Ирина ШУЛЬГИНА. Слова запоздалые

Вам, ушедшим,
посвящаю слова
раскаяния

 

«Щелк-щелк-щелк», – поворачивается бородатый ключ в верхнем замке, «щелк», – вторит ему маленький ключик нижнего замка. Теперь нужно нажать ручку – и внешняя стальная дверь открывается. Но, чтобы войти в квартиру, этого недостаточно – за стальной дверью скрыта вторая – деревянная, слегка облупленная. Такими типовыми, крашенными в темно-коричневый цвет дверями были оснащены все квартиры нашего дома при его постройке.

Эта дверь верно служила нашему семейству долгие десятилетия, надежно охраняя наш маленький мир от внешних посягательств и чужих нескромных взглядов. Служит и до сих пор, открывая доступ в полутемную прихожую, где с давних времен, с самого начала здешней жизни семьи, стоит большое, в полный рост зеркало. Можно приблизить к нему лицо, сосредоточившись, вглядеться в темную глубину зазеркалья, и, затаив дыхание, постараться услышать голоса тех, которые здесь жили, а теперь ушли в светлые, непостижимые, недоступные обители.

Пушкинский скупой рыцарь хранит в своем подвале сундуки с золотыми дукатами и драгоценными побрякушками. Сундуки в подвале моей памяти наполнены событиями семейной жизни, словами и фразами моих родных и моими собственными чувствами и переживаниями, которые они во мне в то время вызывали. И все это богатство – слова, события, чувства – нисколько не потускнело от времени, а помнится на удивление живо и ярко.

 

ДОМОЙ – ЗНАЧИТ, К БАБУШКЕ

 

Я сижу на раскопе на городище Старая Рязань и перебираю черепки, оставшиеся от глиняной посуды, принадлежавшей несчастным жителям погубленного Батыем города. Мне – пятнадцать лет, я закончила восьмой класс и уехала в археологическую экспедицию. Душно, пыльно, июльское солнце нещадно палит. Вокруг меня – мои сверстники или ребята чуть постарше, славные, умные, веселые, рядом с нами – взрослые археологи, увлеченные своей работой и очень доброжелательные к нам, школярам. Обстановка в экспедиции – дружная, режим нашей работы – щадящий, вечером нас ждет живое и интересное общение друг с другом, и юность увлекает нас в свое романтическое путешествие.

Но я почти не чувствую очарования этой поры, меня мало волнуют ее звонкие призывы, дружеские посиделки после работы, осторожные, робкие ухаживания мальчиков. Я отчаянно скучаю по дому и тайно считаю дни до отъезда, и вовсе не потому, что здесь мне плохо, или кто-то меня обижает, или невмоготу работать на раскопе – совсем нет! Желание побыстрей вернуться домой необъяснимо и не поддается никаким разумным доводам: я просто – хочу домой! Домой – это туда, где маленькой, но твердой рукой правит хозяйством бабушка – мамина мама, невысокая, симпатичная, слегка пухленькая, постоянно озабоченная благополучием каждого члена семьи.

Вечером, после отбоя, я до носа накрываюсь одеялом, чтобы соседки по комнате не заметили моего унылого лица и не услышали, как я шмыгаю носом, стараясь удержать слезы. Обеспечив себе таким образом приватность, я начинаю грезить о нестерпимо желанном доме.

«Домой хочу, домой», – неслышно стону я, ворочаясь на панцирной сетке казенной кровати, и мечтаю о том, как бы уехать отсюда, оказаться в своей семье, укрыться под бабушкиным крылом.  На расстоянии, отделяющем меня от дома и бабушки, ее ворчание, нотации, замечания кажутся мне совершенно справедливыми, не вызывают никакого подросткового неприятия, и я мысленно обещаю во всем ей помогать и слушаться.

Желание сбежать из экспедиции крепнет день ото дня, и наконец, природа, сжалившись, идет мне навстречу – у меня начинаются проблемы с желудком, и меня при первой возможности отправляют домой.

