Ирина Романец. Дневниковые миниатюры

* * *

Она сложила аккуратной стопкой исписанные листы рукописи. Ее книга. Она всегда знала, что в тот день, когда напишет ее, книга перестанет существовать. И вот этот день наступил. И она приняла его. Почти безоговорочно. Почти безропотно. Красивые, но хлипкие флюгера никогда не приносили счастья смуглолицым не боящимся ветра Дуартэс. Возможно, то была гордыня, возможно обыкновенная интуиция, как бы то ни было, она не собиралась сокрушаться о потере, которую другие видевшие в каждом цыпленке табака ослепительную жар-птицу, оплакивали бы всё жизнь. Женщины из рода Дуартэс были реалистками, и предпочитали цыплятам табака прозрачных таинственных мидий.

Она могла бы написать другую книгу. Но знала, что никогда ее не напишет. Слишком велика цена. Предоплата вперед и после. Платить приходилось временем и пустотой, оглушающей и беспощадной ко всему живому.
Она хорошо помнила первое появление этой всепоглощающей пустоты с багажом из узлов, чемоданов, заспанных детей и пустых стульев на рассвете; на тех прогнувшихся стульях она пыталась обрести прежнее равновесие и выпросить обратно перстенек. А потом пустота начинала обрастать, подобно затонувшему кораблю всем тем, что таят в себе бездонные человеческие глубины. На первый взгляд всё оставалось по-прежнему. Она всё так же вслушивалась в тягучий голос муэдзина, стоя на мокрой от ливня лоджии, ловила взглядом почти неприметные движения занавесок, вместе со звуками танго выпархивающих из окон напротив, покупала переспелые абрикосы и книги Дэвиса Робертсона. Вот только голос муэдзина все чаще срывался в беспечальность, лоджии наводнялись мокрицами, а дождь шел всю осень, и как-то совсем уж по-свойски обращался и с занавесками, и с танго. Ясный и чистый слог великого канадца наполнял душу убийственной нежностью и таким же убийственным стыдом, и лишь абрикосовые косточки ложились на язык пусть с отстраненной, но все же покорностью, правда, не без толики жалости к горе-гурманке. В конце концов, ей не оставалось ничего другого, как сдаться.

И вот теперь, когда пустота со всем своим багажом и беспризорными детьми, отступила на два шага в тень, оставив на память по себе сиротливо стоящий посреди комнаты стул и стопку исписанных листов, она смотрела в предрассветную тьму и думала о финских варежках. И в этом не было, наконец, ничего непомерного. Не для кого.

Когда-нибудь она снова будет стоять за завесой из дождя и слушать голос муэдзина, в то время, когда другие будут читать несуществующие книги и тосковать о тех книгах, которые живут в нас и только в нас. О ненаписанных, но единственно существующих.

 

* * *

Низкие тучи цвета мокрых простыней нависают над городом, ложась невидимым грузом на твои плечи, ты сутулишься, даже когда спишь. На языке смирения теперь приходиться не только говорить, но и молчать. Подзорные трубы, виниловые пластинки – тщетные попытки заглушить черные дыры в собственных сердцах, делающие их ещё больше, и как следствие приводящие ещё к большему смирению. В созвездиях оказалось слишком много пустот, в джаз-бэндах – ударных; жизнь кажется иллюзией, а смерть, которая в одночасье лишилась всех своих привилегий, утопией.

Улицы схвачены тонким хрустящим панцирем из грязного инея. Таким же панцирем обрастают ветки боярышника, на котором, точно белый флаг, бьется и шуршит целлофановый пакет. На клумбах с пожухлыми астрами виднеются следы от детских сапожек. Это внушает странную надежду, похожего на бездомного пса с больными глазами.

Пёс почти сливается с безжизненной степью.

Существование лета в такие дни представляется чем-то сюрреалистическим.

Впрочем, нынешняя бесснежная зима пугает не меньше. Обычно ещё до наступления ноября первые метели на пару недель отрезали Кашру от всего остального мира, и превращали ее в идеальное место для тех, кто из всех убийств предпочитает чисто английское, а из согревающего – меланхоличное настроение и жалость к самому себе; снег, отягощенный думами нескольких поколений каширцев, валил тяжелыми грузными хлопьями, калеча телеграфные провода и вызывая острые приступы головной боли.
Неудивительно, что зима без снега представлялась каширцам не иначе, как аномалией, и поэтому, несмотря на неутешительные прогнозы синоптиков, каширцы продолжали ждать большого снега. Самые маленькие ее жители с патриаршей невозмутимостью испытывали свои нехитрые транспортные средства в виде салазок и саночек прямо на голых тротуарах; скрежет их полозьев разносился по всему городу и повергал в смущение даже закоренелых атеистов, не говоря уже о мятущихся душах агностиков: ад определенно существовал, если во вселенной существовал звук скребущих по асфальту детских санок.

В это время всеобщего смятения и ожидания лишь старики как ни в чем не бывало продолжали играть в кости, дразня местного дурачка Гришу, который продолжал твердить, что своими глазами видел самую настоящую чупакабру. Старики в чупакабру не верили. Так же, как и в чудодейственную силу снега. Вряд ли снег или чупакабра могли избавить людей от душевных болезней. Не говоря уже о смерти. С этим согласился бы всякий, кто хотя бы раз в жизни застревал посреди зимы в маленьких провинциальных гостиницах, и кому по причине отсутствия беспроводного Интернета не оставалось ничего другого, как с тревогой и страхом наблюдать за медленным самоотречением безлюдных улиц от всего мало-мальски сущего и живого. Кабельное телевидение в этих случаях только усугубляло чувство тревоги и тоски, которую, по всей видимости, когда-нибудь придется испытать последнему выжившему Гомо Сапиенсу, пока его город будет медленно уходить под снег. Сожаление, которому нечего вспомнить. Ожидание, которое ничего не ждет. И печаль, которой не ведомо ни то, ни другое.

