Ирина РОДНЯНСКАЯ. О «первом лице» в лирических композициях. Набросок

Что ни поэт – то последний. Потом
Вдруг выясняется, что предпоследний…

 

В двустрочии из А. Кушнера сузим слово поэт до слова лирик (то есть тот, кто с текстуальной очевидностью наделяет поэтическое высказывание личным опытом). Не выходит ли, как некоторые пророчат, что вот-вот замолкнет последний лирик, а засим?..

Однако попытаемся прежде всего разобраться с этими порой высказываемыми опасениями. Правда ли, что Ich-Dichtung, преобладавшее в лирике чуть ли не всегда, – «перестает быть»? И когда именно перестает? Начиная с нулевых? Но ведь еще вчера действовали, и сегодня продолжают действовать, поэты, для которых высказывание от первого лица естественно и даже центрально. Александр Кушнер, Олег Чухонцев, Олеся Николаева с ее притчевыми самоотчетами, Сергей Гандлевский, Ольга Иванова, даже попрекаемая за «гипертрофированное эго»; а также не столь давно покинувшие нас  Елена  Шварц (со своими «двойниками и масками»),  Борис Рыжий и – ближайшая потеря – Бахыт Кенжеев, тоже  обзаведшийся напоследок и некой маской. Все минувшие десятилетия конца века и начала нынешнего Ich-Dichtung оглашает поэтический воздух.  Да и поэты, более интровертивные и опосредованные «внешними» сюжетами, скажем, Максим Амелин («Подписанное именем моим…», «Опыт о себе самом, начертанный в начале 2000 года») или Владимир Гандельсман («Я тоже проходил сквозь этот страх…»), не оставляют нас без признаний и свидетельств о бытии собственной личности.

Так существует ли тренд исчезновения лирического «ячества», о чём с беспокойством, к примеру, говорил Сергей Чупринин?

Дело, видимо, в изменившем – вслед за воздухом эпохи в легких творца – наполнении этого «я». Отнюдь не со вчерашнего дня оно уже – не знак судьбы поэта, за перипетиями которой читатель с непраздным любопытством следит, подчас примеривая их на себя. Личное местоимение первого лица единственного числа несколько сменило род службы.

Кто ныне осмелится произнести: «Я жить хочу! хочу печали / Любви и счастию назло; / Они мой ум избаловали / И слишком сгладили чело <…> Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?» Кто  сегодня  так смел – разве что  (на другом, нынешнем языке) – Борис Рыжий, последовательно выстраивавший образ своей участи, к каковой стихи служили лишь публичным комментарием. Но и он перед гибелью уже отходил от подобной   жизнестроительной «легенды» и невольной позы.

На примере Лермонтова видней всего, как происходит такой отказ от лирического дневника, попутного проживаемой или чаемой судьбе. «Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – возглашает юноша Лермонтов (который еще не Лермонтов); «Я чувствую – судьба не умертвит во мне возросший деятельный гений». Именно деятельный в буквальном смысле («За дело общее, быть может, я паду…»). Но зрелый Лермонтов, тот, кто написал «Думу», «Не верь себе» и «Нет, не тебя так пылко я люблю…», «Сон» и «Выхожу один я на дорогу…», по мере нарастающей горечи «безочарования» теряет вкус к лирическому комментированию «судьбы». Уходит как действователь в отставку, сдвигаясь от жизнестроительной на оценочную позицию. И отныне это Лермонтов не одних лишь – вспоминательных по преимуществу – Ich-Dichtungen («1-е января»), а и многозначительных баллад («Тамара», «Спор», «Дары Терека») и иносказательных «пейзажей души» («Утес», «Листок»), с поколенчески расширенным «мы» («Дума») и обобщенно-песенным, почти фольклорным «я», – тот Лермонтов, какого мы любим в первую очередь.