 

Остаток лета я, счастливая оттого, что вырвалась из чужой среды, провожу на даче, под высокими корабельными соснами, в обществе бабушки и маленькой сестры.

Август заканчивается, посыпает первыми желтыми листьями дачные дорожки, и мы уезжаем в Москву. Как только передо мной открывается коричневая деревянная дверь в нашу квартиру, во мне, как пузырьки в газировке, закипает радость – радость от возвращения в город, в ту пору – любимый до слез. Ничего страшного, что через пару дней придется ежедневно рано вставать, вечером сидеть за уроками, решать контрольные и писать сочинения. Главное – я в Москве, приближающаяся осень покрывает золотыми листьями ее газоны, и каблучки моих туфель стучат по ее асфальту.

В нашу квартиру на десятом этаже, из окон которой открывается вид на горделивый шпиль Московского университета, родители со мной, пятилетней, въехали в середине пятидесятых годов. «Тогда был только университет, наш дом и больше ничего», – вспоминала мама. Ни метро, ни метромоста, ни умолкающих ни днем ни ночью проспектов, ни окрестных домов, ни Большого Московского цирка.  Отдельная квартира с двумя большими, высокими комнатами, просторной ванной и светлой кухней была по тем временам отличным решением квартирного вопроса.

«Здесь жили две сестрички и так возненавидели друг друга, что готовы были поменяться на что угодно, лишь бы разъехаться» – объяснял папа удачный обмен своих и бабушкиных коммунальных владений в старой Москве на отдельную квартиру в тогда еще новом, продуваемом всеми ветрами районе Ленинских, а на самом деле Воробьевых, гор.

Мне в нашем новом жилье в целом понравилось, но больше всего меня пленил телефон – черная горочка с диском и ручкой, лежащей на рычажках – наш, только наш телефон, принадлежащий исключительно нашей семье. Я садилась возле этой горочки, стоящей на столике в прихожей, снимала трубку и пыталась поговорить с кем-то невидимым, сидящим внутри нее, но слышала в ответ только протяжный гудок.

Как печально, когда не с кем поговорить хотя бы по телефону, и когда единственное, что ты можешь услышать из трубки – это гудок! Такова была судьба и моей бабушки.

Все двадцать с лишком лет, что бабушка прожила в этой квартире «на верхотуре», она так к ней и не привыкла, и за настоящую Москву новое место жительства не считала. Ее сердце навсегда осталось в старой Москве, в Фурманном переулке, пологой дугой сбегающем от Садового кольца к Чистым прудам.  Дочь и зять пытались ее разубедить, приводили разумные доводы о преимуществах отдельного жилья – бабушка эти доводы отвергала. Там, на Фурманном, в старом купеческом доме, в двух высоких светлых комнатах большой и дружной коммунальной квартиры прошла ее молодость. Там она жила с любимым и рано умершим мужем, там родилась ее дочка, а потом и я, ее внучка, там витали тени ее родственников, попавших в костоломное колесо тридцатых-сороковых годов.

 

«Какая у меня была квартира», – вздыхает бабушка, и я понимаю, о чем она говорит. В той квартире я прожила всего лишь несколько  первых лет жизни, но хорошо помню комнаты с высокими потолками, со старинной тяжелой мебелью, помню радостное чувство от папиного возвращения с работы, помню ласковый голос мамы, встречающей меня с прогулки. Но ведь родители приходят только вечером, а целый день возится со мной бабушка – готовит, кормит, одевает, обихаживает.

Желание накормить, согреть, подарить тепло другому человеку было свойством ее души, ее даром, как у других – умение петь или рисовать. Она просто не умела иначе относиться к людям – и это чувствовали и мы, ее родные, и друзья дома. Понимал это и ее деверь, младший брат мужа, изгой, враг народа, потерявший за время магаданской отсидки свою семью и своих друзей. Освободившись после войны, он пришел жить именно сюда, в Фурманный переулок, потому что единственное, на что ему оставалось надеяться – это на участливое сердце свояченицы и на закуток за шкафом в одной из ее комнат.