Остаются лишь шипение виниловых пластинок, похожее на свет давно погасших звезд и тихий шорох снежных хлопьев, укрывающих своим бесстрастием тонкий панцирь уснувшей до весны земли.

Белый продуктовый пакет, наконец, вырывается из цепких лап боярышника и белым воздушным шаром несется в затянутое тучами небо. Посиневшие от холода призраки бедуинов медленно проплывают мимо. Белый воздушный шар, снова превратившись в продуктовый пакет и опустившись на бренную землю – ох, уж это смирение – скользит по обледеневшему тротуару. Бедуины продолжают беззвучно шевелить губами. Из уважения к их молитвам я, приглушая 394 сонату Генделя, при этом не отказываю себе в удовольствии переехать белый продуктовый пакет, бывший когда-то чьим-то белым флагом.

Дочь на заднем сиденье машет кому-то в окно. Призраки бедуинов смотрят нам вслед.

 

* * *

Я постигаю время через слепого хозяина чайной церемонии. Я не знаю, что появилось раньше – склоненная голова или сложенные ладони. Я выбрасываю вместе с завядшими цветами нераспустившиеся, так же и время – одним дает прозреть, другим спастись и уйти с верой, что всё возможно. Даже жизнь без сожалений.

Боль кормит гения, слабых она утешает верой, сильных – неверием, последнее приведет вас на край земли, и, возможно, вы постигните собственное сердце, обнаружив в нем того, кто молчит на всех языках и не на одном не говорит.

Я ставлю в воду новые цветы и пытаюсь вспомнить, когда в последний раз видела стариков с мудрыми глазами. Горсть колец в сведенной артритом горсти. Зачем они мне? Вымеряй линейкой стихи, чтобы они имели право на жизнь, совершенство по правилам, изгнавшее дома Гауди в область причудливого и притязающего на вечность. Время мечтателей безвозвратно ушло. Эталоны управляют нашей жизнью, подчиняют себе наше сознание. Ответвления не должны иметь ответвлений, это путь в бесконечность, а мы так боимся заблудиться, заплутать и не выйти обратно к людям.

Я смотрю, как полошатся на ветру ночные сорочки, выбалтывая деревьям свои никчемные тайны и слишком земные сны. Деревьям, которые помнят сны великих мудрецов и тайны их матерей. Мы стали слишком приземленными, но разучились слышать гул равнин и звук шагов наших не встреченных возлюбленных на другом конце земли.

Я меряю шагами комнату, пытаясь посмотреть в глаза тому, кто маячит на границе зрения. По небу плывут облака, направляясь прямо в открытые окна, и, отражаясь в тройном зеркале, продолжают свой путь в некуда. Скоро в нем зайдет невидимое солнце и проступят первые звезды. Совсем, как настоящие. А может, единственно настоящие.

Я смотрю в зеркало. Кто я? И где моя вечность? Здесь или там?

Я закрываю глаза и перестаю быть. И только запах свежесрезанных цветов находит меня и отдает на милость дню, прожитому так, как проживают чужую вечность. Вечность того, кто берет себе за пазуху только тех, кто не верит в него. Единственных, кому суждено его пережить.

 

* * *

Дождь идет вторую неделю. Дожди идут внутри женщины с тяжелыми бусами и легкими сандалиями, наполняя ее шорохами, вскриками невидимых птиц, отдаленными голосами и беспрерывным дробным стуком дождевых капель о каменные чаши фонтанов. Она засыпает и просыпается под шум дождя, идущего снаружи и внутри.

Надсадный кашель терзает ее слабую грудь. Холод проникает под одежду, Она пьет куантро, обжигаясь вкусом апельсиновых корок, и кутается в длинную зеленую кофту, слишком тонкую, чтобы согреться.

Вчера на базаре старый узбек поцеловал ее руку, собственная скрюченная рука показалась её похожей на птичью лапку. Предложение старика избавить ее от недуга она стыдливо отвергла. Вместо этого она купила у него абрикосы, которые оказались удивительно вкусными.

Женщина с хрипящими бронхами заваривает себе крепкий индийский чай и добавляет в него молока и три маленькие ложки сахара. Так готовят чай на ее родине, с любовью и не спеша, как гладят по голове малышей. Краеугольные камни прошлого и будущего. Она пьет чай маленькими глотками, чувствуя, как внутрь проникает благословенное тепло. Ей отчаянно до зуда в пальцах хочется прикоснуться к шелковистым волосам ребенка, почувствовать их запах, их ускользающее постоянство. Ее пальцы пробегают по кайме шелковой скатерти – ее редко обнимали в детстве, и никогда не гладили по голове. В восемнадцать лет она остриглась наголо и теперь носила маленький тюрбан. Темно-лиловый под цвет глаз цвета мокрой золы.

Она допивает последний глоток чая и ставит фарфоровую пиалу с красным узором на холодный камин. Из-за его высокой решетки веет сыростью и холодом.