Пусть меня попрекнут тривиальным социологизмом, но именно николаевская эпоха подтолкнул Лермонтова освободиться от анахроничной роли «бурного гения» и перейти к лирическим темам, удаленным от ребяческого биографизма с его деятельными порывами прямого вмешательства в текущую реальность. Но мы видели нечто похожее в общем движении поэзии и на своем веку. Лирические действователи наших шестидесятых как правило говорили напряженным языком прямого «я» – о себе ли, о любви или об оттепельной заре пленительного счастья. «Я разный: я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный» – хорошие были те стихи, хоть и встраивались в своеобразный эпатажный ряд («Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…», «Я – гений, Игорь Северянин» (теперь в этот ряд вклинивается Д. Воденников, снискав обильные хвалы). А были среди тех, евтушенковских, и еще лучше: «Я у рудничной чайной, у косого плетня, молодой и отчаянный, расседлаю коня…»

Но время переломилось, и «я» Александра Кушнера (с самой высокой частотностью этого местоимения среди сверстников – насколько мне удалось подсчитать) стало принципиально другим. В самом деле: «Я представляю все замашки / Тех двух за шахматной доской…», «Высоким облаком блестящим / Мой взор угрюмый развлечен…», «Вижу, вижу спозаранку…», «Четко вижу двенадцатый век…», «И только я нет-нет и загляжусь…». Это ранний Кушнер, так поразивший нас, первых читателей (и раздраживший официоз) не чем иным, как сменой лирической я-позиции. Но таков же и Кушнер более поздний, назвавший один из поэтических циклов: «В мировом спектакле». Его мольба к судьбе: «…смешай меня с землею, но зренье, зренье мне оставь» – сохраняет прежний жар. Он порой способен и усомниться в такой зрительской позиции, исключающей абрис деятельного биографического образа: «Я не прав, говоря, что стихи важнее / Биографии, что остается слово, / А не образ поэта; пример Орфея / Посрамляет мою правоту сурово». Но иначе не может. О нем и применительно к нему Бродский написал: «В стихотворении свидетельством душевной деятельности является интонация. <…> Двигатель внутреннего сгорания». Ich-деятель, являющий себя в интонации, но не в изъявительных глаголах воли.

У Кушнера зрение, у Чухонцева – слух («Я был разбужен первым петухом…», «Я слышу, слышу родину свою…», «Вдруг в темноте – звук…»). Не «мировой спектакль», а «слуховое окно», как он сам определил свой канал связи с обтекающей реальностью –пусть здесь я позволяю себе некоторое упрощение. Существенно, что у обоих творчески несомненных лириков «строку диктует чувство», из числа «простой пятерицы», а не воление, прочерчивающее поведенческий образ «лирического героя». И эта тенденция в лирике сохраняется, можно сказать, уже наследственно – не потому ли не в последнюю очередь, что в отечественной жизни, несмотря на череду грандиозных перемен, по-прежнему негде развернуться личной событийности? Лирика нашего времени сейсмографична, но не активна.

Напомню классическое рассуждение на близкую тему: «Единство авторского сознания <…> является необходимым условием возникновения лирического героя; необходимым, но еще недостаточным. Поэзию Фета, например, отличает чрезвычайное единство лирической тональности, притом единство в истоках своих романтическое. И все же для понимания лирического субъекта поэзии Фета термин лирический герой является просто лишним; он ничего не прибавляет, не объясняет. И это потому, что в поэзии Фета личность существует как призма авторского сознания, <…> но не <…> в качестве самостоятельной темы». Так пишет Лидия Гинзбург – и иллюстрирует свою мысль известными словами Юрия Тынянова: «Блок – самая большая лирическая тема Блока».

И правда, у Фета равноправно и однонаправленно соседствуют таинственно-безличное: «Прозвучало над ясной рекою, / Прозвенело в померкшем лугу, / Прокатилось над рощей немою, / Засветилось на том берегу» («Вечер») – и встреча сознающего «я» с космосом: «На стоге сена ночью южной / Лицом ко тверди я лежал…». «Призма авторского сознания» явлена тут и там в своей личной узнаваемости, но никому в голову не придет «самоотождествиться» с обладателем этой призмы как с определенным лицом (впрочем, лгу: Кушнер однажды примерился к лежанию на стоге и ответил Фету лирической полемикой).