От той жизни в любимом Фурманном у бабушки не осталось ни родных, ни друзей – никого, кому она могла бы позвонить и чей голос хотела бы услышать на другом конце провода. Кроме того, она с молодости плохо слышала, однако никаких усилий к решению этой проблемы не прилагала, усилителями слуха пользоваться не желала, потому что никакой потребности в общении, выходящем за границу нашего семейного мирка, не имела. Мы разговаривали с ней, несколько повышая голос, при необходимости повторяя сказанное. Это ее вполне устраивало.

 

– В тридцать шестом умер мой Михаилушка, через год арестовали Сюньку (ее деверя), в тридцать восьмом умерла Каля (их сестра), – говорит бабушка, вздыхая и загибая один за другим пальцы на руке – один, второй, третий.  – Вся семья… Потом война, эвакуация, голод… Ну что у меня за жизнь!

Я, пятнадцатилетняя, отношусь к ее словам спокойно, сказать вернее – равнодушно. Юность сосредоточена на себе и почти не умеет сопереживать чужой печали, тем более что я слышу бабушкины воздыхания не впервой, и считаю их стариковским ворчанием. Сопереживание и сочувствие придут нескоро, – только после того, как жизнь мне самой преподаст жесткие уроки и научит меня понимать, что такое разлуки и потери.

 

– А вот хочешь, я расскажу тебе про свою любовь? – спрашивает она меня, уже повзрослевшую, саму ставшую мамой, но я нетерпеливо отмахиваюсь – мне некогда, я чем-то занята. Драматическую историю бабушкиной жизни, ее любви «к Михаилушке» я в общих чертах знаю и слушать это в очередной раз не хочу. Она обижается.

Модная нынче мысль о том, что «надо жить для себя», бабушке, по-видимому, была глубоко чужда. Она была просто устроена по-другому, ее натура была жертвенной по определению. Долгие годы она ухаживала за умирающим от рака любимым мужем, растила дочь, хоронила родных, выживала в эвакуации, потом – в холодной, голодной послевоенной Москве, потом растила нас с сестрой – своих внучек. Времени на свое личное счастье ей не осталось, но, похоже, она к нему и не стремилась. Ее счастье покоилось под тяжелым черным гранитным памятником на Ваганьковском кладбище, и никакого другого у нее быть не могло.

Она полностью растворилась в семье своей дочери, распоряжалась семейным бытом и все это мы воспринимали как должное, без особой благодарности, уверенные, что так и должно быть.

Мы не считались с ее мнением по любым вопросам, не касающимся бытовых проблем, мы отмахивались от ее замечаний, мы насмехались над ее старомодными, если не сказать старорежимными рассуждениями о том, как должна себя вести «девочка из приличного дома, а не беспризорница какая-нибудь». Она, конечно, обижалась и расстраивалась, называла нас черствыми и неблагодарными, и была, честно признаться, права!

 

– Баба, я уроки делаю, не мешай, – отрезает сестра в ответ на какой-то невпопад заданный бабушкин вопрос.

– Бабуля, куда вы дели мою рубашку? – гневно спрашивает отец, и она растерянно отвечает:

– Куда-то ткнула, а куда – не помню.

– Баба, ну отстань, – раздраженно кричу я в ответ на ее просьбу немного прибраться в комнате.

– Ирина, почему ты так отвечаешь бабушке? Ты как с ней разговариваешь? Не забывай – это моя мать, – резко и строго говорит мама, и я проглатываю язык, с которого готово сорваться очередное раздраженное словцо. Но на самом деле вины перед бабушкой я не чувствую, а просто опасаюсь серьезно поссориться с мамой.

Мама – главная бабушкина защита и опора. Привязанность этих двух маленьких, но сильных женщин друг ко другу несокрушима: они вдвоем пережили трагедии потерь, безвременных смертей, тяготы сороковых годов, и никто и ничто не может встать между ними.  Для моей мамы, рафинированной интеллектуалки, блестящей выпускницы филфака МГУ, для моей мамы, всерьез считающей, что литература – наивысшее достижение человечества, с которым по важности ничего не может сравниться, – для моей мамы ее мать, закончившая только гимназию, не имеющая никакой специальности, прочитавшая в своей жизни от силы пяток книг, остается самым близким, самым понимающим, самым родным человеком. Со всеми своими проблемами – спорами с мужем, недовольством детьми, взаимоотношениями с подругами и сослуживцами, сложностями на работе мама спешит в первую очередь к бабушке. Они шепчутся в уголке, отгородившись от внешнего мира, и до меня доносится успокаивающий голос бабушки, готовой защитить свое дитя от всех зол и бед несмотря на то, что это дитя – взрослая, самостоятельная женщина, жена и мать.

«Кота, – еле слышно проговорит бабушка на смертном одре, называя свою дочку детским прозвищем, – Кота, как мне тебя жалко». Это – ее последние слова перед тем, как ее заберут в больницу, из которой она уже не выйдет, ее последняя тревога о любимом ребенке, остающемся без маминого догляда в полном опасностей мире. А может быть, эти слова – великое материнское прозрение, предчувствие страшной потери, которую спустя годы суждено будет пережить ее дочери?

Перед своим уходом бабушка несколько лет болела – у нее обнаружилась опухоль, которая считалась доброкачественной, но в конце концов свела ее в могилу. В то время мы с сестрой, оставив родительский дом, как выросшие птенцы – гнездо, отправились в долгое путешествие по своей собственной молодой жизни, поглощенные своими переживаниями, влюбленностями, удачами и неудачами, встречами и разлуками. Бабушка осталась где-то на периферии нашей жизни, воспоминанием о прошедших годах детства и ранней юности. Но когда мы на семейные праздники вновь слетались в родительский дом, бабушка изо всех оставшихся сил старалась одарить нас своим теплом, что-то кашеварила к праздничному столу и, сидя на полу, на ковре, играла с моим маленьким сыном, своим правнуком.

Я-то была уверена, что бабушка, к тому времени уже сильно уставшая на своем нелегком жизненном пути, будет довольно равнодушна к годовалому ребенку, поэтому умилялась, видя, как она трясет разноцветными погремушками перед личиком малыша. Но однажды она меня поразила.

Среди множества слов, которые мы говорим друг другу, случаются такие, которые врезаются в память и остаются там навсегда. Такие слова как-то раз я услышала от бабушки. Она, сидя на ковре среди разбросанных игрушек, вдруг подняла на меня свои темно-карие, оставшиеся молодыми, глаза, и сказала, будто в каком-то порыве: «Это счастье – иметь такого ребенка».

Я на пару секунд замерла. Эти ее слова стали для меня некоторой неожиданностью: бабушка всегда была довольно сдержана в проявлении нежных чувств. Не помню, чтобы она меня обнимала или целовала: ее забота о нас выражалась в основном в делах, а не в словах и внешних ласках. Но в той скупой фразе прозвучало столько любви и поддержки, что мне стало невыразимо тепло на сердце, и я до краев переполнилась молчаливой благодарностью. Однако выразить эту благодарность я не сумела, мой язык не повернулся сказать: «Баба, спасибо тебе, родная, за эти чудесные слова, за теплоту твоего сердца!» Единственное, на что меня тогда хватило – просто кивнуть ей в ответ, дескать, а как же иначе?!

Через несколько месяцев после этого бабушка умерла. «Доброкачественная» опухоль все-таки сделала свое дело. Жизнь потекла своим чередом. И теперь, когда мой собственный путь приближается к концу, я все чаще вспоминаю бабушку, и все сильнее ощущаю свою вину перед ней. «Баба, – говорю я в надежде на то, что она меня слышит, – баба, прости меня! Прости, что в своей жизни ты не услышала от меня ни одного благодарного, ласкового слова, прости, что я не досказала, не дослушала, недопоняла, а может быть, не захотела понять. Услышь мою запоздалую благодарность за то, что ты была в моей жизни».