На миг показывается солнце. Солнечный луч на короткое мгновение освещает стеклянный чайник с золотистыми танцующими чаинками и тут же гаснет.

Она содрогается от очередного приступа кашля. Бронхи свистят. Первые капли дождя падает на блестящий лист папоротника. Она закрывает окно. Снаружи нарастает шум.

Она проходит в свою спальню и не раздеваясь ложится на пастель.

В ту ночь ей снится чья-то широкая теплая ладонь, она гладит ее кудрявые волосы и тихо ложится на ее детские плечи.

С той ночи дожди в женщине с тяжелыми бусами и легкими сандалиями прекращаются, и только крики невидимых птиц вместе с болью в скрюченным артритом пальцах по-прежнему будят ее на рассвете. Женщина с глазами цвета мокрой золы и коротким ёжиком из мягких светлых волос кладет ладонь себе на плечо и слегка сжимает невидимую руку.

 

* * *

Время темно-розовых пионов, красных оберегов и кровоподтёков в форме клевера. Время тосковать о том, чего никогда не знал, и прогонять с порога слишком верных любовников. Самопожертвование – это цепь, на которую один человек сажает другого. Самоотречение – это порабощение. Принимать всегда тяжелее, чем отдавать.

Сегодня я видела старика, заглянувшего однажды в бездну и уцелевшего, эти люди красивы какой-то страшной доисторической красотой, зрачки их глаз – древняя смола, а улыбки – разверстые раны. Там, где заканчиваются многие знания, начинается пустота. Что мы будем делать с истиной, если однажды обнаружим ее? И что мы будем делать с собой, если окажется, что мы это и есть та самая истина?

Без мифов мы тени, развеянные по ветру паутинки. Мы может пережить тысячу зим, но не одно единственно цветение розовых пионов, длящееся всего лишь несколько дней. В обереги не вплетают имена – у Бога имен нет. Он различает нас по темени и родничкам, которые зарастают только для нас. Когда-то я думала, что именно там его дом. Возможно, Бог оказался слишком хрупок для мира, который создал. Возможно, это не для нас существуют сто оттенков тишины, когда идет дождь, и не на наших телах расцветают цветы-кровоподтёки и ссадины-мотыльки. Возможно, это не нас оберегают красные нити-обереги с вплетенным коротким, как выдох именем. И слишком короткое цветение розовых пионов тоже не для нас. Лето время Бога. Его детям уготована вся остальная вечность длиною в тысячу зим.

 

* * *

Самый длинный день в году. Самая короткая ночь. После странное сиротство. Ты остался, а что-то ушло. Ты столько дней взбирался на невидимую вершину в надежде увидеть, узнать, обрести. Несколько дней потаенной печали, и ты снова начнешь свое восхождение к самому длинному дню и самой короткой ночи, похожей на птицу, не успевшей смежить глаз.

Легкий ветер толкает тебя в спину. Среди отцветающих пионов раскрывается самый поздний и самый нежный цветок – дитя самой светлой ночи в году. Он пахнет сумерками, переходящими в рассвет, тишиной, не знающей человеческих голосов.

К вечеру сонливые птицы покачиваются на ветках, розовые абрикосы в синей чашке вбирают золотистый свет склоняющегося к горизонту солнцу. Ты разглядываешь в зеркало мочки ушей, слишком маленькие для бабкиных тяжелых серег с темно-красным рубином. Вместо них ты вдеваешь в мочки маленькие сережки в форме обезьянок, у первой закрыты глаза, у второй зажаты уши. Ты умеешь молчать, поэтому третью обезьянку, закрывающую лапкой мордочку, ты оставляешь вместе с тонкой золотой цепочкой на столе.

Сумерки нисходят на тихую землю. Птицы на ветках засыпают, и только последний цветок пиона светится бледным призраком в дремотной тьме замершей комнаты. За миг до того, когда комнату окончательно заполняют ночные тени, тебе кажется, будто обезьянка на столе отнимает лапку от мордочки и что-то шепчет на ухо своей товарке с зажмуренными глазами. Через мгновенье ты слышишь только шелест листьев.

 

* * *

Приход дождей совпал с болезнью. Где мои крылья, ветер? Где голоса-паутинки, из которых сложены мои песни? Горло потухло, любимое синее платье саднит в потёмках зеркал, стрекоза  на холстине больше не радует. Не дочитанные книги приносят странный покой – ничто не ново под луной. Я больше не выхожу провожать солнце. Тени на стене больше не трепещут. Всё замерло. Я несу это испытание без слёз и жалоб. Всего лишь одна из многих маленьких смертей. Мертвые не плачут. Сквозь дневной сон слышу мелодичный звон маленьких колокольчиков тонкого литья. После пробуждение всё исчезает. Дневные сны слишком близки к потерянному раю, и потому мимолётны и неуловимы. Воспоминания о том, чего не было, о том, кого никогда не знал. На границе между сном и пробуждением, где не удержаться даже прозрачной подёнке. Ты возвращаешься в явь тенью с больными руками и гаснущими отзвуками маленьких колокольчиков. Ты плачешь. Где мои крылья, ветер? Где я сама? В каких зеркалах? В каких далях? В чьих снах и маленьких смертях? Всегда на периферии зрения световым пятном. В голубом платье, саднящим болью. Два дня до июля. Дождь тихо сеет с темных небес. Пахнет снегом.

 

* * *

Я слышу музыку за закрытыми дверьми. Она не трепещет в занавесках и не путается в женских юбках, не несется в луга и не поднимается в небеса. Она плененная больная птица, разговор с собственной душой, гаснущий вместе со светом дня, мгновенье, которое не оставит после себя продолжения ни через день, ни через год. Откровение, не приносящее ни облегчения, ни рубцов, болящих на грозу и дождь. Музыка за закрытыми дверьми. Самое печальное творение рук человеческих. Свет без звезды, голос без дыхания, дыхание без жизни. Музыка за дверьми принимает парчовые солнца, вытканные цветы и фаянсовых стрекоз за настоящих. А за закрытыми дверьми целый мир, который мог бы подхватить несколько аккордов из-под тонких пальцев, бездумно перебирающих свои печали и думы на черно-белых клавишах, и унести их за далекие синие горы, чтобы поселить их в тростниковую жалейку мальчика-пастуха или в грудь певчей птицы, и тем самым подарить музыке, обреченной бесследно кануть в парчовую тьму, целый мир, улыбки стариков, вздохи влюбленных женщин, детский смех, весенний ветер и первый снег с запахом счастливо прожитой жизни.

Я слышу, как за закрытыми дверьми умирает ещё одна музыка, которая могла бы стать для кого-то светом самой жизни.

 

* * *

Кольцо было серебряным и, словно тонкий листок, нежно обёртывало палец. Дожди проливались на сонные желтые акации. Просинь – на головы людей, точно помазание на уединенную жизнь с тонкими шалями и телеграфными проводами.

Ты никогда не носила колец. Но всё меняется. Что-то утрачивается, что-то обретается – морские волны выносят на берег донный песок.

Ты пыталась полюбить Цветаеву и травяной чай. Лето неумолимо катилось к своему закату. Традиции старели и тускнели, и сами же отрекались от людей. Ты с облегчением прочитала про шестерых за столом и забытую седьмую, и отнесла книгу в местную библиотеку. Хотела ли седьмая стать той, кем стала? Тебе казалось, что ты знаешь ответ на этот вопрос. Людям нравится принимать медь за золото, а легенды часто становятся правдивее человеческих жизней.

Когда твои пальцы стали тоньше, твое серебряное кольцо соскользнуло в колодец, и ты приняла эту потерю, как ещё одно обретение. Поглаживая место, где совсем недавно было кольцо, ты почувствовала, как на твою голову опускается невидимая ладонь.

Синь небес так и не смогла затмить зелень твоих глаз, серебро осталось серебром, медь – медью, а золото – золотом.

И только легенды по-прежнему тихо вплетались в канву истории разноцветными лентами, и седьмая женщина по-прежнему присоединялась к шестерым за накрытый стол.

 

* * *

Я тку для тебя нить, самую длинную (короче ее не будет), самую крепкую (невидимее ее будет только моя боль). Даже на другом конце земли ты почувствуешь у своего виска мое дыхание, и мое молчание. Потом в телефонную трубку ты слово в слово перескажешь его.

Мы должны были любить других. Твоя запретная любовь, мои не рожденные дети, и общая на двоих худоба. Мы затеяли свою игру с миром. Мы загадываем загадки, отгадок к которым не знаем сами. Не хотим знать. Мы лелеем свои одиночества и оберегаем друг от друга свои постели. Но нет на земле людей ближе. И свободней от любви друг к другу тоже нет. Ты редко смотришь в мои глаза, я редко прикасаюсь к твоим волосам. Иногда мне кажется, что ты это я. Мы слишком разные, чтобы быть не вместе. Мы слишком похожи, чтобы быть друг для друга мужчиной и женщиной. Хотя… иногда я вижу… но ты это ты, и мне приходится прятать от тебя свое главное молчание. Моя боль становится ещё прозрачнее. Судьба играет с нами в жестокие игры. И пока ты хранишь в своем столе портреты другой женщины и другого мужчины, я тку нить и прячу от самой себя ножницы, которыми смогу ее перерезать.

 

* * *

Я уже слышу, как падают яблоки, как кутаются в шали беременные женщины. Первые строки появляются, чтобы оставаться единственными, но мы продолжаем длить их, и пишем стихи, дневники и романы. Первые строки ничего не объясняют, а мы так боимся остаться не понятыми. Если бы существовали романы или стихи из единственной строчки, не стали бы мы прозорливее, яснее и прозрачнее, чем мы есть сейчас? Не стали бы слышать музыку по-другому? Не звучали бы сами по-иному, ценя каждый вздох, каждое слово, каждую паузу?

Когда мы научимся останавливаться после первых строк, находя в них всё полноту жизни, мы услышим в июле звук падающих яблок в траву, которые созреют только в августе, и увидим прекрасных женщин, кутающих в шали свои выпуклые животы, женщин, которых никогда не было, потому что другие женщины, не сумевшие стать их матерями, читали слишком длинные книги и не умели останавливаться на обочинах дорог и вдыхать полной грудью призрачный запах полевых гвоздик, пахнущих пылью и солнцем.

По ночам я слышу, как падают в траву созревшие яблоки, в такт толкающейся во мне дочери. И только, когда небо окрашивается розовой зарей и над садом встает утренняя звезда, я пишу одну единственную строчку и узнаю имя своей дочери.

«Персикового цвета родимое пятно в форме ящерки велось по смуглому виску Шолпан, головка ящерки заглядывало в золотистые глаза девочки, такого же персикового цвета, и глядящие на мир с обожанием, присущим лишь незрячим».

 

* * *

Она сложила аккуратной стопкой исписанные листы рукописи. Ее книга. Она всегда знала, что в тот день, когда напишет ее, книга перестанет существовать. И вот этот день наступил. И она приняла его. Почти безоговорочно. Почти безропотно. Красивые, но хлипкие флюгера никогда не приносили счастья смуглолицым не боящимся ветра Дуартэс. Возможно, то была гордыня, возможно обыкновенная интуиция, как бы то ни было, она не собиралась сокрушаться о потере, которую другие видевшие в каждом цыпленке табака ослепительную жар-птицу, оплакивали бы всё жизнь. Женщины из рода Дуартэс были реалистками, и предпочитали цыплятам табака прозрачных таинственных мидий.

Она могла бы написать другую книгу. Но знала, что никогда ее не напишет. Слишком велика цена. Предоплата вперед и после. Платить приходилось временем и пустотой, оглушающей и беспощадной ко всему живому.
Она хорошо помнила первое появление этой всепоглощающей пустоты с багажом из узлов, чемоданов, заспанных детей и пустых стульев на рассвете; на тех прогнувшихся стульях она пыталась обрести прежнее равновесие и выпросить обратно перстенек. А потом пустота начинала обрастать, подобно затонувшему кораблю всем тем, что таят в себе бездонные человеческие глубины. На первый взгляд всё оставалось по-прежнему. Она всё так же вслушивалась в тягучий голос муэдзина, стоя на мокрой от ливня лоджии, ловила взглядом почти неприметные движения занавесок, вместе со звуками танго выпархивающих из окон напротив, покупала переспелые абрикосы и книги Дэвиса Робертсона. Вот только голос муэдзина все чаще срывался в беспечальность, лоджии наводнялись мокрицами, а дождь шел всю осень, и как-то совсем уж по-свойски обращался и с занавесками, и с танго. Ясный и чистый слог великого канадца наполнял душу убийственной нежностью и таким же убийственным стыдом, и лишь абрикосовые косточки ложились на язык пусть с отстраненной, но все же покорностью, правда, не без толики жалости к горе-гурманке. В конце концов, ей не оставалось ничего другого, как сдаться.

И вот теперь, когда пустота со всем своим багажом и беспризорными детьми, отступила на два шага в тень, оставив на память по себе сиротливо стоящий посреди комнаты стул и стопку исписанных листов, она смотрела в предрассветную тьму и думала о финских варежках. И в этом не было, наконец, ничего непомерного. Не для кого.

Когда-нибудь она снова будет стоять за завесой из дождя и слушать голос муэдзина, в то время, когда другие будут читать несуществующие книги и тосковать о тех книгах, которые живут в нас и только в нас. О ненаписанных, но единственно существующих.

 

* * *

Низкие тучи цвета мокрых простыней нависают над городом, ложась невидимым грузом на твои плечи, ты сутулишься, даже когда спишь. На языке смирения теперь приходиться не только говорить, но и молчать. Подзорные трубы, виниловые пластинки – тщетные попытки заглушить черные дыры в собственных сердцах, делающие их ещё больше, и как следствие приводящие ещё к большему смирению. В созвездиях оказалось слишком много пустот, в джаз-бэндах – ударных; жизнь кажется иллюзией, а смерть, которая в одночасье лишилась всех своих привилегий, утопией.

Улицы схвачены тонким хрустящим панцирем из грязного инея. Таким же панцирем обрастают ветки боярышника, на котором, точно белый флаг, бьется и шуршит целлофановый пакет. На клумбах с пожухлыми астрами виднеются следы от детских сапожек. Это внушает странную надежду, похожего на бездомного пса с больными глазами.

Пёс почти сливается с безжизненной степью.

Существование лета в такие дни представляется чем-то сюрреалистическим.

Впрочем, нынешняя бесснежная зима пугает не меньше. Обычно ещё до наступления ноября первые метели на пару недель отрезали Кашру от всего остального мира, и превращали ее в идеальное место для тех, кто из всех убийств предпочитает чисто английское, а из согревающего – меланхоличное настроение и жалость к самому себе; снег, отягощенный думами нескольких поколений каширцев, валил тяжелыми грузными хлопьями, калеча телеграфные провода и вызывая острые приступы головной боли.
Неудивительно, что зима без снега представлялась каширцам не иначе, как аномалией, и поэтому, несмотря на неутешительные прогнозы синоптиков, каширцы продолжали ждать большого снега. Самые маленькие ее жители с патриаршей невозмутимостью испытывали свои нехитрые транспортные средства в виде салазок и саночек прямо на голых тротуарах; скрежет их полозьев разносился по всему городу и повергал в смущение даже закоренелых атеистов, не говоря уже о мятущихся душах агностиков: ад определенно существовал, если во вселенной существовал звук скребущих по асфальту детских санок.

В это время всеобщего смятения и ожидания лишь старики как ни в чем не бывало продолжали играть в кости, дразня местного дурачка Гришу, который продолжал твердить, что своими глазами видел самую настоящую чупакабру. Старики в чупакабру не верили. Так же, как и в чудодейственную силу снега. Вряд ли снег или чупакабра могли избавить людей от душевных болезней. Не говоря уже о смерти. С этим согласился бы всякий, кто хотя бы раз в жизни застревал посреди зимы в маленьких провинциальных гостиницах, и кому по причине отсутствия беспроводного Интернета не оставалось ничего другого, как с тревогой и страхом наблюдать за медленным самоотречением безлюдных улиц от всего мало-мальски сущего и живого. Кабельное телевидение в этих случаях только усугубляло чувство тревоги и тоски, которую, по всей видимости, когда-нибудь придется испытать последнему выжившему Гомо Сапиенсу, пока его город будет медленно уходить под снег. Сожаление, которому нечего вспомнить. Ожидание, которое ничего не ждет. И печаль, которой не ведомо ни то, ни другое.

Остаются лишь шипение виниловых пластинок, похожее на свет давно погасших звезд и тихий шорох снежных хлопьев, укрывающих своим бесстрастием тонкий панцирь уснувшей до весны земли.

Белый продуктовый пакет, наконец, вырывается из цепких лап боярышника и белым воздушным шаром несется в затянутое тучами небо. Посиневшие от холода призраки бедуинов медленно проплывают мимо. Белый воздушный шар, снова превратившись в продуктовый пакет и опустившись на бренную землю – ох, уж это смирение – скользит по обледеневшему тротуару. Бедуины продолжают беззвучно шевелить губами. Из уважения к их молитвам я, приглушая 394 сонату Генделя, при этом не отказываю себе в удовольствии переехать белый продуктовый пакет, бывший когда-то чьим-то белым флагом.

Дочь на заднем сиденье машет кому-то в окно. Призраки бедуинов смотрят нам вслед.

 

* * *

Я постигаю время через слепого хозяина чайной церемонии. Я не знаю, что появилось раньше – склоненная голова или сложенные ладони. Я выбрасываю вместе с завядшими цветами нераспустившиеся, так же и время – одним дает прозреть, другим спастись и уйти с верой, что всё возможно. Даже жизнь без сожалений.

Боль кормит гения, слабых она утешает верой, сильных – неверием, последнее приведет вас на край земли, и, возможно, вы постигните собственное сердце, обнаружив в нем того, кто молчит на всех языках и не на одном не говорит.

Я ставлю в воду новые цветы и пытаюсь вспомнить, когда в последний раз видела стариков с мудрыми глазами. Горсть колец в сведенной артритом горсти. Зачем они мне? Вымеряй линейкой стихи, чтобы они имели право на жизнь, совершенство по правилам, изгнавшее дома Гауди в область причудливого и притязающего на вечность. Время мечтателей безвозвратно ушло. Эталоны управляют нашей жизнью, подчиняют себе наше сознание. Ответвления не должны иметь ответвлений, это путь в бесконечность, а мы так боимся заблудиться, заплутать и не выйти обратно к людям.

Я смотрю, как полошатся на ветру ночные сорочки, выбалтывая деревьям свои никчемные тайны и слишком земные сны. Деревьям, которые помнят сны великих мудрецов и тайны их матерей. Мы стали слишком приземленными, но разучились слышать гул равнин и звук шагов наших не встреченных возлюбленных на другом конце земли.

Я меряю шагами комнату, пытаясь посмотреть в глаза тому, кто маячит на границе зрения. По небу плывут облака, направляясь прямо в открытые окна, и, отражаясь в тройном зеркале, продолжают свой путь в некуда. Скоро в нем зайдет невидимое солнце и проступят первые звезды. Совсем, как настоящие. А может, единственно настоящие.

Я смотрю в зеркало. Кто я? И где моя вечность? Здесь или там?

Я закрываю глаза и перестаю быть. И только запах свежесрезанных цветов находит меня и отдает на милость дню, прожитому так, как проживают чужую вечность. Вечность того, кто берет себе за пазуху только тех, кто не верит в него. Единственных, кому суждено его пережить.

 

* * *

Дождь идет вторую неделю. Дожди идут внутри женщины с тяжелыми бусами и легкими сандалиями, наполняя ее шорохами, вскриками невидимых птиц, отдаленными голосами и беспрерывным дробным стуком дождевых капель о каменные чаши фонтанов. Она засыпает и просыпается под шум дождя, идущего снаружи и внутри.

Надсадный кашель терзает ее слабую грудь. Холод проникает под одежду, Она пьет куантро, обжигаясь вкусом апельсиновых корок, и кутается в длинную зеленую кофту, слишком тонкую, чтобы согреться.

Вчера на базаре старый узбек поцеловал ее руку, собственная скрюченная рука показалась её похожей на птичью лапку. Предложение старика избавить ее от недуга она стыдливо отвергла. Вместо этого она купила у него абрикосы, которые оказались удивительно вкусными.

Женщина с хрипящими бронхами заваривает себе крепкий индийский чай и добавляет в него молока и три маленькие ложки сахара. Так готовят чай на ее родине, с любовью и не спеша, как гладят по голове малышей. Краеугольные камни прошлого и будущего. Она пьет чай маленькими глотками, чувствуя, как внутрь проникает благословенное тепло. Ей отчаянно до зуда в пальцах хочется прикоснуться к шелковистым волосам ребенка, почувствовать их запах, их ускользающее постоянство. Ее пальцы пробегают по кайме шелковой скатерти – ее редко обнимали в детстве, и никогда не гладили по голове. В восемнадцать лет она остриглась наголо и теперь носила маленький тюрбан. Темно-лиловый под цвет глаз цвета мокрой золы.

Она допивает последний глоток чая и ставит фарфоровую пиалу с красным узором на холодный камин. Из-за его высокой решетки веет сыростью и холодом.

На миг показывается солнце. Солнечный луч на короткое мгновение освещает стеклянный чайник с золотистыми танцующими чаинками и тут же гаснет.

Она содрогается от очередного приступа кашля. Бронхи свистят. Первые капли дождя падает на блестящий лист папоротника. Она закрывает окно. Снаружи нарастает шум.

Она проходит в свою спальню и не раздеваясь ложится на пастель.

В ту ночь ей снится чья-то широкая теплая ладонь, она гладит ее кудрявые волосы и тихо ложится на ее детские плечи.

С той ночи дожди в женщине с тяжелыми бусами и легкими сандалиями прекращаются, и только крики невидимых птиц вместе с болью в скрюченным артритом пальцах по-прежнему будят ее на рассвете. Женщина с глазами цвета мокрой золы и коротким ёжиком из мягких светлых волос кладет ладонь себе на плечо и слегка сжимает невидимую руку.

 

* * *

Время темно-розовых пионов, красных оберегов и кровоподтёков в форме клевера. Время тосковать о том, чего никогда не знал, и прогонять с порога слишком верных любовников. Самопожертвование – это цепь, на которую один человек сажает другого. Самоотречение – это порабощение. Принимать всегда тяжелее, чем отдавать.

Сегодня я видела старика, заглянувшего однажды в бездну и уцелевшего, эти люди красивы какой-то страшной доисторической красотой, зрачки их глаз – древняя смола, а улыбки – разверстые раны. Там, где заканчиваются многие знания, начинается пустота. Что мы будем делать с истиной, если однажды обнаружим ее? И что мы будем делать с собой, если окажется, что мы это и есть та самая истина?

Без мифов мы тени, развеянные по ветру паутинки. Мы может пережить тысячу зим, но не одно единственно цветение розовых пионов, длящееся всего лишь несколько дней. В обереги не вплетают имена – у Бога имен нет. Он различает нас по темени и родничкам, которые зарастают только для нас. Когда-то я думала, что именно там его дом. Возможно, Бог оказался слишком хрупок для мира, который создал. Возможно, это не для нас существуют сто оттенков тишины, когда идет дождь, и не на наших телах расцветают цветы-кровоподтёки и ссадины-мотыльки. Возможно, это не нас оберегают красные нити-обереги с вплетенным коротким, как выдох именем. И слишком короткое цветение розовых пионов тоже не для нас. Лето время Бога. Его детям уготована вся остальная вечность длиною в тысячу зим.

 

* * *

Самый длинный день в году. Самая короткая ночь. После странное сиротство. Ты остался, а что-то ушло. Ты столько дней взбирался на невидимую вершину в надежде увидеть, узнать, обрести. Несколько дней потаенной печали, и ты снова начнешь свое восхождение к самому длинному дню и самой короткой ночи, похожей на птицу, не успевшей смежить глаз.

Легкий ветер толкает тебя в спину. Среди отцветающих пионов раскрывается самый поздний и самый нежный цветок – дитя самой светлой ночи в году. Он пахнет сумерками, переходящими в рассвет, тишиной, не знающей человеческих голосов.

К вечеру сонливые птицы покачиваются на ветках, розовые абрикосы в синей чашке вбирают золотистый свет склоняющегося к горизонту солнцу. Ты разглядываешь в зеркало мочки ушей, слишком маленькие для бабкиных тяжелых серег с темно-красным рубином. Вместо них ты вдеваешь в мочки маленькие сережки в форме обезьянок, у первой закрыты глаза, у второй зажаты уши. Ты умеешь молчать, поэтому третью обезьянку, закрывающую лапкой мордочку, ты оставляешь вместе с тонкой золотой цепочкой на столе.

Сумерки нисходят на тихую землю. Птицы на ветках засыпают, и только последний цветок пиона светится бледным призраком в дремотной тьме замершей комнаты. За миг до того, когда комнату окончательно заполняют ночные тени, тебе кажется, будто обезьянка на столе отнимает лапку от мордочки и что-то шепчет на ухо своей товарке с зажмуренными глазами. Через мгновенье ты слышишь только шелест листьев.

 

* * *

Приход дождей совпал с болезнью. Где мои крылья, ветер? Где голоса-паутинки, из которых сложены мои песни? Горло потухло, любимое синее платье саднит в потёмках зеркал, стрекоза  на холстине больше не радует. Не дочитанные книги приносят странный покой – ничто не ново под луной. Я больше не выхожу провожать солнце. Тени на стене больше не трепещут. Всё замерло. Я несу это испытание без слёз и жалоб. Всего лишь одна из многих маленьких смертей. Мертвые не плачут. Сквозь дневной сон слышу мелодичный звон маленьких колокольчиков тонкого литья. После пробуждение всё исчезает. Дневные сны слишком близки к потерянному раю, и потому мимолётны и неуловимы. Воспоминания о том, чего не было, о том, кого никогда не знал. На границе между сном и пробуждением, где не удержаться даже прозрачной подёнке. Ты возвращаешься в явь тенью с больными руками и гаснущими отзвуками маленьких колокольчиков. Ты плачешь. Где мои крылья, ветер? Где я сама? В каких зеркалах? В каких далях? В чьих снах и маленьких смертях? Всегда на периферии зрения световым пятном. В голубом платье, саднящим болью. Два дня до июля. Дождь тихо сеет с темных небес. Пахнет снегом.

 

* * *

Я слышу музыку за закрытыми дверьми. Она не трепещет в занавесках и не путается в женских юбках, не несется в луга и не поднимается в небеса. Она плененная больная птица, разговор с собственной душой, гаснущий вместе со светом дня, мгновенье, которое не оставит после себя продолжения ни через день, ни через год. Откровение, не приносящее ни облегчения, ни рубцов, болящих на грозу и дождь. Музыка за закрытыми дверьми. Самое печальное творение рук человеческих. Свет без звезды, голос без дыхания, дыхание без жизни. Музыка за дверьми принимает парчовые солнца, вытканные цветы и фаянсовых стрекоз за настоящих. А за закрытыми дверьми целый мир, который мог бы подхватить несколько аккордов из-под тонких пальцев, бездумно перебирающих свои печали и думы на черно-белых клавишах, и унести их за далекие синие горы, чтобы поселить их в тростниковую жалейку мальчика-пастуха или в грудь певчей птицы, и тем самым подарить музыке, обреченной бесследно кануть в парчовую тьму, целый мир, улыбки стариков, вздохи влюбленных женщин, детский смех, весенний ветер и первый снег с запахом счастливо прожитой жизни.

Я слышу, как за закрытыми дверьми умирает ещё одна музыка, которая могла бы стать для кого-то светом самой жизни.

 

* * *

Кольцо было серебряным и, словно тонкий листок, нежно обёртывало палец. Дожди проливались на сонные желтые акации. Просинь – на головы людей, точно помазание на уединенную жизнь с тонкими шалями и телеграфными проводами.

Ты никогда не носила колец. Но всё меняется. Что-то утрачивается, что-то обретается – морские волны выносят на берег донный песок.

Ты пыталась полюбить Цветаеву и травяной чай. Лето неумолимо катилось к своему закату. Традиции старели и тускнели, и сами же отрекались от людей. Ты с облегчением прочитала про шестерых за столом и забытую седьмую, и отнесла книгу в местную библиотеку. Хотела ли седьмая стать той, кем стала? Тебе казалось, что ты знаешь ответ на этот вопрос. Людям нравится принимать медь за золото, а легенды часто становятся правдивее человеческих жизней.

Когда твои пальцы стали тоньше, твое серебряное кольцо соскользнуло в колодец, и ты приняла эту потерю, как ещё одно обретение. Поглаживая место, где совсем недавно было кольцо, ты почувствовала, как на твою голову опускается невидимая ладонь.

Синь небес так и не смогла затмить зелень твоих глаз, серебро осталось серебром, медь – медью, а золото – золотом.

И только легенды по-прежнему тихо вплетались в канву истории разноцветными лентами, и седьмая женщина по-прежнему присоединялась к шестерым за накрытый стол.

 

* * *

Я тку для тебя нить, самую длинную (короче ее не будет), самую крепкую (невидимее ее будет только моя боль). Даже на другом конце земли ты почувствуешь у своего виска мое дыхание, и мое молчание. Потом в телефонную трубку ты слово в слово перескажешь его.

Мы должны были любить других. Твоя запретная любовь, мои не рожденные дети, и общая на двоих худоба. Мы затеяли свою игру с миром. Мы загадываем загадки, отгадок к которым не знаем сами. Не хотим знать. Мы лелеем свои одиночества и оберегаем друг от друга свои постели. Но нет на земле людей ближе. И свободней от любви друг к другу тоже нет. Ты редко смотришь в мои глаза, я редко прикасаюсь к твоим волосам. Иногда мне кажется, что ты это я. Мы слишком разные, чтобы быть не вместе. Мы слишком похожи, чтобы быть друг для друга мужчиной и женщиной. Хотя… иногда я вижу… но ты это ты, и мне приходится прятать от тебя свое главное молчание. Моя боль становится ещё прозрачнее. Судьба играет с нами в жестокие игры. И пока ты хранишь в своем столе портреты другой женщины и другого мужчины, я тку нить и прячу от самой себя ножницы, которыми смогу ее перерезать.

 

* * *

Я уже слышу, как падают яблоки, как кутаются в шали беременные женщины. Первые строки появляются, чтобы оставаться единственными, но мы продолжаем длить их, и пишем стихи, дневники и романы. Первые строки ничего не объясняют, а мы так боимся остаться не понятыми. Если бы существовали романы или стихи из единственной строчки, не стали бы мы прозорливее, яснее и прозрачнее, чем мы есть сейчас? Не стали бы слышать музыку по-другому? Не звучали бы сами по-иному, ценя каждый вздох, каждое слово, каждую паузу?

Когда мы научимся останавливаться после первых строк, находя в них всё полноту жизни, мы услышим в июле звук падающих яблок в траву, которые созреют только в августе, и увидим прекрасных женщин, кутающих в шали свои выпуклые животы, женщин, которых никогда не было, потому что другие женщины, не сумевшие стать их матерями, читали слишком длинные книги и не умели останавливаться на обочинах дорог и вдыхать полной грудью призрачный запах полевых гвоздик, пахнущих пылью и солнцем.

По ночам я слышу, как падают в траву созревшие яблоки, в такт толкающейся во мне дочери. И только, когда небо окрашивается розовой зарей и над садом встает утренняя звезда, я пишу одну единственную строчку и узнаю имя своей дочери.

«Персикового цвета родимое пятно в форме ящерки велось по смуглому виску Шолпан, головка ящерки заглядывало в золотистые глаза девочки, такого же персикового цвета, и глядящие на мир с обожанием, присущим лишь незрячим».