Современная лирика – это преимущественно «призма авторского сознания». А неиссякающую жажду самоотождествления с поэтом как с родственным «я»  отчасти утоляет  бардовская песня, где субъект расширяется до каждого, любого из слушателей, приближаясь к «я» всеобщему. Этот жанр не стоит снобистски относить исключительно к «масскульту».  Нет сейчас Окуджавы, главенствующего в этом роде лирики, нет Фреда Солянова, но и нынче существуют достаточно серьезные образцы – например, Михаил Щербаков…

Понимают ли сами нынешние лирики, что они следуют (выражаясь весьма условно) скорее за «призмой» Фета, чем за «легендой» Блока? Что их личная «призма» преломляет показания чувств и придает неповторимую избирательность впечатлениям, но не пропускает сквозь себя цепь лирических признаний, слагающихся в повествование о судьбе поэта? Кажется, отлично понимают и стремятся именно к такому результату. Признания же ощущаются как нечто спонтанно вырвавшееся, чего лучше бы и вовсе не допускать: «Лампу выключить, мгновенья / дня мелькнут под потолком. / Серый страх исчезновенья / мне доподлинно знаком. // В доме, заживо померкшем, / так измучиться душе, / чтоб завидовать умершим, / страх осилившим уже. // День, как тело, обезболить, все забыть, вдохнуть покой, / чтоб вот так себе позволить / стих невзрачный, никакой» (В. Гандельсман, «Мотив»; не надежнее ли, упредив этакую оплошность, пристало ему написать элегантнейшую «Цаплю» – аллегорию творческого акта?).

Вдобавок, за «невзрачный, никакой» стих, за безотчетность вылетевших ex profundis слов с тебя спросится на неком суде – так, как не спрашивается за искусно «гнутую речь»: «У случайных стихов особый / аромат и особый вкус, – / точно дымчатый чай со сдобой / пьешь из чашечки белолобой / в окружении нежных Муз. // – Пей, но знай: все это в рассрочку, и за всё / за снедь и за чай, / за “подлейте-ка кипяточку” / и за каждую эту строчку – не отвертишься – отвечай» (Максим Амелин). С такими «подноготными» стихами естественней всего читателю слиться, но нас не балуют, избегая ответственности, грозящей занебеснымм перстом.   Про это нежелание «отвечать»  сказано – прямее некуда – в кратеньком верлибре Аркадия Штыпеля: «В детстве одергивали / “думай что говоришь” / что означало / не говори что думаешь / и вообще помалкивай в тряпочку // давно я этих слов не слыхивал / видимо научился не говорить что думаю / помалкивать в тряпочку // и когда романтический поэт / восклицает / будьте как дети / говорите / говорите не задумываясь / все что ни придет в голову / я первый скажу // ищи дураков». (Кстати, книжка Штыпеля «Вот слова», откуда взяты эти строки, – насквозь лирична; но в основном это пейзажная лирика в поставангардно-минималистском исполнении.)

Ищи дураков. Да, современный лиризм – все более косвенный. Проникновенно оставаясь при этом лиризмом. Он знает много способов самоотстранения – еще более радикальных, чем разлука авторского «я» с глаголами действия и мгновениями настоящего. Скажем, такой способ, как лирическая псевдонимия. Однажды я уже цитировала поразившее меня стихотворение Елены Шварц «Освобождение лисы», где героиня, вырвавшаяся из капкана, на трех лапах устремляется в «небесный Петербург», волоча за собой кровавый след. Это ли не лирика? Или, в числе лучшего, написанного Олесей Николаевой, – «Испанские «письма», в которых условное «я» не совпадает ни с безусловным «я» поэта, ни со средой его обитания, а между тем это доподлинно внутреннее «я» в его предельном раскрытии.

Косвенная лирическая речь все чаще устремляется в сторону новеллистичности, рассказа не о себе. В таких случаях говорят об эпизации лирики – на мой взгляд, не слишком метко. Борис Херсонский, которого как раз любят числить по эпическому ведомству, для своих сюжетов не зря изобрел определение «биографическая лирика»: «при всей отстраненности и невыраженности авторского “я” эффект личного присутствия поэта-рассказчика в каждом стихотворении» (Евгений Абдуллаев о нем).  Аркадий Штыпель в эссе из помянутой книжки приводит того же рода «новеллу» Федора Сваровского – и называет эту тенденцию «движением к прозе, к острому нелирическому сюжету» (а сам автор стихотворения в подобных случаях говорит даже о «новом эпосе»).  Между тем стихотворение, в моем восприятии, – «остро» лирическое. Его внутренний сюжет – тот же, что в хрестоматийной (притом, что сам Заболоцкий эту вещь не любил) «Некрасивой девочке». Но нынешний «косвенный» лирик не позволит себе озвучить прямой речью мысль об «огне, мерцающем в сосуде»; в поисках лирического эффекта он разложит эту мысль на ряд ситуаций и голосов и добьется от недоверчивого читателя  еще более сентиментального (в хорошем смысле) переживания.

Да, лирическое высказывание усложнилось, оно стало проходить через разного рода опосредования с надеждой на ответное усилие читателя. Оно ищет соответствия и художественной, и социально-этической атмосфере нынешних лет – избегая как декларативной прямоты, которой могут и не поверить (вспомним лермонтовское «не верь себе» перед лицом искушенной толпы), так и иронического пофигизма, еще недавно силившегося эту прямоту заменить собою. А наивное самовыражение опустилось в низины портала «Стихи.ру», где, наряду с песней и рифмованным фельетоном, удовлетворяется элементарный массовый голод по стихотворной речи.

Важно другое: лирика все еще не потеряла своего высокого достоинства. На фоне новой ее сложности прорывы обнаженного чувства вспыхивают у значительных поэтов тем ярче – и не проходят незамеченными. Изменятся краски эпохи, сдвинется нечто в области духа – и снова станет возможно сближение поэта и читателя на менее трудных условиях.  Лишь бы не забывалась лирическая заповедь: выше стропила, плотники!

P.S. В развитие этих мыслей, осмеливаюсь отослать читателя к разделу «Лирическая псевдонимия»  из обзорной статье:  Роднянская И., В поисках флогистона («Лирическая дерзость» позавчера, вчера и сегодня) // В кн.: Роднянская Ирина, Мысли оо поэзии в нулевые годы. – М., «Русский Гулливер», 2010, с. 24-29.

1990-е гг.,  2025 г.

 

 

Что ни поэт – то последний. Потом
Вдруг выясняется, что предпоследний…

 

В двустрочии из А. Кушнера сузим слово поэт до слова лирик (то есть тот, кто с текстуальной очевидностью наделяет поэтическое высказывание личным опытом). Не выходит ли, как некоторые пророчат, что вот-вот замолкнет последний лирик, а засим?..

Однако попытаемся прежде всего разобраться с этими порой высказываемыми опасениями. Правда ли, что Ich-Dichtung, преобладавшее в лирике чуть ли не всегда, – «перестает быть»? И когда именно перестает? Начиная с нулевых? Но ведь еще вчера действовали, и сегодня продолжают действовать, поэты, для которых высказывание от первого лица естественно и даже центрально. Александр Кушнер, Олег Чухонцев, Олеся Николаева с ее притчевыми самоотчетами, Сергей Гандлевский, Ольга Иванова, даже попрекаемая за «гипертрофированное эго»; а также не столь давно покинувшие нас  Елена  Шварц (со своими «двойниками и масками»),  Борис Рыжий и – ближайшая потеря – Бахыт Кенжеев, тоже  обзаведшийся напоследок и некой маской. Все минувшие десятилетия конца века и начала нынешнего Ich-Dichtung оглашает поэтический воздух.  Да и поэты, более интровертивные и опосредованные «внешними» сюжетами, скажем, Максим Амелин («Подписанное именем моим…», «Опыт о себе самом, начертанный в начале 2000 года») или Владимир Гандельсман («Я тоже проходил сквозь этот страх…»), не оставляют нас без признаний и свидетельств о бытии собственной личности.

Так существует ли тренд исчезновения лирического «ячества», о чём с беспокойством, к примеру, говорил Сергей Чупринин?

Дело, видимо, в изменившем – вслед за воздухом эпохи в легких творца – наполнении этого «я». Отнюдь не со вчерашнего дня оно уже – не знак судьбы поэта, за перипетиями которой читатель с непраздным любопытством следит, подчас примеривая их на себя. Личное местоимение первого лица единственного числа несколько сменило род службы.

Кто ныне осмелится произнести: «Я жить хочу! хочу печали / Любви и счастию назло; / Они мой ум избаловали / И слишком сгладили чело <…> Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?» Кто  сегодня  так смел – разве что  (на другом, нынешнем языке) – Борис Рыжий, последовательно выстраивавший образ своей участи, к каковой стихи служили лишь публичным комментарием. Но и он перед гибелью уже отходил от подобной   жизнестроительной «легенды» и невольной позы.

На примере Лермонтова видней всего, как происходит такой отказ от лирического дневника, попутного проживаемой или чаемой судьбе. «Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – возглашает юноша Лермонтов (который еще не Лермонтов); «Я чувствую – судьба не умертвит во мне возросший деятельный гений». Именно деятельный в буквальном смысле («За дело общее, быть может, я паду…»). Но зрелый Лермонтов, тот, кто написал «Думу», «Не верь себе» и «Нет, не тебя так пылко я люблю…», «Сон» и «Выхожу один я на дорогу…», по мере нарастающей горечи «безочарования» теряет вкус к лирическому комментированию «судьбы». Уходит как действователь в отставку, сдвигаясь от жизнестроительной на оценочную позицию. И отныне это Лермонтов не одних лишь – вспоминательных по преимуществу – Ich-Dichtungen («1-е января»), а и многозначительных баллад («Тамара», «Спор», «Дары Терека») и иносказательных «пейзажей души» («Утес», «Листок»), с поколенчески расширенным «мы» («Дума») и обобщенно-песенным, почти фольклорным «я», – тот Лермонтов, какого мы любим в первую очередь.

Пусть меня попрекнут тривиальным социологизмом, но именно николаевская эпоха подтолкнул Лермонтова освободиться от анахроничной роли «бурного гения» и перейти к лирическим темам, удаленным от ребяческого биографизма с его деятельными порывами прямого вмешательства в текущую реальность. Но мы видели нечто похожее в общем движении поэзии и на своем веку. Лирические действователи наших шестидесятых как правило говорили напряженным языком прямого «я» – о себе ли, о любви или об оттепельной заре пленительного счастья. «Я разный: я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный» – хорошие были те стихи, хоть и встраивались в своеобразный эпатажный ряд («Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…», «Я – гений, Игорь Северянин» (теперь в этот ряд вклинивается Д. Воденников, снискав обильные хвалы). А были среди тех, евтушенковских, и еще лучше: «Я у рудничной чайной, у косого плетня, молодой и отчаянный, расседлаю коня…»

Но время переломилось, и «я» Александра Кушнера (с самой высокой частотностью этого местоимения среди сверстников – насколько мне удалось подсчитать) стало принципиально другим. В самом деле: «Я представляю все замашки / Тех двух за шахматной доской…», «Высоким облаком блестящим / Мой взор угрюмый развлечен…», «Вижу, вижу спозаранку…», «Четко вижу двенадцатый век…», «И только я нет-нет и загляжусь…». Это ранний Кушнер, так поразивший нас, первых читателей (и раздраживший официоз) не чем иным, как сменой лирической я-позиции. Но таков же и Кушнер более поздний, назвавший один из поэтических циклов: «В мировом спектакле». Его мольба к судьбе: «…смешай меня с землею, но зренье, зренье мне оставь» – сохраняет прежний жар. Он порой способен и усомниться в такой зрительской позиции, исключающей абрис деятельного биографического образа: «Я не прав, говоря, что стихи важнее / Биографии, что остается слово, / А не образ поэта; пример Орфея / Посрамляет мою правоту сурово». Но иначе не может. О нем и применительно к нему Бродский написал: «В стихотворении свидетельством душевной деятельности является интонация. <…> Двигатель внутреннего сгорания». Ich-деятель, являющий себя в интонации, но не в изъявительных глаголах воли.

У Кушнера зрение, у Чухонцева – слух («Я был разбужен первым петухом…», «Я слышу, слышу родину свою…», «Вдруг в темноте – звук…»). Не «мировой спектакль», а «слуховое окно», как он сам определил свой канал связи с обтекающей реальностью –пусть здесь я позволяю себе некоторое упрощение. Существенно, что у обоих творчески несомненных лириков «строку диктует чувство», из числа «простой пятерицы», а не воление, прочерчивающее поведенческий образ «лирического героя». И эта тенденция в лирике сохраняется, можно сказать, уже наследственно – не потому ли не в последнюю очередь, что в отечественной жизни, несмотря на череду грандиозных перемен, по-прежнему негде развернуться личной событийности? Лирика нашего времени сейсмографична, но не активна.

Напомню классическое рассуждение на близкую тему: «Единство авторского сознания <…> является необходимым условием возникновения лирического героя; необходимым, но еще недостаточным. Поэзию Фета, например, отличает чрезвычайное единство лирической тональности, притом единство в истоках своих романтическое. И все же для понимания лирического субъекта поэзии Фета термин лирический герой является просто лишним; он ничего не прибавляет, не объясняет. И это потому, что в поэзии Фета личность существует как призма авторского сознания, <…> но не <…> в качестве самостоятельной темы». Так пишет Лидия Гинзбург – и иллюстрирует свою мысль известными словами Юрия Тынянова: «Блок – самая большая лирическая тема Блока».

И правда, у Фета равноправно и однонаправленно соседствуют таинственно-безличное: «Прозвучало над ясной рекою, / Прозвенело в померкшем лугу, / Прокатилось над рощей немою, / Засветилось на том берегу» («Вечер») – и встреча сознающего «я» с космосом: «На стоге сена ночью южной / Лицом ко тверди я лежал…». «Призма авторского сознания» явлена тут и там в своей личной узнаваемости, но никому в голову не придет «самоотождествиться» с обладателем этой призмы как с определенным лицом (впрочем, лгу: Кушнер однажды примерился к лежанию на стоге и ответил Фету лирической полемикой).

Современная лирика – это преимущественно «призма авторского сознания». А неиссякающую жажду самоотождествления с поэтом как с родственным «я»  отчасти утоляет  бардовская песня, где субъект расширяется до каждого, любого из слушателей, приближаясь к «я» всеобщему. Этот жанр не стоит снобистски относить исключительно к «масскульту».  Нет сейчас Окуджавы, главенствующего в этом роде лирики, нет Фреда Солянова, но и нынче существуют достаточно серьезные образцы – например, Михаил Щербаков…

Понимают ли сами нынешние лирики, что они следуют (выражаясь весьма условно) скорее за «призмой» Фета, чем за «легендой» Блока? Что их личная «призма» преломляет показания чувств и придает неповторимую избирательность впечатлениям, но не пропускает сквозь себя цепь лирических признаний, слагающихся в повествование о судьбе поэта? Кажется, отлично понимают и стремятся именно к такому результату. Признания же ощущаются как нечто спонтанно вырвавшееся, чего лучше бы и вовсе не допускать: «Лампу выключить, мгновенья / дня мелькнут под потолком. / Серый страх исчезновенья / мне доподлинно знаком. // В доме, заживо померкшем, / так измучиться душе, / чтоб завидовать умершим, / страх осилившим уже. // День, как тело, обезболить, все забыть, вдохнуть покой, / чтоб вот так себе позволить / стих невзрачный, никакой» (В. Гандельсман, «Мотив»; не надежнее ли, упредив этакую оплошность, пристало ему написать элегантнейшую «Цаплю» – аллегорию творческого акта?).

Вдобавок, за «невзрачный, никакой» стих, за безотчетность вылетевших ex profundis слов с тебя спросится на неком суде – так, как не спрашивается за искусно «гнутую речь»: «У случайных стихов особый / аромат и особый вкус, – / точно дымчатый чай со сдобой / пьешь из чашечки белолобой / в окружении нежных Муз. // – Пей, но знай: все это в рассрочку, и за всё / за снедь и за чай, / за “подлейте-ка кипяточку” / и за каждую эту строчку – не отвертишься – отвечай» (Максим Амелин). С такими «подноготными» стихами естественней всего читателю слиться, но нас не балуют, избегая ответственности, грозящей занебеснымм перстом.   Про это нежелание «отвечать»  сказано – прямее некуда – в кратеньком верлибре Аркадия Штыпеля: «В детстве одергивали / “думай что говоришь” / что означало / не говори что думаешь / и вообще помалкивай в тряпочку // давно я этих слов не слыхивал / видимо научился не говорить что думаю / помалкивать в тряпочку // и когда романтический поэт / восклицает / будьте как дети / говорите / говорите не задумываясь / все что ни придет в голову / я первый скажу // ищи дураков». (Кстати, книжка Штыпеля «Вот слова», откуда взяты эти строки, – насквозь лирична; но в основном это пейзажная лирика в поставангардно-минималистском исполнении.)

Ищи дураков. Да, современный лиризм – все более косвенный. Проникновенно оставаясь при этом лиризмом. Он знает много способов самоотстранения – еще более радикальных, чем разлука авторского «я» с глаголами действия и мгновениями настоящего. Скажем, такой способ, как лирическая псевдонимия. Однажды я уже цитировала поразившее меня стихотворение Елены Шварц «Освобождение лисы», где героиня, вырвавшаяся из капкана, на трех лапах устремляется в «небесный Петербург», волоча за собой кровавый след. Это ли не лирика? Или, в числе лучшего, написанного Олесей Николаевой, – «Испанские «письма», в которых условное «я» не совпадает ни с безусловным «я» поэта, ни со средой его обитания, а между тем это доподлинно внутреннее «я» в его предельном раскрытии.

Косвенная лирическая речь все чаще устремляется в сторону новеллистичности, рассказа не о себе. В таких случаях говорят об эпизации лирики – на мой взгляд, не слишком метко. Борис Херсонский, которого как раз любят числить по эпическому ведомству, для своих сюжетов не зря изобрел определение «биографическая лирика»: «при всей отстраненности и невыраженности авторского “я” эффект личного присутствия поэта-рассказчика в каждом стихотворении» (Евгений Абдуллаев о нем).  Аркадий Штыпель в эссе из помянутой книжки приводит того же рода «новеллу» Федора Сваровского – и называет эту тенденцию «движением к прозе, к острому нелирическому сюжету» (а сам автор стихотворения в подобных случаях говорит даже о «новом эпосе»).  Между тем стихотворение, в моем восприятии, – «остро» лирическое. Его внутренний сюжет – тот же, что в хрестоматийной (притом, что сам Заболоцкий эту вещь не любил) «Некрасивой девочке». Но нынешний «косвенный» лирик не позволит себе озвучить прямой речью мысль об «огне, мерцающем в сосуде»; в поисках лирического эффекта он разложит эту мысль на ряд ситуаций и голосов и добьется от недоверчивого читателя  еще более сентиментального (в хорошем смысле) переживания.

Да, лирическое высказывание усложнилось, оно стало проходить через разного рода опосредования с надеждой на ответное усилие читателя. Оно ищет соответствия и художественной, и социально-этической атмосфере нынешних лет – избегая как декларативной прямоты, которой могут и не поверить (вспомним лермонтовское «не верь себе» перед лицом искушенной толпы), так и иронического пофигизма, еще недавно силившегося эту прямоту заменить собою. А наивное самовыражение опустилось в низины портала «Стихи.ру», где, наряду с песней и рифмованным фельетоном, удовлетворяется элементарный массовый голод по стихотворной речи.

Важно другое: лирика все еще не потеряла своего высокого достоинства. На фоне новой ее сложности прорывы обнаженного чувства вспыхивают у значительных поэтов тем ярче – и не проходят незамеченными. Изменятся краски эпохи, сдвинется нечто в области духа – и снова станет возможно сближение поэта и читателя на менее трудных условиях.  Лишь бы не забывалась лирическая заповедь: выше стропила, плотники!

P.S. В развитие этих мыслей, осмеливаюсь отослать читателя к разделу «Лирическая псевдонимия»  из обзорной статье:  Роднянская И., В поисках флогистона («Лирическая дерзость» позавчера, вчера и сегодня) // В кн.: Роднянская Ирина, Мысли оо поэзии в нулевые годы. – М., «Русский Гулливер», 2010, с. 24-29.

1990-е гг.,  2025 г.