 

СВЕЧА ЛЮБВИ

 

Наша любовь изменчива – она то пылает, то успокаивается и горит тихонько, как маленькая свечечка, и, совсем было потухнув, вдруг вспыхивает с новой силой.

Я хорошо помню короткое лето на даче, когда я впервые детским разумением поняла, каким теплом, какой радостью наполняется сердце, когда в нем горит огонь любви…

 

Корабельные сосны важно покачивают своими зелеными гривами, упирающимися в небо. Они, очевидно, совершенно равнодушны к тому, что происходит у их подножия. Там свистят торопливые электрички, там натужно гудят и дымят паровозы, оставляя легкий сероватый налет копоти на столах и занавесках, там копошатся в своей нескончаемой суете люди – наше семейство: я, шестилетняя, бабушка, как всегда, командующая хозяйством, и мама, которая почему-то не уезжает на работу, как делала в прошлые годы, а живет с нами. Папа приезжает к нам на воскресенье.

У мамы почему-то вырос большой живот, и просторное светлое платье, на мой взгляд, очень красиво развевается вокруг ее потолстевшей фигуры. Мы подолгу гуляем по улицам дачного кооператива, она рассказывает мне о своем детстве, о фильмах, о книгах, или просто разговаривает со мной о том о сем – ведь молодой женщине всегда есть о чем поговорить со своей шестилетней дочкой.

Любовь к маме заполняет все мое существо горячей волной. Я счастлива от ее постоянного присутствия, от наших прогулок и бесед, и память об этом сердечном пламени нисколько не потускнела во мне за долгие годы.

Через какое-то время мы почему-то съезжаем с дачи, хотя лето в разгаре, а еще через несколько дней в нашей семье появляется младенчик – моя маленькая сестра с живыми карими глазками. Мама похудела, большого живота у нее больше нет, но этот факт меня нисколько не интересует. Новенькая девочка тоже пока нисколько меня не занимает, однако мне нравятся запахи младенчества, которыми наполняется наше жилье. Моя детская жизнь течет спокойно и ровно.

Наступили школьные годы, и мне пришлось выйти из теплого и безопасного семейного круга в большой, незнакомый и зачастую недружелюбный мир.

Теперь благодаря стараниям толпы психологов, расплодившихся, как грибы, на просторах Интернета, стало модным выискивать в собственных неудачах следы детских травм.

Думаю, что и у меня, выросшей в нормальной полноценной семье, тоже были детские психологические травмы и происходили они от общения с одноклассниками и учителями.

Ребенком я была застенчивым, робким и неловким, со сверстниками общаться не умела и учиться этому совершенно не хотела. Мне было вполне комфортно дома, с хлопотливой бабушкой, с внимательными родителями и книжками. Никакой нужды в приобретении подружек я не испытывала, играть в девчачьи игры категорически не умела. Все эти премудрости – прыгать через прыгалку, скакать на одной ноге в «классики», увертываться от мяча при игре в лапту – были для такого увальня, как я, недостижимы. Родителей, и в особенности маму, это сильно расстраивало.

Мама с детства была человеком чрезвычайно общительным. Подруг у нее всегда было много, а еще больше – поклонников. «Мне нужно было, чтобы все мальчишки в классе были в меня влюблены. Не кто-то один, а – все! И так и было», – вспоминала она свои школьные годы. Нелюдимость собственной дочери приводила ее в недоумение. Она пыталась меня знакомить с дочерьми своих подруг или соседей по даче, но ничего не помогало: мне было куда интересней сидеть в компании родительских друзей и слушать их взрослые разговоры.

Но в период моего взросления в младшей и средней школе у моих родителей со мной были проблемы и посерьезней. Училась я в тот период очень средне, а порой – откровенно плохо. Особым камнем преткновения для меня была арифметика. Я ничего не понимала в решении задач и примеров, мучилась с устным счетом, и чем дальше, тем больше увязала в болоте этого непонимания. Наконец к шестому классу я скатилась на круглые тройки.

Мама, всегда блестяще учившаяся, приходила в совершенное отчаяние из-за моих школьных неудач. Она, с детства и до последних дней жизни всегда первая – и в школе, и в университете, и на редакторской работе, и в переводческих трудах, хотела, чтобы и ее дети были во всем лучшими, и когда я в шестом классе перед новогодними каникулами принесла дневник с самыми жалкими результатами, она восприняла это в молчании. И это молчание было хуже, чем выговоры и ругань – в нем было ледяное спокойствие и откровенное презрение. Наша любовь затрещала, как свечка, готовая погаснуть.

Тогда за дело решил взяться папа, прирожденный педагог. Каждый день он садился со мной решать задачки из начинающегося курса алгебры, и, будучи гуманитарием до мозга костей, каким-то образом сумел что-то переформатировать в моей голове. Там будто переключился некий переключатель, туман в мозгах рассеялся, и я вдруг – ПОНЯЛА! А поняв, – полюбила, и как паровозик, стала разгоняться на путях преодоления школьных премудростей и докатилась до золотой медали.

Эта медаль стала маминым триумфом. Кажется, она радовалась ей больше меня самой. Ледок в наших отношениях к тому времени полностью растаял, мы стали близки даже не как мать и дочь, а как близкие подруги. Как-то раз я слышала, как мама, что-то объясняя бабушке, сказала про меня: «Да это – подруга моя», и от этих слов я преисполнилась радости и гордости. Я ездила с ней в поездки по старинным русским городам, я принимала участие в дружеских посиделках их редакции, я старалась не ударить в грязь лицом перед этими горделивыми филологинями, с подростковым снобизмом демонстрируя свою начитанность и понимание житейских проблем.

 

Последние годы нашей совместной жизни после ухода сестры и отца, не были полностью безоблачными. Свеча нашей любви, бывало, трещала и даже норовила потухнуть. Были и споры, и разногласия, и непонимание, и раздражение, и обидные, горькие слова, в запальчивости брошенные нами друг другу. И все же, возвращаясь темным московским вечером после работы домой, я поднимала глаза к окнам, светящимся на десятом этаже, и тихонько улыбалась: я знала, что меня там ждут, и ждут с нетерпением!

Как-то раз я купила для мамы какое-то редкое лакомство и в шутку сказала: «Ну, чтобы ты без меня делала?!» И она серьезно и спокойно ответила: «А без тебя вообще бы ничего не было!». Какая радость – когда для тебя светится окно, когда ты – опора своей состарившейся матери, из последних сил волочащей на себе груз прожитых лет и горьких потерь.

 

В тот вечер она легла рано, жаловалась на головную боль, я сидела около ее кровати, и мы беседовали, как делали каждый вечер, когда я возвращалась с работы. Мы говорили о каких-то глупостях, о политике, обсуждали нескончаемую суету наших земных будней, а говорить-то нужно было о другом. Напомнить ей, например, далекий московский вечер, когда мы отправились к травнику за грибом-чагой для бабушки с ее опухолью в желудке. Сказать ей: «Помнишь, мама, как мы шли по старым улочкам в районе Таганки, мимо уютных двориков, мимо палисадников с вековыми липами, и тихонько переговаривались, понимая друг друга без лишних слов? И так тепло было на сердце от нашей близости, и от золотистого света вечерних московских окон, освещавшего наш путь.

А помнишь, как потом мы возвратились домой и сели на кухне разбирать купленное и готовить настой? Как устлали весь кухонный пол растительными остатками, сидели и перебирали их, и я сказала: “Мы с тобой, как две ведьмы”? И мы обе засмеялись от душевной теплоты, от нашего согласия, взаимопонимания и сердечной тяги друг ко другу».

А еще можно было бы вспомнить холодное, дождливое лето – первое лето в жизни моего сынишки, наше житье втроем на неблагоустроенной даче, где нас согревала только небольшая печка, твою самоотверженную, без лишних сантиментов, помощь, твои поездки на детскую молочную кухню и то, как ты в своем бабушкином рвении чудом не попала под грузовик, свалившись с велосипеда…

А еще можно было бы вспомнить, что ты могла вывернуться наизнанку, если кто-то из нас заболевал или попадал в больницу – обзванивала врачей, устраивала, договаривалась, платила…

А еще можно было бы вспомнить, как, ты, однажды, почему-то поссорившись с папой, пришла ко мне, и мы тихо сидели в моей небольшой кухне, пили чай и разговаривали, как две близкие подруги, и уже не ты меня, а я – тебя старалась, как умела, утешить, подбодрить, поддержать…

А еще можно было бы вспомнить, как ты, прочитав мой рассказ, позвонила мне на работу и со слезами сказала: «Какая ты молодец, доченька!». Если бы ты знала, какой радостью я тогда переполнилась: заслужить одобрение от такого, как ты, профессионала высочайшего класса, было для меня оценкой лучшей из лучших…

И еще можно было бы вспомнить… И еще… И еще…

Но в тот последний наш с мамой вечер мы говорили о чем-то совершенно несущественном, мизерным перед неизбежностью того, что произойдет через несколько часов.

Наутро я, как обычно, собиралась на работу, одевалась и прихорашивалась, потом зашла в маме – попрощаться. И обнаружила страшное – ее хватил глубокий инсульт.

Потом была беготня, суета, больница, мое сиденье у больничной койки, ее трехнедельное умирание. Но каждый раз, входя в палату и заглядывая ей в лицо, я пыталась понять, узнает ли она меня. Иногда мне казалось, что ее взгляд – осмысленный, что она, как всегда, ждет меня и радуется моему приходу.

Если бы знать, что тот наш разговор был последним…

 

ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

 

Мы с семилетним сыном гостим в Кишиневе у папиной подруги, вдовы его друга-писателя. Молдавский август ласков – солнце не палит, а согревает, вокруг – цветы и плоды, гостеприимная хозяйка угощает нас молдавскими блюдами, среди которых – обязательные баклажанная икра и фаршированные помидоры. Забавные названия этих блюд – «синенькие» и «красненькие» – я знаю с детства от папы, и также знаю, что папа через всю свою жизнь пронес уверенность в том, что в Москве, как бы хозяйка ни старалась, по-настоящему она их приготовить не сумеет!

В один из дней папа, уроженец этих мест, проезжает через Кишинев по дороге в командировку в Бухарест. Его поезд из Москвы приходит утром, и отправляется вечером. Мы встречаем его на Кишиневском вокзале и целый день проводим втроем, чего в Москве практически не случается – там все заняты работой, учебой, делами, крутятся в бесконечной круговерти московской жизни.

Папа с удовольствием исполняет роль гида, он ведет нас по своему родному, уютному, тонущему в зелени садов городу, приводит на рынок, где щедрые молдаване наперебой норовят угостить моего мальчика кто яблоком, кто помидором, кто грушей или еще каким-то лакомством. Папа на своем родном языке заговаривает то с одним, то с другим, и люди, слыша молдавскую речь, так и светятся радостью, а мы с сыном, дети Москвы, проникаемся гордостью за то, что у нас такой провожатый. Согретые этим потоком человеческой радости и доброты, мы продолжаем нашу неспешную прогулку и, наконец выходим на окраину города. Закат уже золотит небо. Перед нами расстилается мягкий бессарабский пейзаж – округлые невысокие холмы, сады, виноградники. Природа благосклонна к этой земле – все напоено спокойными и мирными солнечными лучами и щедро плодоносит.

Папа задумчиво глядит вдаль и тихо вздыхает: «Вот она, моя Молдавия», и мне слышится печаль в его голосе.

Давно, в юности, девятнадцатилетним парнем, он оставил эту свою землю, скитался по дорогам войны, потерял здесь родителей, братика и сестричку, приехал к московской тетке, учился, женился, обзавелся двумя дочками и, кажется, полюбил свою новую родину.  Он говорил по-русски без малейшего акцента и овладел им настолько, что стал блестящим преподавателем русского языка. И все-таки грусть по оставленной Бессарабии нет-нет да и проскальзывала в его вздохах, в любви к брынзе, «синеньким» и мамалыге, в прекрасных молдавских дойнах, которые он пел на домашних вечерах.

Судьба всегда приводит нас по нашему назначению, хотя мы зачастую этого не осознаем, и даже пытаемся противиться ей. Папе, человеку необычайно одаренному, было бы тесно в маленьком, провинциальном, тихом Кишиневе. Своим трудом и талантом он сумел покорить Москву, стал профессором академического института, литератором, переводчиком, писателем. Его родное село Новые Драгушены хранит память о нем, как о своем выдающемся земляке.

Но что мы можем поделать с детскими воспоминаниями о родном доме, о земле, где прошли наши первые годы, о без вести пропавших родных? Часть папиного сердца принадлежала молдавской земле, и печаль по ней нельзя было вытравить ни новой жизнью, ни новой любовью.

Детство восславлю я
Горькое действо! –
Мякоть – Молдавия,
Семя – еврейство.
Мякоть в осенней
Пороше гниет:
Живо ли семя,
Отвергнув ее?..

 

Должно быть, мягкая, согретая солнцем, поэтическая, музыкальная земля Бессарабии щедро наградила своего сына своими дарами. Поэзия и музыка были как две сестры, царящие в его сердце. Он был удивительно музыкален, хотя музыке никогда не учился. Нотный стан был для него подобен китайской грамоте, но у него был прекрасный слух, сильный, приятный, проникновенный голос, а главное – умение чувствовать песню и передавать эти чувства слушателям.

Вечер, семейный праздник, за столом – наша семья, гости, шум, говор, смех. Папа берет гитару и начинает петь молдавскую дойну.  На семиструнной гитаре он знает всего три или четыре аккорда – выучился еще во время войны, под Сталинградом, но недостаточность гитарного мастерства нисколько не смущает ни его самого, ни нас, его слушателей.  Прекрасная, грустная мелодия дойны заполняет все пространство вокруг и проливается прямо в душу. Все застольные разговоры стихли, все мы, затаив дыхание, слушаем, и совсем неважно, что никто из нас не понимает ни слова. Важно то, что мы понимаем главное – это песня о любви, о звездах в ночном небе, о нелегком человеческом пути…

Потом папа поет свои песни на собственные стихи, и чаще всего те, что посвящены его любви – моей маме, их встрече, их не всегда безоблачным отношениям:

 

Вспомянем незлобивым словом
Все то, что сделало нас близкими
Покровки мягкие изломы
И фонари над ней монистами…

 

Лирическое настроение сменяется весельем – папа прилаживает к губам гармошку, гитарные струны под его руками задают плясовой ритм, мы танцуем, пляшем кто во что горазд, и нам не нужно казенных музыкальных записей, эстрадных песенок, несущихся из магнитофона или радиоприемника – у нас своя, может быть, непрофессиональная, но живая, задушевная музыка. Мой папа – поэт и музыкант, мой папа – человек-оркестр!

 

Еще одно детское воспоминание: вечер, уроки сделаны, ко мне пришли подружки-одноклассницы, мы сидим и тихонько болтаем в закутке. Папа приходит с работы, и наскоро поужинав, садится в своей комнате за печатную машинку. До нас доносится ее стук, и на лицах моих девчонок появляется изумленное выражение. «А что это? – в полном недоумении спрашивают они у меня, – твой отец пришел с работы и опять работает?» Меня распирает чувство гордости за работящего папу. Не у всех такие папы. «Да, – важно киваю я, – папа, наверное, переводит или что-нибудь свое сочиняет». Подружки делают понимающие лица, но, кажется, не одобряют такого родительского поведения. Работать после работы – им это непонятно и чуждо.

«Чуждость» – это, пожалуй, одно из свойств моего отца. Как он ни старался (совершенно искренне) вписаться в российско-советскую действительность, он оставался «не таким, как все», не до конца «своим», не окончательно благонадежным – чужаком на своей новой родине. