Не решаясь подняться на ноги, я извлек из пиджака увесистую пластину телефона и посветил вокруг встроенным в него фонариком. Все было безумным. Я с трудом поднялся на ноги и не мог понять, это меня шатает или продолжает дергаться пол.
Пощелкал выключателями, света не было. «Обувайся!», – заорал я Фифе, хотя необходимости орать вроде бы уже не было, но она продолжала лежать, впившись в меня совершенно круглыми глазами. Подействовал только мат: если мы выберемся, обморозить ноги будет тоже ни к чему. Она заторопилась на четвереньках искать ботинки, а я свои уже зашнуровывал. «Думай, что делаешь!», – твердил я себе, зная, как трудно мне сосредоточиться на реальных делах. «Паспорт! Деньги!», – орал я Фифе – из оцепенения ее выводил только крик. «Все в сумочке…» – «Надень на шею! Куртку!».
В комнате светлело: на потолке разыгрывались отсветы разгорающегося пожара. «Так, сумку, рюкзак!», – только бы не заклинило дверь…
Дверь открылась без усилий, но на месте лестничной площадки зиял черный провал, я только чудом туда не шагнул. Я бросился к окну (мне показалось, пол несколько накренился), – слава Богу, второй этаж, но ноги переломать можно. Я успел заметить, что улица как-то дико переменилась, но мне было не до того. Автоматика была отработана в незапамятные времена: я сорвал с кровати огромную простыню, выдрал из кроватной рамы еще одну, связал их углы морским узлом («Думай, думай, что делаешь!»), наступив на одну из них, что было мочи затянул узел и сунул конец Фифе: «Держись изо всех сил!». – «Ты что, в окно меня хочешь выпихнуть?.. Ты меня не удержишь!..». Удержу, мать-перемать, сейчас все может рухнуть! Я пихал ее в окно (слава Богу, и его не заклинило!), едва удерживаясь, чтобы не двинуть ее в шею. Сообразил, что она может выпустить простыню, и туго обвязал ее под подмышки, трижды затянув узел. Неуклюже перевалившись через подоконник, она начала сползать на животе, вцепившись в простыню, а я лег на спину, упершись ногами в плоскую батарею. Хорошо, что я до этого додумался, стоя бы я ее, пожалуй, не удержал.
Когда простыня обмякла, я перегнулся через подоконник и увидел, как силуэт Фифы в отсветах разгорающегося пожара выпутывается на тротуаре из моей петли, и крикнул ей сквозь разворачивающиеся завывания сирен: «Отойди, бросаю твою сумку!», – и с трудом расслышал ответ: «Не надо, там компьютер!». – «Хер с ним!». Но я все-таки раздернул взвизгнувшую молнию и сунул комп себе в рюкзак. Рюкзак за спину, а за что, за что привязать простыню?.. У стола-тумбы нет ножек, у шкафа тоже… Ага, от батареи отходят две смутно белеющие трубы. Щель между ними и стеной узковата, но острый конец простыни удалось пропихнуть, а потом протащить еще с полметра. Завязываю на два узла («Думай, думай, что делаешь!»), упершись ногой в трубу, затягиваю до отказа. Перебираюсь через подоконник («Думай, думай, что делаешь!»), скольжу вниз по толстому жгуту (на узле пришлось перехватиться), и вот я на тротуаре. Поворачиваюсь к спутнице и обмираю: вместо здания напротив – многослойный бетонный «наполеон».
Перед ним уже суетились какие-то люди, и у меня в мозгу вспыхнуло слово мошкара, обо всех нас. «Надо помочь…», – дернулась к ним Фифа, но я рванул ее за руку: «Мы ничего не можем! Без тебя большевики обойдутся!», – и поволок в ту сторону, откуда мы приехали – там мне помнились какие-то пустыри, и вроде бы городок довольно быстро заканчивался. Колдунью мне тоже не раз случалось спасать от ее благородства.
Проволочив Фифу на левом локте метров пятьдесят и уже начиная задыхаться, я оглянулся и окаменел, как жена Лота: наш девятиэтажный отель медленно наклонился и беззвучно лег на соседний «наполеон» и суетившуюся перед ним мошкару, тут же обратившись в гору строительного лома.
Потом мы, хрипя, пробежали сквозь узкую щель, образованную еще одной девятиэтажкой, привалившейся к соседней, перебрались через гору, которую час назад я бы принял за свалку строительного мусора (в глазах застыл угловатый бетонный скелет, с которого была сорвана архитектурная плоть), и моя спутница через каждые сто шагов пыталась опуститься на какой-нибудь обломок: «Я больше не могу…». Можешь, так тебя перетак, орал я и волок ее дальше. У меня тоже невыносимо жгло в груди, в горле хрипело, в ушах гремело, заглушая разрастающиеся завывания сирен, но я твердил себе, что должен ее спасти, буду волочь, пока не сдохну.
Рот, горло были забиты пылью; мы попытались дышать через носовые платки, но тут же окончательно задохнулись и после этого только через каждые десять-пятнадцать шагов надрывно отхаркивались. «Снимай нас! Сними спасение людей, а не животных!», – наконец догадался я дать ей какое-то дело, и она сразу же взяла себя в руки, начала своей телефонной пластиной снимать развалины, мечущихся людей, нас с нею, хрипящих и обливающихся потом, пробивающим руслица через цементную корку… Трудно было сказать, что потом можно будет разобрать, но кое-где почему-то еще горели фонари, где-то подсвечивали пожары, да и с небес нам кое-что все-таки перепадало.
А мать-земля продолжала подергиваться, словно после какого-то чудовищного оргазма.
Впрочем, предавшая мать больше уже не мать.
Как и предавший сын больше уже не сын.
Наконец мы довлачились до шоссе, лопнувшего вдоль, словно переваренная сосиска. Однако проехать было можно. И спасательный автомобиль от Фифиной секты примчался с удивительной быстротой, правда, звук его я услышал лишь в пяти шагах – видимо, мы наполовину оглохли. Мы даже не успели особенно окоченеть, тем более что я заставлял Фифу, уже без мата, время от времени прохаживаться и махать руками. А земля пускай подергивается, эта подлая мачеха.
Зато Фифино видео собрало четыре триллиона просмотров, опередив даже женщину, примеряющую на голову кастрюли, и молодого человека, избивавшего под камеру свою визжащую подружку. Правда, молодой человек снова нас переплюнул, когда подружка в конце концов от побоев отправилась в демократический рай для безмозглых.
Но я и среди якобы надежного петербургского асфальта – теперь я и ему не верил – не отрывал глаз не от этих жалких дилетантских поползновений мошкары, – я не мог забыть чудовищных содроганий земли, которую больше не ощущал надежной опорой, и теперь меня зачаровывали слабые отзвуки этих содроганий – залпы, взрывы, оседающие здания, мечущаяся мошкара, я вглядывался в экран до рези в глазу и не мог понять, почему я когда-то так мечтал пасть в бою за правое дело… Вот пасть под рухнувшим домом, чтобы все было кончено одним ударом, я теперь просто мечтал. Но шанс был упущен, эту жертву я принес моей нынешней спутнице, о чем она даже не подозревает.
Против взбесившейся планеты правы все. Но в чем заключается наша правота против друг друга, как всегда, знали все, кроме меня. Самые утонченные знали, что нужно всегда становиться на сторону прогресса против архаики, менее утонченные, вроде бизнес-супруги моего друга Салавата, считали, что следует быть на стороне цивилизации, как они именовали богатство и могущество, самые бесхитростные, вроде Фифы, знали, что всегда нужно быть за своих, а самые гордые, вроде Сола, мстили за то, что их, как они считали, одурачили, обещали мир и дружбу, а когда мы отдали, что могли, начали расширяться во все стороны: «Если мы проиграем, нам такой Версаль устроят!.. Но ничего, мы им устроим новый реванш!»… И только я понимал, что пришли в движение исполинские тектонические плиты, и пока они снова не придут в равновесие, будут оседать здания, расходиться в небесах исполинские клубы извержений, а внизу метаться окровавленная мошкара. Люди такие же явления природы, как плиты и гейзеры, а природа не знает вины, только причины. Кто первым нарушил равновесие, тот и запустил цепочку кошмаров. Да только у этой цепочки не было начала. Разве что запустил ее Каин, но и он сказал бы, что Авель его спровоцировал.
Правда, вспоминалась и белая пророчица из питерской Коломны. В сорок первом вместе со всем своим культурным семейством во Пскове она ждала культурных немцев: только бы свалить большевистских варваров, а цивилизованные люди всегда поладят, немцы же помнят уроки римлян – нужно опираться на национальную аристократию, на ее папу с мамой. Она и пошла в какую-то газетенку типа «За новую Родину!», писала о ненависти евреев ко всему национальному и считала, по ее словам, что евреев отвезли куда-то на перевоспитание. Правда, ближе к разгрому начали просачиваться и анекдотики: деревенского Ганса призвали в армию и показали на карте, с кем они воюют, – вот наша Германия, а вот Россия и вот Америка, обе огромные. И Ганс встревожился: «А фюрер эту карту видел?..». В общем, пришлось уносить ноги в Мюнхен, там она вышла в профессорши-политологини, а при Ельцине купила квартиру на Псковской улице – бывают странные сближенья. Со мной она разговаривала как с наследником большевистских варваров: «Был такой публицист – Герцен, но вы его конечно, не знаете»; «Был такой писатель – Мережковский, но вы его тем более не знаете». И вдруг она позвонила мне задыхаясь – а она была отечная, ходила в матрасном балахоне: «Вы знаете, что происходит?! Это же…!!». – «Ну уж, сразу и …» – «Есть законы геополитики, вы просто их не знаете!». – «Хорошо, начну бороться с законами геополитики». – «Это шутовская реакция!». Мне захотелось спросить, какие законы заставили ее вступить в гитлерюгенд или как он тогда назывался, но пожалел старушку. А может, эта седовласая изменщица что-то и соображала.
Может быть, это мудрость, а может быть, безнадежность, если только это не одно и то же: люди отличаются от гейзеров лишь тем, что умеют произносить какие-то слова в оправдание своих извержений. Извержений предательств или извержений убийств. Правда, слова своих друзей я выслушивал не без некоторого любопытства, даже поддразнивал, чтобы их расшевелить.
Я подавлял желание подшучивать над ее новой манерой всегда оправдывать любую выходку молодых парней: может быть, де, им завтра на передовую, – празднословить на эту тему мне не хотелось. Стороны высказались, и достаточно. А извержения будет творить невысказанная глубь. Глубь будет убивать и предавать, а слова ее оправдывать. Это бедный Ангел придавал священную важность словам. Как-то Фифа посетовала, что Никитёнок женился на мигрантке из Средней Азии, и Ангел, надменно поджав губы, спросил ее проникновенно: «Вы понимаете, что сказали гадость?». Это сидя за ее столом за добавочной порцией супика, окруженный ее нежностью и заботой… Она бедняжка так переполошилась, как бы я не указал сыночку на дверь («Прошу не оскорблять моей жены!»), что начала лихорадочно тараторить, что это с ее стороны вовсе, де, не расизм, а она просто хотела Никите жену из более культурного круга, а вообще-то Наиля ей очень нравится, не садится без разрешения, а внучка так вообще японская красавица…
Все-таки японская, а не узбекская или таджикская. Но раз уж Никита пошел не в ученые, а в повара… Хотя лучше быть хорошим поваром… Японская кухня очень сложная… Правда, когда она его увидела в кимоно… Он ведь и Наилю выдает за японку…
Бедная Фифа молола все это без остановки, покуда не почувствовала, что грозовая туча рассосалась. Но она и после его ухода долго меня наставляла, чтобы я не вздумал из-за нее Костика в чем-то упрекать, он не от мира сего, он не умеет хитрить, она сама должна следить за языком, ее и мама когда-то ругала: ты больше наговоришь, чем сделаешь…
А Костика слова с малолетства заботили больше, чем дела. Он уже лет за двадцать до нынешних потрясений собирал всевозможные бахвальства и угрозы на всех языках и предрекал, что когда-нибудь соберется их критическая масса… Я над ним посмеивался, а он оказался прав. Возможно, те самые тектонические плиты – это прежде всего и есть слова, слова, слова… От этих слов срываются гроба шагать четверками своих дубовых ножек.
И силу слов я тут же вкусил на себе.
Заглянул в почту – слегка обдало нежностью, но немножко и тревогой, – Сеня Варшавкер из нашего незабвенного общежития номер восемь, яйцевидный карапуз с носиком одновременно башмачком и бульбочкой и бульбульбульканьем вместо речи на днях разыскал меня с сообщением: а ты, оказывается, заделался русским писателем! Слово «заделался» меня покоробило, но не всем же быть стилистами, я распростер ему объятия – а помнишь рабочку, Смоленское, столовую «Отрыжка»?.. Сеня ответил строго: я объединяюсь с людьми не по общей любви, а по общей ненависти – и потребовал отчета, почему я не высказываюсь по поводу таких-то и сяких-то ужасов, русский писатель обязан это делать. Я снова ответил ему как можно более дружески, ведь прекрасная общая юность всех обращает в друзей – лицейское братство, прекрасен наш союз и так далее. Но жизнь, дорогой Сеня, давно убедила меня, что если я берусь за какое-то практическое дело – это гарантия провала, в практических делах я полный идиот, а их среди народных наставников и без меня хватает, мое дело витать в облаках и писать только о том, что лично пережил. В общем, я тебя хорошо понимаю, дружище, но и ты меня пойми.
И вот ответ: а ты, оказывается, трус!
Грудь сразу отозвалась ледяной ломотой – зона предательства… Сеня Варшавкер – как будто меня укусил плюшевый мишка. Но пальцы безошибочно попадали по клавишам, значит гадливость защитила от боли. «А ты, оказывается, злобная сволочь», – ответил я и с наслаждением его отсек, словно таракана прихлопнул. Я тоже всего лишь гейзер. Много вас, охотников, требовать, чтобы я визжал вместе с вами. Вам кажется, что визжать это красиво, а для меня это грязь, грязь! Нет ничего чище крови, но нет и ничего грязнее, чем наживаться на ней. А красоваться, выдавать ненависть за сострадание – значит, тоже наживаться, и притом наиподлейшим образом. Загрязнять сами источники истины, сказал бы Ангел.
И все-таки через пару минут снова начались сердечные переплясы, которых не было со дня землетрясения. Убивает не грандиозное, убивает мелкое. Я не боюсь тигра, но содрогаюсь перед тараканом. Я уже давно открываю почтовый ящик в подъезде с ужасом, с тех пор как нашел в нем повестку в суд: вот сейчас, сейчас оттуда снова хлынет какая-то мерзость, полчища тараканов побегут в рукава и за шиворот…
Когда-то Ангел печально размышлял: ну, воевать бывает необходимо, но зачем же ненавидеть?.. Кто будет воевать без ненависти, тот проиграет, ответил я.
Символически пристукнув в дверь, вошла Фифа в своем халате Большая Медведица. Хотела чем-то порадовать, но осеклась.
– У тебя опять личико треугольное… Тебе снова кто-то сказал, что дважды два равно пяти?
– Ладно, черт со мной, на меня не напасешься. Ты что хотела сказать?
Она хотела меня порадовать, что ее спасательная секта устроила фтизиатрическую бездетную пару из Мариуполя в какой-то загородный санаторий со служебной площадью. Слава Богу, значит можно о них забыть. До этого Фифа годами на них жаловалась, что были, де, родня как родня, а теперь… Тем более что в ответ на Фифины донаты они явно не ощущали ни малейшей благодарности, видимо, мы всего лишь искупали вину. Зато когда Фифа подняла на ноги всю свою масонскую ложу, чтобы вывезти их к нам, и денег вбухала немерено, но помнить о деньгах в такие патетические минуты – это грязь, грязь…
А когда они, пришибленные, вошли к нам со своими чемоданчиками на колесиках, составляющими все их достояние, чуть не прослезился я сам и запихал им в карманы все деньги, какие нашлись в доме. Мы поселили их в Фифиной квартире, которую до этого сдавали… Но довольно, вспоминать о своих благодеяниях недостойно благородного мужа.
Заныла прилипшая к столу пластина мобильника, и я окаменел в готовности бестрепетно выслушать смертный приговор – проглотить наконец-то летальную дозу помоев: на экран выскочило имя Цивилиста. Он, как всегда, был бодр и решителен:
– Я вас поздравляю, наша взяла.
Фифа, прижавшаяся ухом к тыльной стороне пластины, радостно закивала, но я оставался каменным:
– Разве приговор уже вынесен?
– Еще нет, но остались чистые формальности. Их лойерша из подворотни все-таки настояла на посмертной психиатрической экспертизе, а доказать недееспособность вашего сына абсолютно невозможно. Печатался, получал премии, всеми уважался, пьяным никто из коллег его не видел… Да хоть бы и видел – Бориса Николаевича же не лишали дееспособности! Или Черчилля. А депрессией все гении страдали – Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский, Зощенко, Байрон, Бодлер, Эдгар По…
Кажется, он повторял список для себя, чтобы не забыть. С этим мартирологом помог ему я. Я бы и себя в него включил, но гениальности не хватает.
– Ваша бывшая невестка привела какой-то невероятный пример его недееспособности, что-то типа купил себе пластинку вместо носков. Я спросил, почему же вы не учредили над ним опеку? Она ответила: мне это было невыгодно. По-моему, это даже судье не понравилось.
– М-да, стриптиз продолжается.
– Но если даже они каким-то чудом докажут его недееспособность, это будет означать, что он вообще не мог получить никакого наследства. Они по собственной глупости лишатся и того, что уже получили. Так что спите спокойно, вы в надежных руках.
– Спасибо, – просипел я и почувствовал боль в ушной раковине – с такой силой я, оказывается, прижимал к ней телефон.
– Что опять не так? – злобно спросила Фифа. – Все же хорошо, а ты опять белый. В красных точечках.
– Нет, не опять, – я наконец сумел вдохнуть. – Зону предательства не ломит. Только сердце колотится.
– Ну да, в тот раз ты был фиолетовый, уже прогресс. Господи, как мне все это осточертело! Да отдай ты им эту проклятую четвертушку, пусть они подавятся, прости, Господи, меня грешную! Чтобы мы наконец снова могли нормально жить, чтобы ты наконец перестал пить эти чертовы таблетки! У тебя же, чуть ты задумаешься, не лицо, а гримаса боли!
– Но вы же с Солом сами говорили, что этой шантажистке нельзя уступать. А то она еще что-нибудь потребует. А главное, я же этим признаю ее мерзкое обвинение, мой внук будет думать, что я способен обокрасть сына. Которому всю жизнь прослужил, как алжирский раб.
– Не повторяй, умоляю, я больше не могу этого слышать! Пусть думают, что хотят, пусть забирают, что хотят, будешь жить у меня! Я уже ненавижу эту проклятую квартиру, которая тебя убивает! Ты мне нужен живой, ты можешь это понять?!
Как всегда, все, кроме меня, знают, как надо. Сол вообще объявил, что перестанет меня уважать, если я позволю этим подлецам нажиться на их подлости. Страшно подумать, как бы он взбесился, если бы я признался, что мне невыносимо больно слышать, как он их оскорбляет. Это грязь, грязь! Это неправда, они не подлецы, они хорошие!!!
И это такая боль, когда их клянут те, кого я люблю…
Может, хотя бы Оскар Уайльд меня поймет?..
– О чем ты задумался? У тебя ручки холодные. Почему ты не наденешь свитер?
– Мне тепло.
– Я лучше знаю, тепло тебе или холодно.
Оскара Уайльда я встретил на Круглом столе на тему что-то вроде «Закон и мораль» или «Суд по закону и суд по совести», – писатели обладают привилегией рассуждать обо всем, ни в чем ничего не смысля. Когда-то народ ломился на такие дискуссии, но когда понял, что его жизнь от них не зависит, посещать их стали только чокнутые, вроде нас, – с той разницей, что мы чудачествовали профессионально, профессора, писатели, священники и тому подобная привычная публика, а нас записывали, чтобы где-то выложить. Только один господин, сидевший за действительно круглым столом напротив меня, был непривычно роскошен. В черной бархатной блузе с пышным галстуком, который хотелось назвать галстухом, с распадающимися седеющими волосами до плеч, барственно обрюзглый он и впрямь напоминал Оскара Уайльда эпохи его последнего бонмо: прежде я жил не по средствам, а теперь умираю не по средствам. Он и говорил неспешно, с барственным рокотком и приятным цинизмом: «Суд по совести – это суд Линча». Как всегда, его не знал только я, а прочие почтительно замолкали, чуть только он открывал рот (я же по обыкновению рот вообще не открывал, пока меня не спросят).
Правда, открыл рот и я, когда в зальчике поднялась хорошенькая старушка в цветастом детсадовском платьице и посетовала на российский правовой нигилизм: вот в Израиле, де, верховенство закона так верховенство – кот получил три недели тюрьмы за курение в общественном месте. Вот что значит цивилизация! Там не станут разбираться, кот ты или не кот, а нарушил закон, значит будешь сидеть!
Но Оскар Уайльд спокойно перешел на законы о защите животных и даже припомнил сон Раскольникова, чем окончательно меня к себе расположил. А когда я сказал, что для меня главное не закон и не совесть, а чистота, – я не стану делать то, что ощущаю грязным, если даже и закон, и совесть мне это позволяют, – обрюзглый Оскар Уайльд единственный меня поддержал:
– Я как адвокат постоянно имею дело не с самыми чистыми поползновениями. Женщины чаще хотят отомстить, мужчины отделаться. Но на самую главную грязь решаются немногие. И я за такие дела не берусь, сколько бы мне ни сулили.
Мне показалось, между нами пролетела какая-то симпатия, и я не удивился, когда по завершении он подошел ко мне переваливающейся слоновьей походкой, неожиданно огромный, и барственно пророкотал с высоты, что он мой большой поклонник и не пропускает ни одну мою книгу и даже ни одну статью.
– Надо же, а я думал, что пишу исключительно псу под хвост, – сжеманничал я.
– Значит, я ваш самый преданный пес, – сгалантничал он.
Мы оба смутились и были рады разойтись (я не умею быть светским, постоянно пеняет мне Фифа). Но он на прощанье вручил мне свою визитную карточку с виньетками:
– Если что-то понадобится… Но лучше бы не понадобилось. Заходите просто так, позлословим.
И вот понадобилось.
Оскар Уайльд обретался за гранитным нордическим фасадом напротив растворившегося в Лете трактира «Малый Ярославец», где мой несчастный названый сын, так и не закончивший нашу с Ангелом «Хованщину», все с себя пропивал. Теперь он и впрямь годился бы мне в сыновья.
На левой стене уайльдовской приемной светились неземные постеры Альфонса Мухи, а в проеме между окнами извивалась и чернела графика Бердсли, но кабинет был аскетичен, да и сам Оскар Уайльд, пожалуй, тоже. На этот раз он был в сливочном пуловере без галстука и в твердой, словно вычерченной рубашке, сияющей, как вечные снега. Он не вышел из-за стола, чтобы пожать мне руку, и смотрел из-под своей рассыпающейся седеющей шевелюры скорее выжидательно. Время, правда, не ограничивал:
– У меня почасовая оплата.
Его барственный рокоток еще больше меня расхолодил, я рассчитывал на доверительную беседу двух эстетов.
– Может быть, я буду говорить что-то лишнее, но я хочу, чтобы вы меня поняли. Про вас пишут, что вы человек интеллигентный…
– Ну, знаете, так еще никто меня не оскорблял! Грязные сплетни! А ваш адвокат вас не понимает?
– Он все понимает, он очень умный, но он не хочет тратить время на психологию. Это, типа, в романе опишете. А я как раз хочу посоветоваться насчет психологии.
– О, в ней вы мастер! Слушаю и предвкушаю.
Я слегка расслабился. Но все-таки говорил, не поднимая глаз от сверкающего паркета, стараясь изучать упаднические узоры древесины. Никак не привыкну быть жалким.
Однако мой исповедник скоро меня прервал:
– Это уже пошла достоевщина, моей интеллигентности здесь не хватит. Требуется чуткая женская душа. Вы не возражаете, я приглашу свою помощницу?
Он позвонил, и через минуту вошла… Колдунья. Какой она была лет сорок назад. Тоже вся в сливочном.
Я обмер.
Разумеется, это была не она, но это была ее золотая челка над их с Ангелом фамильным выпуклым лбом, ее безоглядная улыбка с приподнятой верхней губой, ее серые пытливые глаза, голубевшие в минуты счастья, иногда сверкавшие гневом, но никогда презрением, ибо презирала она только расчетливую подлость, на которую я был заведомо неспособен. Они и сейчас выражали готовность понять и защитить.
Даже ее классический нос Марины Влади был при ней, разве что едва-едва заметно свернутый направо.
Она представилась по имени-отчеству, которые я тут же забыл, и, подкатив черное офисное кресло с высокой спинкой, села рядом со своим патроном, – теперь их было двое против меня за зеленым сукном резного антикварного стола, по которому были разложены казенно раскрашенные тома каких-то кодексов. Оставь надежду, говорили, кодексы, но глаза Колдуньи обещали понимание и избавление. Уж она-то знала, что я не способен на подлость по расчету.
Теперь я смотрел только на нее и наговорил такого, о чем бы и подумать постеснялся под изучающим взглядом Оскара Уайльда, все более массивно возвышающегося над зеленым сукном. Я старался не переключаться на него, не отрываться от прямо-таки влюбленных, сияющих весенней голубизной глаз моей незабвенной Колдуньи. Она все так прекрасно понимала, так искренне сочувствовала, что даже на самых мерзких подробностях у меня только перехватывало горло, но способность дышать до конца не оставляла, сердце колотилось, но боли за грудной костью, в зоне предательства, почти не было.
Скончал певец. И наконец решился покоситься на хозяина. Его барственно обрюзглое лицо в артистических сединах выражало не то сочувствие, не то усталость. Которую, если бы не ободряющий взгляд Колдуньи, я бы принял за брезгливость. Но в голосе его барственный рокоток сменился сдержанным металлом.
– Ну что ж, я понял, что вас всегда окружали ангелы. Но, поскольку я постоянно имею дело с бесами, вселяющимися в приличных вроде бы людей, позвольте рассказать, какие материальные факты я извлек из вашей поэмы. Итак, Союз писателей дал вам четырехкомнатную квартиру, и вы ее разделили на трехкомнатную и двухкомнатную. Трехкомнатную вы отдали сыну с невесткой и внуком, а сами с женой поселились в маленькой двушке, правильно?
Я кивнул, но он в моем кивке не нуждался.
– Затем ваша невестка развелась с вашим сыном и выставила его на улицу, не выделив причитающуюся ему долю жилплощади. Так?
– Так. Но у нее были основания для развода.
– Но не для конфискации имущества. Следовательно, это она должна вернуть то, что украдено у вашего сына. Почему вы тогда же этого не потребовали?
– Мы чувствовали себя настолько виноватыми перед ней… И перед внуком.
– Зато они не чувствуют себя виноватыми. Затем вы поселили сына в своей двушке, а себе приобрели новую квартиру, на которую сейчас и претендует эта парочка?
– На четвертушку. Да если бы это была буханка хлеба, я бы отрезал эту четвертушку и им швырнул, чтобы только не пачкаться. Но ее же придется как-то выделять, торговаться, мне куда-то переезжать из родного гнезда, книги куда-то девать… Я просто умру от омерзения. Когда она мне написала, что я должен вернуть то, что украдено у Костика, я буквально чуть не сдох. Я не мог дышать, хрипел, жена была в ужасе, говорит, что я был совершенно фиолетовый. Руки тряслись так, что я по клавишам не попадал. Еле-еле настучал: что ты делаешь, у меня же только что умер сын? Он мне как раз приснился – сидел почему-то на полу, раскинув ноги, и я во сне рыдал с какими-то простонародными причитаниями типа «да родненький мой сыночек, да чегой-то же ты над собой исделал»… Ей я, разумеется, этого не рассказал, да и вам не знаю, зачем рассказываю… Так она ответила: ха-ха. Я не знаю, что с ней случилось, она же не была чудовищем!
– Но квартирный вопрос ее испортил.
– Я хотел даже продать эту проклятую квартиру, чтобы ничего не делить, швырнуть им бабки и забыть этот кошмар, но они, оказалось, могут придраться, что я занизил цену, объявить меня недееспособным. Я даже решил получить справку о своей умственной полноценности.
– Это круто. Первый интеллектуал, лауреат тысячи и одной премии, его в Смольном чествуют, известный математик….
– Но тамошняя очковая змея сразу дала мне понять: это ты там у себя лауреат и математик, а здесь ты дерьмо. Прошу прощения.
– Ничего, мы привычные.
– А ну-ка, сколько будет восемьдесят девять прибавить четырнадцать? А сколько будет от девяносто семи отнять блблбл? Что это вы вдруг так плохо стали слышать? То все слышали, слышали и вдруг перестали? Пила, топор, зубило – что в них общего? Торт, колбаса, селедка – что в них общего? Я уже отвечал кротко, как мог, я понял, что меня в любую минуту могут отправить в палату номер шесть на пожизненное. Справку я все же получил и вышел, пятясь и мелко кланяясь. Но адвокат мне разъяснил, что противная – уж такая противная! – сторона может опротестовать сделку, я подведу покупателя… Я надеялся, что хотя бы внук не в курсе этой мерзости, я не хотел ему плохо говорить про его мать, про ее подлое обвинение, что-то плел вокруг да около, а он, видимо, так понял, что я пытаюсь что-то отжать для своей нынешней жены. Хотя для нее абсолютно немыслимо взять хоть на копейку чужого, она как раз твердила мне, чтобы я в завещании все оставил внуку, он и так потерял отца. Она его любила как родного, не знала, куда посадить и чем угостить. Она и к моему сыну так относилась, она вообще знаменитая защитница животных. Но внук с проницательной улыбкой мне сказал, что это она сейчас такая добрая, потому что меня любит, а чуть я помру, как она тут же все отдаст своему племяннику, и он ее даже за это не осуждает. А завещание мое ничего не будет стоить, потому что она пенсионерка – даже это уже разузнал. Поэтому квартиру моего сына я должен уже сейчас ему подарить. Я был в таком ужасе, что подобное возможно в нашей семье, у нас споры об имуществе были мыслимы только одни – чтобы поменьше взять и побольше отдать. Но я понимал все-таки, что не имею права решать в одиночку, я сказал, что должен спросить разрешения у жены. И имел глупость ей рассказать, ради чего внуку потребовалось дарение – и всю ее нежность как рукой сняло. «Так он что, считает, что если с тобой что-то случится, то я среди этого ужаса вспомню о его поганых аршинах?!». Она когда-то любила меня как сумасшедшая, а теперь трясется за меня как сумасшедшая… Но, к сожалению, и основания появились. Я ведь до этих разборок был совершенно здоров, врачи удивлялись моей кардиограмме, а теперь постоянная тахикардия, одышка, по лестнице поднимаюсь с трудом… В первые недели я даже дорогу не разбирал, пошел на красный свет и попал под машину. Разрыв связок на правом колене, микротрещины – терял сознание, когда пытался наступить, но душевно это мне помогло. Сначала ходил на костылях, недавно расстался с палкой… И что интересно – я недавно в Турции угодил в землетрясение, и это оказалась сама чистота в сравнении с повесткой в суд! Ведь меня вырвало самым медицинским манером, когда я ее извлек из конверта, хорошо, урна была рядом… Невыносимо хотелось умереть, а в Турции, наоборот, хотелось выжить…
Я снова задыхался, сердце стучало в горле, и я больше не смел поднять глаза от зеленого сукна – мне было невыносимо стыдно: говорить о грязном – становиться грязным. Мне воздалось в точности по моей вере: убивает не горе, убивает грязь.
Воцарилась тишина. Они сидят, молчат, и поп молчит, вспомнил я шутку Костика.
– Вам принести воды? – не знаю, чего было больше в этом сдержанном набате – сочувствия или брезгливости.
– Если бы водки… – попытался сострить я.
– У меня есть коньяк. Хеннесси.
– Да нет, я пошутил.
Я решился исподлобья осторожно взглянуть на Колдунью. Ее родное лицо выражало такую боль, что мне стало легче: я страшился презрения.
– Стыдно сказать. Мне позвонил какой-то жулик, что мой внук в метро выбил у полицейского телефон, и ему за это грозит срок. Но если я переведу куда следует примерно три моих пенсии, то они это дело замнут. Я прекрасно понимал, что на внука это крайне непохоже, что на девятьсот девяносто девять шансов из тысячи это обман, но я не мог выдержать даже и одного шанса из тысячи или из миллиона – такую я испытывал боль. Я и заплатил, лишь бы ослабить эту пытку. Я был тогда как помешанный, ни о чем другом думать не мог, лишь бы поскорее издохнуть – может, у моего гроба им станет стыдно. И только труп его увидя… Я в завещании оставил внуку все, что он просил, жена обещала ни на что не претендовать: это твоя семья, я к ней не имею отношения.
– Вы не читали такое средневековое фаблио – «Завещание осла»? – это уже было беспримесное презрение.
– Это вы про мое завещание?
– Нет, просто вспомнилось, – он не скрывал издевки. – Так вы еще и оскорбили жену? Показали, что она для вас никто, чужой человек.
– Но внук писал нашим друзьям, чтобы они подтвердили, что его отец был алкоголик, чтобы заработанная бабушкой квартира не уплыла в чужие руки. Так он писал. Они потом с возмущением мне звонили, потому что все помнят моего сына как интеллигентнейшего джентльмена. И Союз писателей это же подтвердил, и журнал, где он печатался. Но главная их подлость – о книгах моего сына, о которых писали, как о событиях первого ранга, его бывшая жена заявила в суде, что мы их издавали за собственный счет. Посмертной репутации его не пожалела! Пришлось тоже брать справки, что это были гонорарные издания. И даже после смерти престижное издательство выпустило его роскошный двухтомник. Но это все для суда, а я хотел, чтобы внук хотя бы после моей смерти убедился, что ничего никуда не уплывет. До этого я попросил моего друга встретиться с ним, объяснить, как он неправ, и если он проявит хоть каплю раскаяния, я ему тут же все подарю. Но он мне написал, что у него нет желания встречаться неизвестно с кем, а если у меня есть конструктивные предложения, я должен писать ему сам. Или встретимся у нотариуса.
Я снова начал задыхаться, но босс мне больше воды не предлагал, он наконец громыхнул хотя и сдержанным, но все-таки набатом.
– Значит, вы когда-то обольстили невинную романтичную девушку, двадцать лет проматросили и бросили, а теперь, когда она взялась обихаживать вашу старость, трястись над вашими болячками, у нее чужие руки? Вы говорите, что больше всего боитесь испачкаться, и при этом считаете себя чистым по отношению к теперешней вашей жене? А вы подумали, что вы оба уже старые люди, что вам или ей может понадобиться дорогостоящее лечение, и ей придется продавать квартиру, чтобы вас спасти? Вы готовы поселить ее в бомжатнике? Или под забором? И что вы будете продавать, чтобы ее спасти? Об этом ваш внук позаботится?
Он вперил в меня грозный взор, и я увидел, что глаза его совершенно черные, как замочные скважины в непроглядную ночь. На Колдунью я не смел даже покоситься.
– Кстати, внук-то ваш живет уже под забором?
– У него одна большая сталинская квартира и еще студия, как их теперь называют. Я в его годы о такой не смел и мечтать. Он блестящий ученый и очень хорошо зарабатывает, – не удержался я, чтобы не похвастаться.
– Я так и думал, бездомный бродяжка. Тогда понятно, почему он, вместо того чтобы порадоваться и поблагодарить, что какая-то добрая женщина согласилась обихаживать любимого дедушку на старости лет, пытается отнять у нее квартиру, в которую ни он, ни его отец не вложили ни полушки. Все понятно, благородный молодой человек. Но если вам тяжело выбирать между женой и внуком, – смягчился набат, – пусть это делает суд. Суд существует не для того, чтобы заменять совесть, а для того, чтобы обуздывать подлецов, вроде вашего внука с его трепетной, как вы говорите, мамашей.
– Они не подлецы, они считают, что квартира была куплена на деньги моей покойной жены. Но тут моя вина, я не афишировал свои заработки, более чем достаточные, но это, начиная с девяностых, все время были наличные. В том числе заграничные, валютные, а курс тогда был огого. Меня иногда просили что-то воспеть – то Южную Корею, то Биробиджан, то какого-нибудь реформатора, и отваливали по пять-десять тонн гринов, как тогда выражались. Про родительскую квартиру уже не говорю. Я все отдавал жене и думать про это забывал. Я еще и путешествовать с ними в последние годы отказывался, жена даже обижалась. Я же стеснялся сказать, что ничего не хочу тратить на себя. А оказалось, надо было о своих доходах звонить на всех перекрестках.
– Более чем достаточные… А если бы были менее чем достаточные, это давало бы право вас вышвырнуть из собственного дома?
– Ну, не совсем вышвырнуть, только отнять комнату…
– Скажите, а если бы ваш отец… Вы же внука считали вторым своим сыном, как я понял? Так если бы ваш отец в старости лишился возможности зарабатывать, проработав на семью всю свою жизнь, вы бы стали его считать дармоедом или начали ему помогать?
– Я ему и помогал.
– Но взамен потребовали комнату?
– Ценю ваш юмор.
– Обирать старика-отца для себя вы считаете невозможным, а внука оправдываете, и еще ищете какую-то свою несуществующую вину. Вы проповедуете возрождение аристократии, а сами являетесь интеллигентом в худшем смысле этого слова. Дрожите за свою чистоту и разводите вокруг себя грязь. Вам плюют в лицо, а вы рассусоливаете, нет ли в этом какой-то высшей сермяжной правды.
У меня даже сердце перестало трепыхаться, а забилось редкими гулкими ударами. И ломило теперь всю левую сторону, начиная от ключицы, но зона предательства выжидающе замерла.
Я посмотрел на Колдунью – с выражением бесконечного сочувствия она едва заметно кивала: да, да, увы, это очень больно и грустно, но он прав.
–- И что же я должен делать? – с трудом выговорил я.
– Кто виноват? Что делать? Вам ничего не нужно делать. Между вами и сыном было устное соглашение, вы по своей интеллигентской инфантильности его не оформили, но свидетели его подтверждают. А главное, все сроки для опротестовывания давно прошли, так что победа будет за вами.
– Но я не хочу победу, я хочу, чтобы они раскаялись! Хотя бы внук. Ведь я правда всю жизнь старался передать ему лучшее, что во мне есть. Он и правда всегда был очень хороший!
– Пока получают, все хорошие. А когда нужно придержать аппетит, сразу прорезываются зубки. Если вы хотите, чтобы он раскаялся, вы должны лишить его наследства. Подлецы раскаиваются в своей подлости, только когда их бьют рублем.
Я с изумлением воззрился на Колдунью, и она ласково мне покивала: да, дескать, да, он прав.
Я еще что-то лепетал, – мой внук не подлец, он очень честный, но он считает, что право на отцовскую квартиру ему дает то, что он один навещал там отца в последнее время, – но это была агония, любой мой козырь разгулявшийся набат крыл в три хода:
– Ах, какой преданный сын, я сейчас расплачусь! Десять раз навестил одинокого папочку и за это требует квартиру!
– Ну, не десять…
– Ах, двадцать! А, может быть, тридцать? Это уже подвиг! Сыновний подвиг. А ваш отцовский подвиг в сравнении с этим, конечно, ничего не стоит. Что вы тащили сына на себе сорок лет.
– Меньше. Лет до пятнадцати он был чудесный. Но и потом для меня не было большей радости, чем угостить его чем-нибудь вкусным. Когда моя нынешняя жена готовила какое-то лакомство, она всегда делала мне этот подарок: позови Костика. Зато сейчас все деликатесы у меня в горле застревают: Костика не порадовать… Правда, последние пару месяцев мы не общались – не могу простить себе этого чистоплюйства.
– О, чистоплюйство ваш коронный принцип!
– Он вдруг начал в манере Ницше проповедовать презрение к жизни. Презрение к тому, за что я всю жизнь отдаю для него свою жизнь. Я не выдержал и сказал, что презрение к жизни – это притворство, это презрение лисицы к недоступному винограду. На что он ответил: ну так и лижите жопу этой сволочи жизни. Извините, – обратился я к Колдунье, – если не процитировать, вы меня не поймете.
Она понимающе улыбнулась и пожала сливочными плечиками: творческая, мол, личность, что тут поделаешь.
– Я расплатился и ушел. И больше его никуда не приглашал. Но свою долю на его содержание вносил. И мечтал получить повод в очередной раз его простить. Я бы и внука простил, если бы он хотя бы намекнул, что ему стыдно за свое предательство. И у меня Монблан свалился с плеч, когда сын наконец мне позвонил. Он всегда выпаливал скороговоркой, когда боялся, что его перебьют. Я половину не понял, но понял, что, кроме меня, у него никого нет, что только мы с ним двое одной крови и так далее. «Но у тебя же есть сын?». «Он умный, я его люблю. Но он какой-то буржуазный. Не поймешь, о чем он думает». Я ему попенял, что не понимает он своего счастья, ему достался отличный парень, а он кочевряжится – буржуазный, не буржуазный… Я пригласил его зайти прямо сейчас, но он сказал, что сначала должен сбрить бороду, а то с ней он похож на седого бомжа. А он больше не будет меня огорчать, он все понял, ох, понял… И когда я нашел его под столом в трусах наизнанку, он был тщательно выбрит. Исполнил завет отца хотя бы частично. Трагизм не терпит грязи.
– Может быть, все-таки выпьете воды? – даже у влюбленной Колдуньи в голосе не звучало столько нежности и сострадания, как у ее нового воплощения.
– Нет, не нужно. Ужас меня не убивает. Меня убивает только предательство.
– Вот Иуда и не должен получить свои тридцать серебренников! – грянул набат.
Пророк, казалось, громоздится все выше над столом весь уже не в сливочном, а в белом, включая распадающиеся седины.
– Он не Иуда, он чего-то просто не понимает. Мне это и жена все время твердит: он еще поймет, что лучше тебя у него ничего не было. Она даже предлагала в день его рождения поехать к нему с роскошным букетом и вложить туда дарственную на квартиру. Но он же должен хоть как-то микроскопически раскаяться в своем предательстве. Иначе получится, что я признал их мерзкие обвинения.
– Все, остановитесь, а то вы опять задыхаетесь. Мне не нужны покойники в моем кабинете, вы мне всех клиентов распугаете. Вы не понимаете главного: в их поколении это не считается предательством. Помните Островского: какая же это подлость – за деньги! Любимый дедушка, любимая бабушка для них плюнуть и растереть! Месяц назад такой же внук утопил бабушку в ванне ради комнаты в коммуналке, и ничего, нормально. Другой отсудил у дедушки инвалидное кресло… Тут уж даже я не выдержал: зачем тебе кресло? Там, говорит, моторчик прикольный. Вы всю жизнь прожили в какой-то стеклянной реторте…
– В башне из слоновой кости.
– …А вокруг джунгли! Вы думаете, что вам противостоят люди, такие же, как вы, разводите психологию… А вам противостоят волки, которые думают только о том, чтобы вас обобрать! Так защитите наконец если уж не себя, то хотя бы вашу несчастную жену, наберитесь ответственности хотя бы раз в жизни! Пора наконец повзрослеть!
Я не смел поднять глаз от зеленого сукна, но краешком зрения видел, что и Колдунья нежно и подбадривающе мне кивает: пора, мой друг, пора…
Оказалось, что никого нельзя лишить наследства просто так, а только в чью-то пользу. Но в чью же, как не в Фифину, больше у меня никого не осталось.
Только прохлюпав по питерской слякоти до призрачного трактира «Малый Ярославец», я осознал, что я натворил. Я же хотел как-то им показать, что не стремлюсь отжать эти поганые аршины в пользу Фифы, но ровно это и сделал. Вот уж действительно забабахал завещание осла!
Оскар Уайльд еще выше громоздился над зеленым столом, и его «Что случилось?» прогремело, как «Да когда же ты от меня отвяжешься?!». Но мне был нужен не он, понять меня могла только Колдунья, недаром же она с такой нежностью сказала мне на прощанье: не спешите, вы все можете в любой момент аннулировать. Точно! Это был первый пункт в работе с потенциальными самоубийцами, а я сейчас как раз один из них: прежде всего снять ощущение неотложности – именно в спешке люди творят самые непоправимые безумства. Застрелиться можно и завтра. А сейчас хотя бы поймать прощальный взор моей незабвенной Колдуньи!
Но Колдуньи не было. Не было и ее черного кресла с высокой спинкой. В кабинете вообще не было такого кресла.
Я растерянно охлопал себя по карманам пиджака и изобразил облечение:
– Извините, мне показалось, я здесь паспорт забыл. Спасибо вам за науку.
– Пожалуйста, обращайтесь.
– Ой, совсем из головы вылетело – сколько я вам должен?
– Нисколько. Грех обирать блаженных. Без меня желающих хватает.
Я наспех изобразил улыбку понимания и со всех прихрамывающих ног поспешил в хламовник моего несчастного сына, где я надеялся отмыться ужасом от мерзости.
На лестнице завибрировал мобильник. Фифа.
– Тебе салат заправить оливковым маслом или подсолнечным?
– Не забивай мне голову ерундой.
– Это не ерунда.
Когда я вышел из-под арки генштаба на Дворцовую, в глаза ударило красотой – Александрийский столп, Зимний, Адмиралтейство, все в прожекторах… Но я был слишком перепачкан, чтобы иметь право на восторг.
Мойка, трепещущие огни в черной воде, редкие заплаты льдин, – есть же счастливцы, которые решаются топиться… Как им это только удается – задыхаться, захлебываться и все-таки не выплыть? Завидую…
Мог ли я в упоительной юности подумать, что пушкинская Мойка когда-то будет у меня вызывать такие фантазии? И мог ли я подумать, что когда-то буду и в мороз, и в слякоть искать спасения в мусорном вертепе на достоевской Канаве, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но грязь вещественная – разве это грязь!
Ломоту в зоне предательства я ощущал только тогда, когда взгляд падал на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков моего несчастного сына. Но ведь и в этом моя вина! Я виновен в том, что не поделился с моим несчастным внуком мечтой о мемориальчике, вот он и продал все единой грудой. А как он должен был догадаться, что меня это ранит? Я же сам сказал, что он может делать с отцовской квартирой, что захочет, что она мне не нужна. И так оно и было, пока его трепетная мать, моя любимая Дочурка не стала обвинять меня в той мерзости, которую я не могу даже вспомнить без сердечного приступа.
Скелетик опустевшей сушилки для белья взывал коснуться ее струн, в последний раз сыграть на этой заветной лире. Но оказалось довольно одного взгляда на нее, чтобы меня озарило. Вот оно – избавление!
Стыдно защищать свое! И стыдно не верить тем, кого любишь. А я не могу не любить моего Унука и мою Дочурку. И все мои проклятия и обвинения были всего лишь жалкими попытками защититься от любви к ним. А каждое проклятье вонзалось отравленным кинжалом в мою собственную душу. И теперь я живу с израненной отравленной душой – вот и все, чего я добился. А любить их так и не перестал. Зато какое это счастье снова любить и прощать, а не терзать себя в тщетном усилии возненавидеть. Я их люблю, а значит верю. И как бы ужасно они ни обошлись со мной, они поступили правильно. Я считаю предателями их, а они считают предателем меня. И кто же прав? Разумеется, они. Всегда правы те, кого мы любим, а я буду любить их до своего смертного часа. Теперь уже, благодарение Богу, очень близкого.
И мое дело хотя бы на краю гроба не растравлять свои обиды, а вникнуть, в чем заключается их правота.
Как в чем – да в их опыте, конечно. Я же не знаю, какие джунгли они видели окрест себя, но их ожесточила эта сволочь жизнь. Да что там далеко искать – ее обманул любимый муж, его обманул любимый папа, мой сын – разве этого мало, чтобы ожесточиться? И я их не защитил, за эту вину я и плачу. В их душах случился страшный переворот – они перестали верить в бескорыстие, перестали верить в верность. И я должен им вернуть эту веру. Но моим словам и даже делам они уже не поверят, я слишком в их глазах для этого перепачкан, в любом моем великодушном движении они усмотрят какую-то хитрость – мы слишком долго друг друга оскорбляли, мне не пробиться сквозь эту грязь.
Грязь смывается только кровью – вот этим я сейчас и займусь. А Фифа покажет, что есть в этом мире и бескорыстие, и верность даже умершим. Сейчас я убью себя, а она, я уверен, не дотронется до моих аршинов, перепачканных грязью и кровью. Это и будет уроком верности и бескорыстия.
Стоп, как бы им еще не начали шить какое-нибудь доведение до самоубийства. Я поискал чистый листок – его не было. Пришлось осторожненько выдрать последнюю белую страницу из «Дифференциальных уравнений» Понтрягина. Используя вместо стола широкий пыльный подоконник, я написал крупными малограмотными буквами: «Прошу в моей смерти никого не винить, во всем виноват я сам». Поставил дату и расписался.
Оставил листок на подоконнике, он сразу от двери бросался в глаза. Фифа знает, где меня искать, а дверь не заперта. Жалко ее, но делать нечего, Боливару не унести двоих. Придется ей через это пройти. Авось, Никитёнок, собаки и слонята позволят ей справиться, жила же она как-то без меня.
Все мои инструменты по-прежнему хранились в шкафчике за унитазом. Ножовка по металлу умело въедалась в трубчатый скелет сушилки, только визг был мерзкий. Зато поджиг выйдет мощный.
Я расплющил конец молотком на обухе топора, верного друга моих северных шабашек. Выломал едва державшуюся ножку последнего стула – он больше не понадобится. Многослойным прозрачным скотчем надежно примотал к нему крупнокалиберный ствол.
Чего-чего, а спичек у Ангела было в достатке – я соскоблил о царапучий край ствола целых два коробка. Пыж скатал из огромной страницы какого-то программистского тома, его было не жалко. В качестве поражающих элементов засыпал две щепотки мелких шурупов. С запалом проблем не было: на газовой плите валялась зажигалка, из которой пламя било, как из огнемета, гудело даже немного.
Я был спокоен, как пульс покойника, и только повторял себе: «Думай, думай, что делаешь!». Поэтому я приставил ствол к левому виску, чтобы видеть зажигалку, а ножку-ложу упер в стену на случай, если дрогнет рука. Страх я испытывал только один – лишь бы не сорвалось, это называется суженным сознанием.
Пощелкал зажигалкой – пламя вырывалось неукоснительно, с легким даже гудом, словно из паяльной лампы. Ну, Господи, благослови! Я еще успел увидеть вспышку и услышать гром, от которого раскололась вселенная.
Их было ужасно много, и они выстраивались передо мной для какого-то последнего снимка. Сначала я никого не узнавал, но потом увидел в первом ряду юную Фифу – хорошенького задиристого кадетика. По соседству с ней моя челночная хозяюшка смотрела печально, но снисходительно – что, де, с меня взять. Затем я узнал молодую архитекторшу, с которой мы бродили вокруг Новосибирского аэропорта в ожидании посадки на бесконечно откладывающийся рейс. Мы страстно обнялись на радостях, когда посадку все-таки объявили, и тут же забыли друг о друге, но искра между нами успела просверкнуть. По рыжей челке и лукавому взгляду я вспомнил одноклассницу, с которой мы когда-то переглядывались, но имя припомнить не мог, и наконец догадался, что между мною и каждой из позирующих женщин когда-то просверкивала искорка влюбленности.
Но там были и мужчины, с кем меня хоть на миг связывала горячая струнка дружбы. Само собой, Салават, черноволосый красавец-мулат с перешибленным носом, но на краю этого хора я заметил и брезентового богатыря Юру, с которым мы когда-то запаривали сваи в таймырской тундре, и даже участкового, с которым мы подружились в ресторане тульской гостиницы. Я спросил, дозволяются ли здесь джинсы, они считались рабочей одеждой, и он добродушно ответил: «Хоть без штанов сиди». Я узнал и разбойничьего обличья серба, чей горбатый нос и подбородок, заросший железной щетиной, стремились воссоединиться друг с другом. На смеси сербского и русского мы сравнивали граппу с чачей, а из-за сетчатой ограды, вытянув длиннейшие шеи, на нас взирали пучеглазые страусы, которых он разводил. А за противоположной сеткой кишели пестрые цесарки. Самая шустрая отыскала отверстие наружу и тут же начала в ужасе метаться, чтобы снова смешаться с толпой…
Я бы еще поискал знакомых, но вдруг увидел своего любимого внука, смущенно прячущегося за спинами. Я прошел сквозь хор, словно это был дым, и неловко обнял его за шею – настолько он был выше меня. Такой же милый, чистый, неиспорченный этой сволочью жизнью. Только Колдунья умела смеяться таким же искренним смехом. Это я из-за своего чистоплюйства осквернил его чистоту, но я же ему сейчас ее верну.
– Не прячься, не прячься, я все забыл! И ты забудь, вспоминай обо мне только хорошее, ведь мы столько счастья подарили друг другу! Ты же бежал ко мне обсудить каждую новую книгу, каждый новый фильм, который я же тебе и присоветовал, и я наслаждался, как ты отзывчив на красоту, как ты умен и чист. Я тоже чист перед тобой, но ты в это уже не поверишь, так просто возьми и снизойди к старому дураку! Исправить уже ничего нельзя, но хотя бы помни хорошее, а я все плохое уже забыл!
Однако он продолжал смущенно отворачиваться, и я его выпустил – ничего, семя брошено.
И тут меня озарило: да если он был чист тогда, значит он чист и сейчас! А грязен я! Я мог бы чувства обнаружить, а не щетиниться, как зверь, я должен был обезоружить младое сердце… Но теперь… Остается надеяться на благородство Фифы, раз уж возможность проявить свое благородство я упустил. Ну да, он с чего-то вообразил, что отцовская квартира, которую заработал я, должна принадлежать ему, – наверняка у его есть причины так думать, он честнейший парень! – ну так и надо было ему ее отдать! Просто чтобы не ставить в неловкое положение. Если человек, которого ты любишь, считает, что дважды два это пять, значит пусть будет пять. Важнее любви нет ничего.
Но я ведь и собирался так сделать, пока его мать не начала меня оскорблять! И что? Что ты за фифа такая, что нельзя назвать тебя вором? Вынул платок, да и утерся, любовь важнее. Но утираться – ведь это же грязь? Единственная грязь – это причинить боль тем, кого любишь. И в этой грязи ты утопаешь до макушки.
Да, оказывается, я еще не знал, что такое истинное раскаяние. Когда ничего исправить ОКОНЧАТЕЛЬНО нельзя, уже нельзя прокричать из-за гроба: мой внук самый лучший, самый благородный, мы с ним просто друг друга не поняли!
И тут все исчезли, остался лишь невесть откуда взявшийся Костик, стройный, отглаженный и красивый, как артист Кайдановский. С радостной улыбкой и насмешливой цитатой:
– И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю…
– Прости, голубчик, ужасно рад тебя видеть, но мне сейчас не до смеха.
– Это обычные издержки бесплотности. Когда уже не важны ни честь, ни репутация, ни барахло, все начинают понимать, что нет ничего важнее любви. Это и есть адские муки. Но они скоро пройдут. Сейчас ты простил других, а потом простишь и себя.
Мне стало изрядно полегче.
– В общем, не зацикливайся на своих проблемах, зацикливайся лучше на моих. Крошка-сын к отцу пришел и вымолвить хочет: давай улетим!
– Мы вольные птицы, пора, брат, пора! – подхватил я. – Но где мама?
– Она пока стесняется.
– Что за глупости! Я все плохое уже забыл, она снова лучше всех!
– Ты же знаешь, какая она перфекционистка. Она считает, что еще не домучилась до ангельского чина. Подожди немного, отдохнешь и ты, нам некуда больше спешить.
И мы над стаей журавлиной, и мы в пучине золотой.
И наконец впереди я увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда я понял, что это и есть то место, куда мы держим путь.
Видно, я все-таки не до конца восстал из пепла. «Ты прямо почернел, готовый мертвец», – вынесла мне испуганный диагноз Диана-заступница и наконец-то смирилась с моими противотревожными колесами, как именовал душеспасительные таблетки отлетевший от нас Ангел, и, кажется, начала понимать разницу между страхом – страхом перед реальной угрозой – и тревогой – незнамо из-за чего. А то заявляла сердито: «Я нормальный человек!». Трусливый. Но не страшащийся того, чего нет. А меня гложет именно то, чего нет, а того, что есть, я совершенно не боюсь – самое страшное, что могло случиться, уже случилось.
Я иногда сам начинаю себя допрашивать: страшно ли мне потерять имушшество? Нет, наплевать. Если не до полной нищеты, конечно, но и перед ней я страха не испытываю. Придет, тогда поглядим. Здоровье? Умом я понимаю, что это важно, но страха, пока петух не клюнет, у меня тоже нет. А преследующие меня сердцебиения с задыханиями почему-то петухом мне не кажутся. Я, наоборот, вынашиваю тайную надежду в один из этих приступов взять да и отдать концы – какое было бы счастье. Зато, если от меня отвернется человек, с которым мы успели обменяться улыбками, моя грудь наполняется холодом и ломотой. А если мы с ним хоть раз поговорили по душам, а он не удержится от копеечного предательства, от соблазна публично показать, что он лучше меня, я делаюсь болен на недели, а то и на месяцы. У меня в груди за вогнутой грудной костью имеется даже специальная зона – зона предательства. Именно мучительная ломота в этой зоне делает меня больным.
Сейчас же я не болен, я убит. Мне воздалось в точности по моей вере: убивает не горе, убивает грязь. И когда предают те, кого ты любишь, нет ничего грязнее. Доверие к родным душам – гранитная основа, на которой зиждется наш мир. Ходить по земле, которой ты больше не веришь, – лучше уж в ней лежать. Уж если обманула сама мать-земля… «Предать любовь за аршины, предать любовь за аршины», – болью звенит у меня в висках.
Но секта Дианы-заступницы спасалась другой верой: хочешь помочь себе – помоги слабому. А самыми слабыми у них считаются звери.
Жувотные, как она выражается. Слабейшими же из слабых были, кажется, слоны, она даже летала куда-то в Африку ухаживать за слонятами. Они так любили ее, что с разбега могли затоптать, и постоянно ощупывали ее лицо, пытаясь понять, где же ее хобот. Я теперь сама похожа на слониху, поясняла она.
Она больше не была Фифой, недотрогой, более всего озабоченной тем, чтобы не претендовать ни на что, в чем ей могут отказать, но и сейчас она старалась сама сказать о себе что-нибудь плохое раньше, чем это скажут другие. Она замечала, что я избегаю смотреть на нее в раздетом виде, и старалась в этом виде поменьше попадаться мне на глаза. Да и в тренировочных штанах тоже. Но если уж случалось, спрашивала сочувственно: «Тебе противно?». Хотя мне противно смотреть только на себя самого, а ей я был благодарен уже за то, что она жива. Теперь, когда я потерял всех, кого любил, хрупкость, беззащитность человеческого тела вызывала у меня мучительную нежность: только живите, и ничего больше от вас не нужно. Что из того, что фигурой Диана походила на каменную бабу эпохи неолита, – перед обступившим нас сонмищем ужасов она была так же бессильна, как мышка перед танком. А на ее башмачки у входа мне смотреть просто больно – такие они маленькие. И на ее короткие волосы цвета грачиного крыла, в распадках которых постоянно проступает седина, на тонкие прорези морщин на ее отяжелевшем, оцыганевшем лице я тоже избегаю смотреть, потому что это добавляет мне боли, в которую я и без этого неотступно погружен. А ее полные запястья с совершенно младенческими складочками, как у Костика когда-то…
Теперь я постиг это жалкое простонародное словцо «жалеет» вместо «любит». Мою Колдунью я когда-то любил, хотя и не особенно жалел, мне казалось, что если я на ней женился, то ей и желать больше нечего. Когда-то я любил и совсем не жалел и Фифу, но укатали-таки сивку, укатали…
И я старался при любой возможности выказывать бывшей Фифе какие-то признаки нежности, от которых она мгновенно таяла. Мне и притворяться было не нужно, меня действительно умиляло, как серьезно она выбирает картошку или зелень – знает же такое слово… Хотя, казалось бы, теперь у нее были заботы поважнее.
Не знаю, сколько их в мире наберется – охотников насладиться спасением какого-нибудь зверя, но у них была своя служба оповещения вплоть до агентов в госслужбах. Вдруг ей звонили, что на проспекте Удавленников кот не может спуститься с дерева, на шестьдесят шестом километре Олонецкого шоссе лось увяз в телефонной траншее, а в поселке Веры Слупской медвежонок провалился в люк, – и через полчаса Диана-заступница уже располагала грузовиком с подъемной люлькой для кота или с подъемным краном для лося, а руку помощи коту и медвежонку протягивал уже я, хотя его мозолистая лапа была оснащена острейшими когтями с детский мизинец длиной. Снотворную инъекцию лосю выполнял тоже я: как просто мертвецу среди людей живым и храбрым притворяться: страх на время ослаблял неотступную душевную боль. Диана-заступница снимала спасательную экспедицию на видео и публиковала в виртуальном кинозале, где ее соратницы в режиме нон-стоп любовались захватывающими и умилительными зрелищами и донатили за эксклюзивный контент. Этого хватало на следующую операцию, а кое-что и нам перепадало.
Теперь же Диана-спасательница решила развернуть операцию по моему спасению под прикрытием помощи турецким собакам – они страдают не то от глистов, не то от еще какой-то фигни, хотя на самом деле от фигни страдаем мы, и их нужно накормить еще какой-то третьей фигней. Но главное, нужно оторвать меня от того хламовника, где полтора года назад я нашел на липком полу среди пустых бутылок мертвого сына в трусах наизнанку (еще тогда мелькнуло: слава Богу, что Колдунья не дожила!) и где теперь я целые часы просиживаю на вихляющемся стуле, стараясь ужасом отмыться от пролившегося на меня извержения помоев. Диана надеялась, что Туретчина окажется более безопасным отмывающим средством, и я наконец перестану принимать эти проклятые таблетки. Видимо, она подозревает, что они сами сродни водяре.
Террористы заставили-таки, придерживая штаны, будто в тюрьме, проходить шмон в аэропортах. Зато грандиозный аэровокзал в Анкаре поразил меня бесконечным плоским бассейном, которым неведомый дизайнер украсил здание, – сколько поэзии даже в прирученной воде… Минут на пять она даже боль снимала.
Нас встретила девушка с табличкой и затем на черной иномарке – я так и не научился разбирать их марки – через жесткие, припорошенные снегом горы и через городское царство линейки и циркуля, через полированные гранитные отголоски мавзолея Ленина, погруженные после нашей слякоти в особенно роскошную золотую осень, багрец и золото, из которых изредка взлетали в небеса минареты, доставила в конспиративную квартирку, где очень рано утром нас будили невыразимо печальные стенания муэдзина. А за ними следовали истошные вопли разносчика бубликов, носившего свой подносище на голове, не придерживая руками. Когда-то мы с Костиком любили игры с уменьшительными словечками: бублик – бубел, суслик – сусел… Теперь, когда Костик окончательно обрел статус Ангела, забавляться словесными играми мне стало не с кем.
Окна выходили на каньон, за которым разворачивалась еще более жесткая и мощная горная панорама, ближе к вершинам все гуще припудренная снегом, а глубоко внизу поблескивала едва заметная речка. По склонам гор неспешно передвигались камуфляжные тени облаков, но я чаще взглядывал на круглящийся, вознесенный над плоским миром горизонт, и душа екала от этого не обращенного к тебе величия и с радостным недоверием начинала припоминать, что есть вселенная и за пределами помойки, в которую меня запечатали те, кого я так любил и кому так верил.
На склоне этого каньона, который назывался вроде бы вади, среди камней и кустарников и обитали нуждающиеся в нашей помощи собаки. По городским улицам они иногда трусили небольшими смиренными стайками, не поднимая глаз, похожие на желтых казахстанских псов моего детства, но на своих лежбищах кидались свирепо, как волки, и все-таки стоило тебе нагнуться (автоматика из незапамятных времен), как они шарахались прочь, хоть и недалеко, так же бешено рыча и до отказа скаля зубы. «Не подходи близко!», – кричала мне Диана, но кто бы стал донатить кадры без экстрима. А главное повторяю, опасность ослабляла не отпускавшую меня душевную боль, и я видел, что моя безбашенность Диане нравится при всем ее страхе за меня. Как просто мертвецу среди людей…
Хотя мертвецам лучше, у них уже ничего не болит.
Из синего пластмассового ведра я разливал по серым пластиковым мискам костный бульон с намешанным туда неизвестным порошком, не мешавшим собакам тут же кидаться к мискам и жадно лакать, соблюдая при этом известную очередность. За несколько дней мы обслужили все указанные нам лежбища и с грандиозного анкарского вокзала отправились на восток, в неизвестный мне город по имени что-то вроде Маланья. В сидячем поезде вместе с нами ехали турецкие семьи с множеством детей, и было видно, как их любят взрослые и как им верят эти шумные черноглазые мальчишки и девчонки, и я повторял про себя со слезами на глазах: пусть хотя бы у вас все будет хорошо… Даже грозные анатолийские горы не могли меня отвлечь, и Диана тоже меня не беспокоила, чувствуя, что я переживаю какие-то высокие минуты. Ее, кстати, вполне можно было принять за немолодую турчанку, особенно если укутать в хиджаб, кои начали попадаться здесь несравненно чаще.
Подсвеченный снегом сравнительно высокогорный городок был абсолютно современный, то есть ординарный, и номерок был современный, то есть удобный, но без излишеств с легким закосом под восточный орнамент на обоях. Мы приехали уже затемно и, усталые от монотонного сидения, почти сразу же улеглись на широченное ложе, стараясь держаться подальше друг от друга под широченным одеялом, которое пришлось выдирать из щелей между пружинным матрацем и полированной деревянной рамой. Было так холодно, что пар валил изо рта, и мы улеглись одетые – сил не было куда-то дозваниваться, где, скорее всего, еще и не говорят на нашем скул-инглиш. Ввиду боевых условий Диана позволила себе использовать тренировочные штаны в качестве пижамы, на мои же джинсы на все случаи жизни она махнула рукой.
Не знаю, что нас подбросило – утробный рев, в сравнении с которым паровозный вопль показался бы сладеньким русским тенорком, или бешеная тряска: в нашей комнате какой-то исполин словно бы хотел взбить коктейль из нас. «Землетрясение…», – мгновенно осенило меня, и тут же выскочила когда-то прочитанная от скуки инструкция: не выбегать на лестничную клетку, там гибнут чаще всего, нужно забраться под кровать, по возможности захватив туда воды. «Что это, что это?!», – еле слышно кричала сидевшая на кровати Диана, с этой минуты она снова сделалась прежней любимой Фифой в чужом бабском теле, которое в мелькающих отсветах неведомо чего словно бы кто-то бешено тряс за грудки. «Землетрясение!!! – еле слышно заорал я. – Прячься под кровать!!!». Но она продолжала оцепенело трястись, и мне пришлось силой спихнуть ее на пол, а потом скатиться следом.
Я попытался протолкнуть ее под кровать, но та была слишком низкой. К счастью, она была крепко прибита, зато стол и шкаф лежали плашмя и дергались, словно в предсмертной агонии. Рядом с ними метался опрокинувшийся стул с моим пиджаком, но когда я сумел до него дотянуться, все стихло. Не решаясь подняться на ноги, я извлек из пиджака увесистую пластину телефона и посветил вокруг встроенным в него фонариком. Все было безумным. Я с трудом поднялся на ноги и не мог понять, это меня шатает или продолжает дергаться пол.
Пощелкал выключателями, света не было. «Обувайся!», – заорал я Фифе, хотя необходимости орать вроде бы уже не было, но она продолжала лежать, впившись в меня совершенно круглыми глазами. Подействовал только мат: если мы выберемся, обморозить ноги будет тоже ни к чему. Она заторопилась на четвереньках искать ботинки, а я свои уже зашнуровывал. «Думай, что делаешь!», – твердил я себе, зная, как трудно мне сосредоточиться на реальных делах. «Паспорт! Деньги!», – орал я Фифе – из оцепенения ее выводил только крик. «Все в сумочке…» – «Надень на шею! Куртку!».
В комнате светлело: на потолке разыгрывались отсветы разгорающегося пожара. «Так, сумку, рюкзак!», – только бы не заклинило дверь…
Дверь открылась без усилий, но на месте лестничной площадки зиял черный провал, я только чудом туда не шагнул. Я бросился к окну (мне показалось, пол несколько накренился), – слава Богу, второй этаж, но ноги переломать можно. Я успел заметить, что улица как-то дико переменилась, но мне было не до того. Автоматика была отработана в незапамятные времена: я сорвал с кровати огромную простыню, выдрал из кроватной рамы еще одну, связал их углы морским узлом («Думай, думай, что делаешь!»), наступив на одну из них, что было мочи затянул узел и сунул конец Фифе: «Держись изо всех сил!». – «Ты что, в окно меня хочешь выпихнуть?.. Ты меня не удержишь!..». Удержу, мать-перемать, сейчас все может рухнуть! Я пихал ее в окно (слава Богу, и его не заклинило!), едва удерживаясь, чтобы не двинуть ее в шею. Сообразил, что она может выпустить простыню, и туго обвязал ее под подмышки, трижды затянув узел. Неуклюже перевалившись через подоконник, она начала сползать на животе, вцепившись в простыню, а я лег на спину, упершись ногами в плоскую батарею. Хорошо, что я до этого додумался, стоя бы я ее, пожалуй, не удержал.
Когда простыня обмякла, я перегнулся через подоконник и увидел, как силуэт Фифы в отсветах разгорающегося пожара выпутывается на тротуаре из моей петли, и крикнул ей сквозь разворачивающиеся завывания сирен: «Отойди, бросаю твою сумку!», – и с трудом расслышал ответ: «Не надо, там компьютер!». – «Хер с ним!». Но я все-таки раздернул взвизгнувшую молнию и сунул комп себе в рюкзак. Рюкзак за спину, а за что, за что привязать простыню?.. У стола-тумбы нет ножек, у шкафа тоже… Ага, от батареи отходят две смутно белеющие трубы. Щель между ними и стеной узковата, но острый конец простыни удалось пропихнуть, а потом протащить еще с полметра. Завязываю на два узла («Думай, думай, что делаешь!»), упершись ногой в трубу, затягиваю до отказа. Перебираюсь через подоконник («Думай, думай, что делаешь!»), скольжу вниз по толстому жгуту (на узле пришлось перехватиться), и вот я на тротуаре. Поворачиваюсь к спутнице и обмираю: вместо здания напротив – многослойный бетонный «наполеон».
Перед ним уже суетились какие-то люди, и у меня в мозгу вспыхнуло слово мошкара, обо всех нас. «Надо помочь…», – дернулась к ним Фифа, но я рванул ее за руку: «Мы ничего не можем! Без тебя большевики обойдутся!», – и поволок в ту сторону, откуда мы приехали – там мне помнились какие-то пустыри, и вроде бы городок довольно быстро заканчивался. Колдунью мне тоже не раз случалось спасать от ее благородства.
Проволочив Фифу на левом локте метров пятьдесят и уже начиная задыхаться, я оглянулся и окаменел, как жена Лота: наш девятиэтажный отель медленно наклонился и беззвучно лег на соседний «наполеон» и суетившуюся перед ним мошкару, тут же обратившись в гору строительного лома.
Потом мы, хрипя, пробежали сквозь узкую щель, образованную еще одной девятиэтажкой, привалившейся к соседней, перебрались через гору, которую час назад я бы принял за свалку строительного мусора (в глазах застыл угловатый бетонный скелет, с которого была сорвана архитектурная плоть), и моя спутница через каждые сто шагов пыталась опуститься на какой-нибудь обломок: «Я больше не могу…». Можешь, так тебя перетак, орал я и волок ее дальше. У меня тоже невыносимо жгло в груди, в горле хрипело, в ушах гремело, заглушая разрастающиеся завывания сирен, но я твердил себе, что должен ее спасти, буду волочь, пока не сдохну.
Рот, горло были забиты пылью; мы попытались дышать через носовые платки, но тут же окончательно задохнулись и после этого только через каждые десять-пятнадцать шагов надрывно отхаркивались. «Снимай нас! Сними спасение людей, а не животных!», – наконец догадался я дать ей какое-то дело, и она сразу же взяла себя в руки, начала своей телефонной пластиной снимать развалины, мечущихся людей, нас с нею, хрипящих и обливающихся потом, пробивающим руслица через цементную корку… Трудно было сказать, что потом можно будет разобрать, но кое-где почему-то еще горели фонари, где-то подсвечивали пожары, да и с небес нам кое-что все-таки перепадало.
А мать-земля продолжала подергиваться, словно после какого-то чудовищного оргазма.
Впрочем, предавшая мать больше уже не мать.
Как и предавший сын больше уже не сын.
Наконец мы довлачились до шоссе, лопнувшего вдоль, словно переваренная сосиска. Однако проехать было можно. И спасательный автомобиль от Фифиной секты примчался с удивительной быстротой, правда, звук его я услышал лишь в пяти шагах – видимо, мы наполовину оглохли. Мы даже не успели особенно окоченеть, тем более что я заставлял Фифу, уже без мата, время от времени прохаживаться и махать руками. А земля пускай подергивается, эта подлая мачеха.
Зато Фифино видео собрало четыре триллиона просмотров, опередив даже женщину, примеряющую на голову кастрюли, и молодого человека, избивавшего под камеру свою визжащую подружку. Правда, молодой человек снова нас переплюнул, когда подружка в конце концов от побоев отправилась в демократический рай для безмозглых.
Но я и среди якобы надежного петербургского асфальта – теперь я и ему не верил – не отрывал глаз не от этих жалких дилетантских поползновений мошкары, – я не мог забыть чудовищных содроганий земли, которую больше не ощущал надежной опорой, и теперь меня зачаровывали слабые отзвуки этих содроганий – залпы, взрывы, оседающие здания, мечущаяся мошкара, я вглядывался в экран до рези в глазу и не мог понять, почему я когда-то так мечтал пасть в бою за правое дело… Вот пасть под рухнувшим домом, чтобы все было кончено одним ударом, я теперь просто мечтал. Но шанс был упущен, эту жертву я принес моей нынешней спутнице, о чем она даже не подозревает.
Против взбесившейся планеты правы все. Но в чем заключается наша правота против друг друга, как всегда, знали все, кроме меня. Самые утонченные знали, что нужно всегда становиться на сторону прогресса против архаики, менее утонченные, вроде бизнес-супруги моего друга Салавата, считали, что следует быть на стороне цивилизации, как они именовали богатство и могущество, самые бесхитростные, вроде Фифы, знали, что всегда нужно быть за своих, а самые гордые, вроде Сола, мстили за то, что их, как они считали, одурачили, обещали мир и дружбу, а когда мы отдали, что могли, начали расширяться во все стороны: «Если мы проиграем, нам такой Версаль устроят!.. Но ничего, мы им устроим новый реванш!»… И только я понимал, что пришли в движение исполинские тектонические плиты, и пока они снова не придут в равновесие, будут оседать здания, расходиться в небесах исполинские клубы извержений, а внизу метаться окровавленная мошкара. Люди такие же явления природы, как плиты и гейзеры, а природа не знает вины, только причины. Кто первым нарушил равновесие, тот и запустил цепочку кошмаров. Да только у этой цепочки не было начала. Разве что запустил ее Каин, но и он сказал бы, что Авель его спровоцировал.
Правда, вспоминалась и белая пророчица из питерской Коломны. В сорок первом вместе со всем своим культурным семейством во Пскове она ждала культурных немцев: только бы свалить большевистских варваров, а цивилизованные люди всегда поладят, немцы же помнят уроки римлян – нужно опираться на национальную аристократию, на ее папу с мамой. Она и пошла в какую-то газетенку типа «За новую Родину!», писала о ненависти евреев ко всему национальному и считала, по ее словам, что евреев отвезли куда-то на перевоспитание. Правда, ближе к разгрому начали просачиваться и анекдотики: деревенского Ганса призвали в армию и показали на карте, с кем они воюют, – вот наша Германия, а вот Россия и вот Америка, обе огромные. И Ганс встревожился: «А фюрер эту карту видел?..». В общем, пришлось уносить ноги в Мюнхен, там она вышла в профессорши-политологини, а при Ельцине купила квартиру на Псковской улице – бывают странные сближенья. Со мной она разговаривала как с наследником большевистских варваров: «Был такой публицист – Герцен, но вы его конечно, не знаете»; «Был такой писатель – Мережковский, но вы его тем более не знаете». И вдруг она позвонила мне задыхаясь – а она была отечная, ходила в матрасном балахоне: «Вы знаете, что происходит?! Это же…!!». – «Ну уж, сразу и …» – «Есть законы геополитики, вы просто их не знаете!». – «Хорошо, начну бороться с законами геополитики». – «Это шутовская реакция!». Мне захотелось спросить, какие законы заставили ее вступить в гитлерюгенд или как он тогда назывался, но пожалел старушку. А может, эта седовласая изменщица что-то и соображала.
Может быть, это мудрость, а может быть, безнадежность, если только это не одно и то же: люди отличаются от гейзеров лишь тем, что умеют произносить какие-то слова в оправдание своих извержений. Извержений предательств или извержений убийств. Правда, слова своих друзей я выслушивал не без некоторого любопытства, даже поддразнивал, чтобы их расшевелить.
Я подавлял желание подшучивать над ее новой манерой всегда оправдывать любую выходку молодых парней: может быть, де, им завтра на передовую, – празднословить на эту тему мне не хотелось. Стороны высказались, и достаточно. А извержения будет творить невысказанная глубь. Глубь будет убивать и предавать, а слова ее оправдывать. Это бедный Ангел придавал священную важность словам. Как-то Фифа посетовала, что Никитёнок женился на мигрантке из Средней Азии, и Ангел, надменно поджав губы, спросил ее проникновенно: «Вы понимаете, что сказали гадость?». Это сидя за ее столом за добавочной порцией супика, окруженный ее нежностью и заботой… Она бедняжка так переполошилась, как бы я не указал сыночку на дверь («Прошу не оскорблять моей жены!»), что начала лихорадочно тараторить, что это с ее стороны вовсе, де, не расизм, а она просто хотела Никите жену из более культурного круга, а вообще-то Наиля ей очень нравится, не садится без разрешения, а внучка так вообще японская красавица…
Все-таки японская, а не узбекская или таджикская. Но раз уж Никита пошел не в ученые, а в повара… Хотя лучше быть хорошим поваром… Японская кухня очень сложная… Правда, когда она его увидела в кимоно… Он ведь и Наилю выдает за японку…
Бедная Фифа молола все это без остановки, покуда не почувствовала, что грозовая туча рассосалась. Но она и после его ухода долго меня наставляла, чтобы я не вздумал из-за нее Костика в чем-то упрекать, он не от мира сего, он не умеет хитрить, она сама должна следить за языком, ее и мама когда-то ругала: ты больше наговоришь, чем сделаешь…
А Костика слова с малолетства заботили больше, чем дела. Он уже лет за двадцать до нынешних потрясений собирал всевозможные бахвальства и угрозы на всех языках и предрекал, что когда-нибудь соберется их критическая масса… Я над ним посмеивался, а он оказался прав. Возможно, те самые тектонические плиты – это прежде всего и есть слова, слова, слова… От этих слов срываются гроба шагать четверками своих дубовых ножек.
И силу слов я тут же вкусил на себе.
Заглянул в почту – слегка обдало нежностью, но немножко и тревогой, – Сеня Варшавкер из нашего незабвенного общежития номер восемь, яйцевидный карапуз с носиком одновременно башмачком и бульбочкой и бульбульбульканьем вместо речи на днях разыскал меня с сообщением: а ты, оказывается, заделался русским писателем! Слово «заделался» меня покоробило, но не всем же быть стилистами, я распростер ему объятия – а помнишь рабочку, Смоленское, столовую «Отрыжка»?.. Сеня ответил строго: я объединяюсь с людьми не по общей любви, а по общей ненависти – и потребовал отчета, почему я не высказываюсь по поводу таких-то и сяких-то ужасов, русский писатель обязан это делать. Я снова ответил ему как можно более дружески, ведь прекрасная общая юность всех обращает в друзей – лицейское братство, прекрасен наш союз и так далее. Но жизнь, дорогой Сеня, давно убедила меня, что если я берусь за какое-то практическое дело – это гарантия провала, в практических делах я полный идиот, а их среди народных наставников и без меня хватает, мое дело витать в облаках и писать только о том, что лично пережил. В общем, я тебя хорошо понимаю, дружище, но и ты меня пойми.
И вот ответ: а ты, оказывается, трус!
Грудь сразу отозвалась ледяной ломотой – зона предательства… Сеня Варшавкер – как будто меня укусил плюшевый мишка. Но пальцы безошибочно попадали по клавишам, значит гадливость защитила от боли. «А ты, оказывается, злобная сволочь», – ответил я и с наслаждением его отсек, словно таракана прихлопнул. Я тоже всего лишь гейзер. Много вас, охотников, требовать, чтобы я визжал вместе с вами. Вам кажется, что визжать это красиво, а для меня это грязь, грязь! Нет ничего чище крови, но нет и ничего грязнее, чем наживаться на ней. А красоваться, выдавать ненависть за сострадание – значит, тоже наживаться, и притом наиподлейшим образом. Загрязнять сами источники истины, сказал бы Ангел.
И все-таки через пару минут снова начались сердечные переплясы, которых не было со дня землетрясения. Убивает не грандиозное, убивает мелкое. Я не боюсь тигра, но содрогаюсь перед тараканом. Я уже давно открываю почтовый ящик в подъезде с ужасом, с тех пор как нашел в нем повестку в суд: вот сейчас, сейчас оттуда снова хлынет какая-то мерзость, полчища тараканов побегут в рукава и за шиворот…
Когда-то Ангел печально размышлял: ну, воевать бывает необходимо, но зачем же ненавидеть?.. Кто будет воевать без ненависти, тот проиграет, ответил я.
Символически пристукнув в дверь, вошла Фифа в своем халате Большая Медведица. Хотела чем-то порадовать, но осеклась.
– У тебя опять личико треугольное… Тебе снова кто-то сказал, что дважды два равно пяти?
– Ладно, черт со мной, на меня не напасешься. Ты что хотела сказать?
Она хотела меня порадовать, что ее спасательная секта устроила фтизиатрическую бездетную пару из Мариуполя в какой-то загородный санаторий со служебной площадью. Слава Богу, значит можно о них забыть. До этого Фифа годами на них жаловалась, что были, де, родня как родня, а теперь… Тем более что в ответ на Фифины донаты они явно не ощущали ни малейшей благодарности, видимо, мы всего лишь искупали вину. Зато когда Фифа подняла на ноги всю свою масонскую ложу, чтобы вывезти их к нам, и денег вбухала немерено, но помнить о деньгах в такие патетические минуты – это грязь, грязь…
А когда они, пришибленные, вошли к нам со своими чемоданчиками на колесиках, составляющими все их достояние, чуть не прослезился я сам и запихал им в карманы все деньги, какие нашлись в доме. Мы поселили их в Фифиной квартире, которую до этого сдавали… Но довольно, вспоминать о своих благодеяниях недостойно благородного мужа.
Заныла прилипшая к столу пластина мобильника, и я окаменел в готовности бестрепетно выслушать смертный приговор – проглотить наконец-то летальную дозу помоев: на экран выскочило имя Цивилиста. Он, как всегда, был бодр и решителен:
– Я вас поздравляю, наша взяла.
Фифа, прижавшаяся ухом к тыльной стороне пластины, радостно закивала, но я оставался каменным:
– Разве приговор уже вынесен?
– Еще нет, но остались чистые формальности. Их лойерша из подворотни все-таки настояла на посмертной психиатрической экспертизе, а доказать недееспособность вашего сына абсолютно невозможно. Печатался, получал премии, всеми уважался, пьяным никто из коллег его не видел… Да хоть бы и видел – Бориса Николаевича же не лишали дееспособности! Или Черчилля. А депрессией все гении страдали – Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский, Зощенко, Байрон, Бодлер, Эдгар По…
Кажется, он повторял список для себя, чтобы не забыть. С этим мартирологом помог ему я. Я бы и себя в него включил, но гениальности не хватает.
– Ваша бывшая невестка привела какой-то невероятный пример его недееспособности, что-то типа купил себе пластинку вместо носков. Я спросил, почему же вы не учредили над ним опеку? Она ответила: мне это было невыгодно. По-моему, это даже судье не понравилось.
– М-да, стриптиз продолжается.
– Но если даже они каким-то чудом докажут его недееспособность, это будет означать, что он вообще не мог получить никакого наследства. Они по собственной глупости лишатся и того, что уже получили. Так что спите спокойно, вы в надежных руках.
– Спасибо, – просипел я и почувствовал боль в ушной раковине – с такой силой я, оказывается, прижимал к ней телефон.
– Что опять не так? – злобно спросила Фифа. – Все же хорошо, а ты опять белый. В красных точечках.
– Нет, не опять, – я наконец сумел вдохнуть. – Зону предательства не ломит. Только сердце колотится.
– Ну да, в тот раз ты был фиолетовый, уже прогресс. Господи, как мне все это осточертело! Да отдай ты им эту проклятую четвертушку, пусть они подавятся, прости, Господи, меня грешную! Чтобы мы наконец снова могли нормально жить, чтобы ты наконец перестал пить эти чертовы таблетки! У тебя же, чуть ты задумаешься, не лицо, а гримаса боли!
– Но вы же с Солом сами говорили, что этой шантажистке нельзя уступать. А то она еще что-нибудь потребует. А главное, я же этим признаю ее мерзкое обвинение, мой внук будет думать, что я способен обокрасть сына. Которому всю жизнь прослужил, как алжирский раб.
– Не повторяй, умоляю, я больше не могу этого слышать! Пусть думают, что хотят, пусть забирают, что хотят, будешь жить у меня! Я уже ненавижу эту проклятую квартиру, которая тебя убивает! Ты мне нужен живой, ты можешь это понять?!
Как всегда, все, кроме меня, знают, как надо. Сол вообще объявил, что перестанет меня уважать, если я позволю этим подлецам нажиться на их подлости. Страшно подумать, как бы он взбесился, если бы я признался, что мне невыносимо больно слышать, как он их оскорбляет. Это грязь, грязь! Это неправда, они не подлецы, они хорошие!!!
И это такая боль, когда их клянут те, кого я люблю…
Может, хотя бы Оскар Уайльд меня поймет?..
– О чем ты задумался? У тебя ручки холодные. Почему ты не наденешь свитер?
– Мне тепло.
– Я лучше знаю, тепло тебе или холодно.
Оскара Уайльда я встретил на Круглом столе на тему что-то вроде «Закон и мораль» или «Суд по закону и суд по совести», – писатели обладают привилегией рассуждать обо всем, ни в чем ничего не смысля. Когда-то народ ломился на такие дискуссии, но когда понял, что его жизнь от них не зависит, посещать их стали только чокнутые, вроде нас, – с той разницей, что мы чудачествовали профессионально, профессора, писатели, священники и тому подобная привычная публика, а нас записывали, чтобы где-то выложить. Только один господин, сидевший за действительно круглым столом напротив меня, был непривычно роскошен. В черной бархатной блузе с пышным галстуком, который хотелось назвать галстухом, с распадающимися седеющими волосами до плеч, барственно обрюзглый он и впрямь напоминал Оскара Уайльда эпохи его последнего бонмо: прежде я жил не по средствам, а теперь умираю не по средствам. Он и говорил неспешно, с барственным рокотком и приятным цинизмом: «Суд по совести – это суд Линча». Как всегда, его не знал только я, а прочие почтительно замолкали, чуть только он открывал рот (я же по обыкновению рот вообще не открывал, пока меня не спросят).
Правда, открыл рот и я, когда в зальчике поднялась хорошенькая старушка в цветастом детсадовском платьице и посетовала на российский правовой нигилизм: вот в Израиле, де, верховенство закона так верховенство – кот получил три недели тюрьмы за курение в общественном месте. Вот что значит цивилизация! Там не станут разбираться, кот ты или не кот, а нарушил закон, значит будешь сидеть!
Но Оскар Уайльд спокойно перешел на законы о защите животных и даже припомнил сон Раскольникова, чем окончательно меня к себе расположил. А когда я сказал, что для меня главное не закон и не совесть, а чистота, – я не стану делать то, что ощущаю грязным, если даже и закон, и совесть мне это позволяют, – обрюзглый Оскар Уайльд единственный меня поддержал:
– Я как адвокат постоянно имею дело не с самыми чистыми поползновениями. Женщины чаще хотят отомстить, мужчины отделаться. Но на самую главную грязь решаются немногие. И я за такие дела не берусь, сколько бы мне ни сулили.
Мне показалось, между нами пролетела какая-то симпатия, и я не удивился, когда по завершении он подошел ко мне переваливающейся слоновьей походкой, неожиданно огромный, и барственно пророкотал с высоты, что он мой большой поклонник и не пропускает ни одну мою книгу и даже ни одну статью.
– Надо же, а я думал, что пишу исключительно псу под хвост, – сжеманничал я.
– Значит, я ваш самый преданный пес, – сгалантничал он.
Мы оба смутились и были рады разойтись (я не умею быть светским, постоянно пеняет мне Фифа). Но он на прощанье вручил мне свою визитную карточку с виньетками:
– Если что-то понадобится… Но лучше бы не понадобилось. Заходите просто так, позлословим.
И вот понадобилось.
Оскар Уайльд обретался за гранитным нордическим фасадом напротив растворившегося в Лете трактира «Малый Ярославец», где мой несчастный названый сын, так и не закончивший нашу с Ангелом «Хованщину», все с себя пропивал. Теперь он и впрямь годился бы мне в сыновья.
На левой стене уайльдовской приемной светились неземные постеры Альфонса Мухи, а в проеме между окнами извивалась и чернела графика Бердсли, но кабинет был аскетичен, да и сам Оскар Уайльд, пожалуй, тоже. На этот раз он был в сливочном пуловере без галстука и в твердой, словно вычерченной рубашке, сияющей, как вечные снега. Он не вышел из-за стола, чтобы пожать мне руку, и смотрел из-под своей рассыпающейся седеющей шевелюры скорее выжидательно. Время, правда, не ограничивал:
– У меня почасовая оплата.
Его барственный рокоток еще больше меня расхолодил, я рассчитывал на доверительную беседу двух эстетов.
– Может быть, я буду говорить что-то лишнее, но я хочу, чтобы вы меня поняли. Про вас пишут, что вы человек интеллигентный…
– Ну, знаете, так еще никто меня не оскорблял! Грязные сплетни! А ваш адвокат вас не понимает?
– Он все понимает, он очень умный, но он не хочет тратить время на психологию. Это, типа, в романе опишете. А я как раз хочу посоветоваться насчет психологии.
– О, в ней вы мастер! Слушаю и предвкушаю.
Я слегка расслабился. Но все-таки говорил, не поднимая глаз от сверкающего паркета, стараясь изучать упаднические узоры древесины. Никак не привыкну быть жалким.
Однако мой исповедник скоро меня прервал:
– Это уже пошла достоевщина, моей интеллигентности здесь не хватит. Требуется чуткая женская душа. Вы не возражаете, я приглашу свою помощницу?
Он позвонил, и через минуту вошла… Колдунья. Какой она была лет сорок назад. Тоже вся в сливочном.
Я обмер.
Разумеется, это была не она, но это была ее золотая челка над их с Ангелом фамильным выпуклым лбом, ее безоглядная улыбка с приподнятой верхней губой, ее серые пытливые глаза, голубевшие в минуты счастья, иногда сверкавшие гневом, но никогда презрением, ибо презирала она только расчетливую подлость, на которую я был заведомо неспособен. Они и сейчас выражали готовность понять и защитить.
Даже ее классический нос Марины Влади был при ней, разве что едва-едва заметно свернутый направо.
Она представилась по имени-отчеству, которые я тут же забыл, и, подкатив черное офисное кресло с высокой спинкой, села рядом со своим патроном, – теперь их было двое против меня за зеленым сукном резного антикварного стола, по которому были разложены казенно раскрашенные тома каких-то кодексов. Оставь надежду, говорили, кодексы, но глаза Колдуньи обещали понимание и избавление. Уж она-то знала, что я не способен на подлость по расчету.
Теперь я смотрел только на нее и наговорил такого, о чем бы и подумать постеснялся под изучающим взглядом Оскара Уайльда, все более массивно возвышающегося над зеленым сукном. Я старался не переключаться на него, не отрываться от прямо-таки влюбленных, сияющих весенней голубизной глаз моей незабвенной Колдуньи. Она все так прекрасно понимала, так искренне сочувствовала, что даже на самых мерзких подробностях у меня только перехватывало горло, но способность дышать до конца не оставляла, сердце колотилось, но боли за грудной костью, в зоне предательства, почти не было.
Скончал певец. И наконец решился покоситься на хозяина. Его барственно обрюзглое лицо в артистических сединах выражало не то сочувствие, не то усталость. Которую, если бы не ободряющий взгляд Колдуньи, я бы принял за брезгливость. Но в голосе его барственный рокоток сменился сдержанным металлом.
– Ну что ж, я понял, что вас всегда окружали ангелы. Но, поскольку я постоянно имею дело с бесами, вселяющимися в приличных вроде бы людей, позвольте рассказать, какие материальные факты я извлек из вашей поэмы. Итак, Союз писателей дал вам четырехкомнатную квартиру, и вы ее разделили на трехкомнатную и двухкомнатную. Трехкомнатную вы отдали сыну с невесткой и внуком, а сами с женой поселились в маленькой двушке, правильно?
Я кивнул, но он в моем кивке не нуждался.
– Затем ваша невестка развелась с вашим сыном и выставила его на улицу, не выделив причитающуюся ему долю жилплощади. Так?
– Так. Но у нее были основания для развода.
– Но не для конфискации имущества. Следовательно, это она должна вернуть то, что украдено у вашего сына. Почему вы тогда же этого не потребовали?
– Мы чувствовали себя настолько виноватыми перед ней… И перед внуком.
– Зато они не чувствуют себя виноватыми. Затем вы поселили сына в своей двушке, а себе приобрели новую квартиру, на которую сейчас и претендует эта парочка?
– На четвертушку. Да если бы это была буханка хлеба, я бы отрезал эту четвертушку и им швырнул, чтобы только не пачкаться. Но ее же придется как-то выделять, торговаться, мне куда-то переезжать из родного гнезда, книги куда-то девать… Я просто умру от омерзения. Когда она мне написала, что я должен вернуть то, что украдено у Костика, я буквально чуть не сдох. Я не мог дышать, хрипел, жена была в ужасе, говорит, что я был совершенно фиолетовый. Руки тряслись так, что я по клавишам не попадал. Еле-еле настучал: что ты делаешь, у меня же только что умер сын? Он мне как раз приснился – сидел почему-то на полу, раскинув ноги, и я во сне рыдал с какими-то простонародными причитаниями типа «да родненький мой сыночек, да чегой-то же ты над собой исделал»… Ей я, разумеется, этого не рассказал, да и вам не знаю, зачем рассказываю… Так она ответила: ха-ха. Я не знаю, что с ней случилось, она же не была чудовищем!
– Но квартирный вопрос ее испортил.
– Я хотел даже продать эту проклятую квартиру, чтобы ничего не делить, швырнуть им бабки и забыть этот кошмар, но они, оказалось, могут придраться, что я занизил цену, объявить меня недееспособным. Я даже решил получить справку о своей умственной полноценности.
– Это круто. Первый интеллектуал, лауреат тысячи и одной премии, его в Смольном чествуют, известный математик….
– Но тамошняя очковая змея сразу дала мне понять: это ты там у себя лауреат и математик, а здесь ты дерьмо. Прошу прощения.
– Ничего, мы привычные.
– А ну-ка, сколько будет восемьдесят девять прибавить четырнадцать? А сколько будет от девяносто семи отнять блблбл? Что это вы вдруг так плохо стали слышать? То все слышали, слышали и вдруг перестали? Пила, топор, зубило – что в них общего? Торт, колбаса, селедка – что в них общего? Я уже отвечал кротко, как мог, я понял, что меня в любую минуту могут отправить в палату номер шесть на пожизненное. Справку я все же получил и вышел, пятясь и мелко кланяясь. Но адвокат мне разъяснил, что противная – уж такая противная! – сторона может опротестовать сделку, я подведу покупателя… Я надеялся, что хотя бы внук не в курсе этой мерзости, я не хотел ему плохо говорить про его мать, про ее подлое обвинение, что-то плел вокруг да около, а он, видимо, так понял, что я пытаюсь что-то отжать для своей нынешней жены. Хотя для нее абсолютно немыслимо взять хоть на копейку чужого, она как раз твердила мне, чтобы я в завещании все оставил внуку, он и так потерял отца. Она его любила как родного, не знала, куда посадить и чем угостить. Она и к моему сыну так относилась, она вообще знаменитая защитница животных. Но внук с проницательной улыбкой мне сказал, что это она сейчас такая добрая, потому что меня любит, а чуть я помру, как она тут же все отдаст своему племяннику, и он ее даже за это не осуждает. А завещание мое ничего не будет стоить, потому что она пенсионерка – даже это уже разузнал. Поэтому квартиру моего сына я должен уже сейчас ему подарить. Я был в таком ужасе, что подобное возможно в нашей семье, у нас споры об имуществе были мыслимы только одни – чтобы поменьше взять и побольше отдать. Но я понимал все-таки, что не имею права решать в одиночку, я сказал, что должен спросить разрешения у жены. И имел глупость ей рассказать, ради чего внуку потребовалось дарение – и всю ее нежность как рукой сняло. «Так он что, считает, что если с тобой что-то случится, то я среди этого ужаса вспомню о его поганых аршинах?!». Она когда-то любила меня как сумасшедшая, а теперь трясется за меня как сумасшедшая… Но, к сожалению, и основания появились. Я ведь до этих разборок был совершенно здоров, врачи удивлялись моей кардиограмме, а теперь постоянная тахикардия, одышка, по лестнице поднимаюсь с трудом… В первые недели я даже дорогу не разбирал, пошел на красный свет и попал под машину. Разрыв связок на правом колене, микротрещины – терял сознание, когда пытался наступить, но душевно это мне помогло. Сначала ходил на костылях, недавно расстался с палкой… И что интересно – я недавно в Турции угодил в землетрясение, и это оказалась сама чистота в сравнении с повесткой в суд! Ведь меня вырвало самым медицинским манером, когда я ее извлек из конверта, хорошо, урна была рядом… Невыносимо хотелось умереть, а в Турции, наоборот, хотелось выжить…
Я снова задыхался, сердце стучало в горле, и я больше не смел поднять глаза от зеленого сукна – мне было невыносимо стыдно: говорить о грязном – становиться грязным. Мне воздалось в точности по моей вере: убивает не горе, убивает грязь.
Воцарилась тишина. Они сидят, молчат, и поп молчит, вспомнил я шутку Костика.
– Вам принести воды? – не знаю, чего было больше в этом сдержанном набате – сочувствия или брезгливости.
– Если бы водки… – попытался сострить я.
– У меня есть коньяк. Хеннесси.
– Да нет, я пошутил.
Я решился исподлобья осторожно взглянуть на Колдунью. Ее родное лицо выражало такую боль, что мне стало легче: я страшился презрения.
– Стыдно сказать. Мне позвонил какой-то жулик, что мой внук в метро выбил у полицейского телефон, и ему за это грозит срок. Но если я переведу куда следует примерно три моих пенсии, то они это дело замнут. Я прекрасно понимал, что на внука это крайне непохоже, что на девятьсот девяносто девять шансов из тысячи это обман, но я не мог выдержать даже и одного шанса из тысячи или из миллиона – такую я испытывал боль. Я и заплатил, лишь бы ослабить эту пытку. Я был тогда как помешанный, ни о чем другом думать не мог, лишь бы поскорее издохнуть – может, у моего гроба им станет стыдно. И только труп его увидя… Я в завещании оставил внуку все, что он просил, жена обещала ни на что не претендовать: это твоя семья, я к ней не имею отношения.
– Вы не читали такое средневековое фаблио – «Завещание осла»? – это уже было беспримесное презрение.
– Это вы про мое завещание?
– Нет, просто вспомнилось, – он не скрывал издевки. – Так вы еще и оскорбили жену? Показали, что она для вас никто, чужой человек.
– Но внук писал нашим друзьям, чтобы они подтвердили, что его отец был алкоголик, чтобы заработанная бабушкой квартира не уплыла в чужие руки. Так он писал. Они потом с возмущением мне звонили, потому что все помнят моего сына как интеллигентнейшего джентльмена. И Союз писателей это же подтвердил, и журнал, где он печатался. Но главная их подлость – о книгах моего сына, о которых писали, как о событиях первого ранга, его бывшая жена заявила в суде, что мы их издавали за собственный счет. Посмертной репутации его не пожалела! Пришлось тоже брать справки, что это были гонорарные издания. И даже после смерти престижное издательство выпустило его роскошный двухтомник. Но это все для суда, а я хотел, чтобы внук хотя бы после моей смерти убедился, что ничего никуда не уплывет. До этого я попросил моего друга встретиться с ним, объяснить, как он неправ, и если он проявит хоть каплю раскаяния, я ему тут же все подарю. Но он мне написал, что у него нет желания встречаться неизвестно с кем, а если у меня есть конструктивные предложения, я должен писать ему сам. Или встретимся у нотариуса.
Я снова начал задыхаться, но босс мне больше воды не предлагал, он наконец громыхнул хотя и сдержанным, но все-таки набатом.
– Значит, вы когда-то обольстили невинную романтичную девушку, двадцать лет проматросили и бросили, а теперь, когда она взялась обихаживать вашу старость, трястись над вашими болячками, у нее чужие руки? Вы говорите, что больше всего боитесь испачкаться, и при этом считаете себя чистым по отношению к теперешней вашей жене? А вы подумали, что вы оба уже старые люди, что вам или ей может понадобиться дорогостоящее лечение, и ей придется продавать квартиру, чтобы вас спасти? Вы готовы поселить ее в бомжатнике? Или под забором? И что вы будете продавать, чтобы ее спасти? Об этом ваш внук позаботится?
Он вперил в меня грозный взор, и я увидел, что глаза его совершенно черные, как замочные скважины в непроглядную ночь. На Колдунью я не смел даже покоситься.
– Кстати, внук-то ваш живет уже под забором?
– У него одна большая сталинская квартира и еще студия, как их теперь называют. Я в его годы о такой не смел и мечтать. Он блестящий ученый и очень хорошо зарабатывает, – не удержался я, чтобы не похвастаться.
– Я так и думал, бездомный бродяжка. Тогда понятно, почему он, вместо того чтобы порадоваться и поблагодарить, что какая-то добрая женщина согласилась обихаживать любимого дедушку на старости лет, пытается отнять у нее квартиру, в которую ни он, ни его отец не вложили ни полушки. Все понятно, благородный молодой человек. Но если вам тяжело выбирать между женой и внуком, – смягчился набат, – пусть это делает суд. Суд существует не для того, чтобы заменять совесть, а для того, чтобы обуздывать подлецов, вроде вашего внука с его трепетной, как вы говорите, мамашей.
– Они не подлецы, они считают, что квартира была куплена на деньги моей покойной жены. Но тут моя вина, я не афишировал свои заработки, более чем достаточные, но это, начиная с девяностых, все время были наличные. В том числе заграничные, валютные, а курс тогда был огого. Меня иногда просили что-то воспеть – то Южную Корею, то Биробиджан, то какого-нибудь реформатора, и отваливали по пять-десять тонн гринов, как тогда выражались. Про родительскую квартиру уже не говорю. Я все отдавал жене и думать про это забывал. Я еще и путешествовать с ними в последние годы отказывался, жена даже обижалась. Я же стеснялся сказать, что ничего не хочу тратить на себя. А оказалось, надо было о своих доходах звонить на всех перекрестках.
– Более чем достаточные… А если бы были менее чем достаточные, это давало бы право вас вышвырнуть из собственного дома?
– Ну, не совсем вышвырнуть, только отнять комнату…
– Скажите, а если бы ваш отец… Вы же внука считали вторым своим сыном, как я понял? Так если бы ваш отец в старости лишился возможности зарабатывать, проработав на семью всю свою жизнь, вы бы стали его считать дармоедом или начали ему помогать?
– Я ему и помогал.
– Но взамен потребовали комнату?
– Ценю ваш юмор.
– Обирать старика-отца для себя вы считаете невозможным, а внука оправдываете, и еще ищете какую-то свою несуществующую вину. Вы проповедуете возрождение аристократии, а сами являетесь интеллигентом в худшем смысле этого слова. Дрожите за свою чистоту и разводите вокруг себя грязь. Вам плюют в лицо, а вы рассусоливаете, нет ли в этом какой-то высшей сермяжной правды.
У меня даже сердце перестало трепыхаться, а забилось редкими гулкими ударами. И ломило теперь всю левую сторону, начиная от ключицы, но зона предательства выжидающе замерла.
Я посмотрел на Колдунью – с выражением бесконечного сочувствия она едва заметно кивала: да, да, увы, это очень больно и грустно, но он прав.
–- И что же я должен делать? – с трудом выговорил я.
– Кто виноват? Что делать? Вам ничего не нужно делать. Между вами и сыном было устное соглашение, вы по своей интеллигентской инфантильности его не оформили, но свидетели его подтверждают. А главное, все сроки для опротестовывания давно прошли, так что победа будет за вами.
– Но я не хочу победу, я хочу, чтобы они раскаялись! Хотя бы внук. Ведь я правда всю жизнь старался передать ему лучшее, что во мне есть. Он и правда всегда был очень хороший!
– Пока получают, все хорошие. А когда нужно придержать аппетит, сразу прорезываются зубки. Если вы хотите, чтобы он раскаялся, вы должны лишить его наследства. Подлецы раскаиваются в своей подлости, только когда их бьют рублем.
Я с изумлением воззрился на Колдунью, и она ласково мне покивала: да, дескать, да, он прав.
Я еще что-то лепетал, – мой внук не подлец, он очень честный, но он считает, что право на отцовскую квартиру ему дает то, что он один навещал там отца в последнее время, – но это была агония, любой мой козырь разгулявшийся набат крыл в три хода:
– Ах, какой преданный сын, я сейчас расплачусь! Десять раз навестил одинокого папочку и за это требует квартиру!
– Ну, не десять…
– Ах, двадцать! А, может быть, тридцать? Это уже подвиг! Сыновний подвиг. А ваш отцовский подвиг в сравнении с этим, конечно, ничего не стоит. Что вы тащили сына на себе сорок лет.
– Меньше. Лет до пятнадцати он был чудесный. Но и потом для меня не было большей радости, чем угостить его чем-нибудь вкусным. Когда моя нынешняя жена готовила какое-то лакомство, она всегда делала мне этот подарок: позови Костика. Зато сейчас все деликатесы у меня в горле застревают: Костика не порадовать… Правда, последние пару месяцев мы не общались – не могу простить себе этого чистоплюйства.
– О, чистоплюйство ваш коронный принцип!
– Он вдруг начал в манере Ницше проповедовать презрение к жизни. Презрение к тому, за что я всю жизнь отдаю для него свою жизнь. Я не выдержал и сказал, что презрение к жизни – это притворство, это презрение лисицы к недоступному винограду. На что он ответил: ну так и лижите жопу этой сволочи жизни. Извините, – обратился я к Колдунье, – если не процитировать, вы меня не поймете.
Она понимающе улыбнулась и пожала сливочными плечиками: творческая, мол, личность, что тут поделаешь.
– Я расплатился и ушел. И больше его никуда не приглашал. Но свою долю на его содержание вносил. И мечтал получить повод в очередной раз его простить. Я бы и внука простил, если бы он хотя бы намекнул, что ему стыдно за свое предательство. И у меня Монблан свалился с плеч, когда сын наконец мне позвонил. Он всегда выпаливал скороговоркой, когда боялся, что его перебьют. Я половину не понял, но понял, что, кроме меня, у него никого нет, что только мы с ним двое одной крови и так далее. «Но у тебя же есть сын?». «Он умный, я его люблю. Но он какой-то буржуазный. Не поймешь, о чем он думает». Я ему попенял, что не понимает он своего счастья, ему достался отличный парень, а он кочевряжится – буржуазный, не буржуазный… Я пригласил его зайти прямо сейчас, но он сказал, что сначала должен сбрить бороду, а то с ней он похож на седого бомжа. А он больше не будет меня огорчать, он все понял, ох, понял… И когда я нашел его под столом в трусах наизнанку, он был тщательно выбрит. Исполнил завет отца хотя бы частично. Трагизм не терпит грязи.
– Может быть, все-таки выпьете воды? – даже у влюбленной Колдуньи в голосе не звучало столько нежности и сострадания, как у ее нового воплощения.
– Нет, не нужно. Ужас меня не убивает. Меня убивает только предательство.
– Вот Иуда и не должен получить свои тридцать серебренников! – грянул набат.
Пророк, казалось, громоздится все выше над столом весь уже не в сливочном, а в белом, включая распадающиеся седины.
– Он не Иуда, он чего-то просто не понимает. Мне это и жена все время твердит: он еще поймет, что лучше тебя у него ничего не было. Она даже предлагала в день его рождения поехать к нему с роскошным букетом и вложить туда дарственную на квартиру. Но он же должен хоть как-то микроскопически раскаяться в своем предательстве. Иначе получится, что я признал их мерзкие обвинения.
– Все, остановитесь, а то вы опять задыхаетесь. Мне не нужны покойники в моем кабинете, вы мне всех клиентов распугаете. Вы не понимаете главного: в их поколении это не считается предательством. Помните Островского: какая же это подлость – за деньги! Любимый дедушка, любимая бабушка для них плюнуть и растереть! Месяц назад такой же внук утопил бабушку в ванне ради комнаты в коммуналке, и ничего, нормально. Другой отсудил у дедушки инвалидное кресло… Тут уж даже я не выдержал: зачем тебе кресло? Там, говорит, моторчик прикольный. Вы всю жизнь прожили в какой-то стеклянной реторте…
– В башне из слоновой кости.
– …А вокруг джунгли! Вы думаете, что вам противостоят люди, такие же, как вы, разводите психологию… А вам противостоят волки, которые думают только о том, чтобы вас обобрать! Так защитите наконец если уж не себя, то хотя бы вашу несчастную жену, наберитесь ответственности хотя бы раз в жизни! Пора наконец повзрослеть!
Я не смел поднять глаз от зеленого сукна, но краешком зрения видел, что и Колдунья нежно и подбадривающе мне кивает: пора, мой друг, пора…
Оказалось, что никого нельзя лишить наследства просто так, а только в чью-то пользу. Но в чью же, как не в Фифину, больше у меня никого не осталось.
Только прохлюпав по питерской слякоти до призрачного трактира «Малый Ярославец», я осознал, что я натворил. Я же хотел как-то им показать, что не стремлюсь отжать эти поганые аршины в пользу Фифы, но ровно это и сделал. Вот уж действительно забабахал завещание осла!
Оскар Уайльд еще выше громоздился над зеленым столом, и его «Что случилось?» прогремело, как «Да когда же ты от меня отвяжешься?!». Но мне был нужен не он, понять меня могла только Колдунья, недаром же она с такой нежностью сказала мне на прощанье: не спешите, вы все можете в любой момент аннулировать. Точно! Это был первый пункт в работе с потенциальными самоубийцами, а я сейчас как раз один из них: прежде всего снять ощущение неотложности – именно в спешке люди творят самые непоправимые безумства. Застрелиться можно и завтра. А сейчас хотя бы поймать прощальный взор моей незабвенной Колдуньи!
Но Колдуньи не было. Не было и ее черного кресла с высокой спинкой. В кабинете вообще не было такого кресла.
Я растерянно охлопал себя по карманам пиджака и изобразил облечение:
– Извините, мне показалось, я здесь паспорт забыл. Спасибо вам за науку.
– Пожалуйста, обращайтесь.
– Ой, совсем из головы вылетело – сколько я вам должен?
– Нисколько. Грех обирать блаженных. Без меня желающих хватает.
Я наспех изобразил улыбку понимания и со всех прихрамывающих ног поспешил в хламовник моего несчастного сына, где я надеялся отмыться ужасом от мерзости.
На лестнице завибрировал мобильник. Фифа.
– Тебе салат заправить оливковым маслом или подсолнечным?
– Не забивай мне голову ерундой.
– Это не ерунда.
Когда я вышел из-под арки генштаба на Дворцовую, в глаза ударило красотой – Александрийский столп, Зимний, Адмиралтейство, все в прожекторах… Но я был слишком перепачкан, чтобы иметь право на восторг.
Мойка, трепещущие огни в черной воде, редкие заплаты льдин, – есть же счастливцы, которые решаются топиться… Как им это только удается – задыхаться, захлебываться и все-таки не выплыть? Завидую…
Мог ли я в упоительной юности подумать, что пушкинская Мойка когда-то будет у меня вызывать такие фантазии? И мог ли я подумать, что когда-то буду и в мороз, и в слякоть искать спасения в мусорном вертепе на достоевской Канаве, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но грязь вещественная – разве это грязь!
Ломоту в зоне предательства я ощущал только тогда, когда взгляд падал на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков моего несчастного сына. Но ведь и в этом моя вина! Я виновен в том, что не поделился с моим несчастным внуком мечтой о мемориальчике, вот он и продал все единой грудой. А как он должен был догадаться, что меня это ранит? Я же сам сказал, что он может делать с отцовской квартирой, что захочет, что она мне не нужна. И так оно и было, пока его трепетная мать, моя любимая Дочурка не стала обвинять меня в той мерзости, которую я не могу даже вспомнить без сердечного приступа.
Скелетик опустевшей сушилки для белья взывал коснуться ее струн, в последний раз сыграть на этой заветной лире. Но оказалось довольно одного взгляда на нее, чтобы меня озарило. Вот оно – избавление!
Стыдно защищать свое! И стыдно не верить тем, кого любишь. А я не могу не любить моего Унука и мою Дочурку. И все мои проклятия и обвинения были всего лишь жалкими попытками защититься от любви к ним. А каждое проклятье вонзалось отравленным кинжалом в мою собственную душу. И теперь я живу с израненной отравленной душой – вот и все, чего я добился. А любить их так и не перестал. Зато какое это счастье снова любить и прощать, а не терзать себя в тщетном усилии возненавидеть. Я их люблю, а значит верю. И как бы ужасно они ни обошлись со мной, они поступили правильно. Я считаю предателями их, а они считают предателем меня. И кто же прав? Разумеется, они. Всегда правы те, кого мы любим, а я буду любить их до своего смертного часа. Теперь уже, благодарение Богу, очень близкого.
И мое дело хотя бы на краю гроба не растравлять свои обиды, а вникнуть, в чем заключается их правота.
Как в чем – да в их опыте, конечно. Я же не знаю, какие джунгли они видели окрест себя, но их ожесточила эта сволочь жизнь. Да что там далеко искать – ее обманул любимый муж, его обманул любимый папа, мой сын – разве этого мало, чтобы ожесточиться? И я их не защитил, за эту вину я и плачу. В их душах случился страшный переворот – они перестали верить в бескорыстие, перестали верить в верность. И я должен им вернуть эту веру. Но моим словам и даже делам они уже не поверят, я слишком в их глазах для этого перепачкан, в любом моем великодушном движении они усмотрят какую-то хитрость – мы слишком долго друг друга оскорбляли, мне не пробиться сквозь эту грязь.
Грязь смывается только кровью – вот этим я сейчас и займусь. А Фифа покажет, что есть в этом мире и бескорыстие, и верность даже умершим. Сейчас я убью себя, а она, я уверен, не дотронется до моих аршинов, перепачканных грязью и кровью. Это и будет уроком верности и бескорыстия.
Стоп, как бы им еще не начали шить какое-нибудь доведение до самоубийства. Я поискал чистый листок – его не было. Пришлось осторожненько выдрать последнюю белую страницу из «Дифференциальных уравнений» Понтрягина. Используя вместо стола широкий пыльный подоконник, я написал крупными малограмотными буквами: «Прошу в моей смерти никого не винить, во всем виноват я сам». Поставил дату и расписался.
Оставил листок на подоконнике, он сразу от двери бросался в глаза. Фифа знает, где меня искать, а дверь не заперта. Жалко ее, но делать нечего, Боливару не унести двоих. Придется ей через это пройти. Авось, Никитёнок, собаки и слонята позволят ей справиться, жила же она как-то без меня.
Все мои инструменты по-прежнему хранились в шкафчике за унитазом. Ножовка по металлу умело въедалась в трубчатый скелет сушилки, только визг был мерзкий. Зато поджиг выйдет мощный.
Я расплющил конец молотком на обухе топора, верного друга моих северных шабашек. Выломал едва державшуюся ножку последнего стула – он больше не понадобится. Многослойным прозрачным скотчем надежно примотал к нему крупнокалиберный ствол.
Чего-чего, а спичек у Ангела было в достатке – я соскоблил о царапучий край ствола целых два коробка. Пыж скатал из огромной страницы какого-то программистского тома, его было не жалко. В качестве поражающих элементов засыпал две щепотки мелких шурупов. С запалом проблем не было: на газовой плите валялась зажигалка, из которой пламя било, как из огнемета, гудело даже немного.
Я был спокоен, как пульс покойника, и только повторял себе: «Думай, думай, что делаешь!». Поэтому я приставил ствол к левому виску, чтобы видеть зажигалку, а ножку-ложу упер в стену на случай, если дрогнет рука. Страх я испытывал только один – лишь бы не сорвалось, это называется суженным сознанием.
Пощелкал зажигалкой – пламя вырывалось неукоснительно, с легким даже гудом, словно из паяльной лампы. Ну, Господи, благослови! Я еще успел увидеть вспышку и услышать гром, от которого раскололась вселенная.
Их было ужасно много, и они выстраивались передо мной для какого-то последнего снимка. Сначала я никого не узнавал, но потом увидел в первом ряду юную Фифу – хорошенького задиристого кадетика. По соседству с ней моя челночная хозяюшка смотрела печально, но снисходительно – что, де, с меня взять. Затем я узнал молодую архитекторшу, с которой мы бродили вокруг Новосибирского аэропорта в ожидании посадки на бесконечно откладывающийся рейс. Мы страстно обнялись на радостях, когда посадку все-таки объявили, и тут же забыли друг о друге, но искра между нами успела просверкнуть. По рыжей челке и лукавому взгляду я вспомнил одноклассницу, с которой мы когда-то переглядывались, но имя припомнить не мог, и наконец догадался, что между мною и каждой из позирующих женщин когда-то просверкивала искорка влюбленности.
Но там были и мужчины, с кем меня хоть на миг связывала горячая струнка дружбы. Само собой, Салават, черноволосый красавец-мулат с перешибленным носом, но на краю этого хора я заметил и брезентового богатыря Юру, с которым мы когда-то запаривали сваи в таймырской тундре, и даже участкового, с которым мы подружились в ресторане тульской гостиницы. Я спросил, дозволяются ли здесь джинсы, они считались рабочей одеждой, и он добродушно ответил: «Хоть без штанов сиди». Я узнал и разбойничьего обличья серба, чей горбатый нос и подбородок, заросший железной щетиной, стремились воссоединиться друг с другом. На смеси сербского и русского мы сравнивали граппу с чачей, а из-за сетчатой ограды, вытянув длиннейшие шеи, на нас взирали пучеглазые страусы, которых он разводил. А за противоположной сеткой кишели пестрые цесарки. Самая шустрая отыскала отверстие наружу и тут же начала в ужасе метаться, чтобы снова смешаться с толпой…
Я бы еще поискал знакомых, но вдруг увидел своего любимого внука, смущенно прячущегося за спинами. Я прошел сквозь хор, словно это был дым, и неловко обнял его за шею – настолько он был выше меня. Такой же милый, чистый, неиспорченный этой сволочью жизнью. Только Колдунья умела смеяться таким же искренним смехом. Это я из-за своего чистоплюйства осквернил его чистоту, но я же ему сейчас ее верну.
– Не прячься, не прячься, я все забыл! И ты забудь, вспоминай обо мне только хорошее, ведь мы столько счастья подарили друг другу! Ты же бежал ко мне обсудить каждую новую книгу, каждый новый фильм, который я же тебе и присоветовал, и я наслаждался, как ты отзывчив на красоту, как ты умен и чист. Я тоже чист перед тобой, но ты в это уже не поверишь, так просто возьми и снизойди к старому дураку! Исправить уже ничего нельзя, но хотя бы помни хорошее, а я все плохое уже забыл!
Однако он продолжал смущенно отворачиваться, и я его выпустил – ничего, семя брошено.
И тут меня озарило: да если он был чист тогда, значит он чист и сейчас! А грязен я! Я мог бы чувства обнаружить, а не щетиниться, как зверь, я должен был обезоружить младое сердце… Но теперь… Остается надеяться на благородство Фифы, раз уж возможность проявить свое благородство я упустил. Ну да, он с чего-то вообразил, что отцовская квартира, которую заработал я, должна принадлежать ему, – наверняка у его есть причины так думать, он честнейший парень! – ну так и надо было ему ее отдать! Просто чтобы не ставить в неловкое положение. Если человек, которого ты любишь, считает, что дважды два это пять, значит пусть будет пять. Важнее любви нет ничего.
Но я ведь и собирался так сделать, пока его мать не начала меня оскорблять! И что? Что ты за фифа такая, что нельзя назвать тебя вором? Вынул платок, да и утерся, любовь важнее. Но утираться – ведь это же грязь? Единственная грязь – это причинить боль тем, кого любишь. И в этой грязи ты утопаешь до макушки.
Да, оказывается, я еще не знал, что такое истинное раскаяние. Когда ничего исправить ОКОНЧАТЕЛЬНО нельзя, уже нельзя прокричать из-за гроба: мой внук самый лучший, самый благородный, мы с ним просто друг друга не поняли!
И тут все исчезли, остался лишь невесть откуда взявшийся Костик, стройный, отглаженный и красивый, как артист Кайдановский. С радостной улыбкой и насмешливой цитатой:
– И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю…
– Прости, голубчик, ужасно рад тебя видеть, но мне сейчас не до смеха.
– Это обычные издержки бесплотности. Когда уже не важны ни честь, ни репутация, ни барахло, все начинают понимать, что нет ничего важнее любви. Это и есть адские муки. Но они скоро пройдут. Сейчас ты простил других, а потом простишь и себя.
Мне стало изрядно полегче.
– В общем, не зацикливайся на своих проблемах, зацикливайся лучше на моих. Крошка-сын к отцу пришел и вымолвить хочет: давай улетим!
– Мы вольные птицы, пора, брат, пора! – подхватил я. – Но где мама?
– Она пока стесняется.
– Что за глупости! Я все плохое уже забыл, она снова лучше всех!
– Ты же знаешь, какая она перфекционистка. Она считает, что еще не домучилась до ангельского чина. Подожди немного, отдохнешь и ты, нам некуда больше спешить.
И мы над стаей журавлиной, и мы в пучине золотой.
И наконец впереди я увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда я понял, что это и есть то место, куда мы держим путь.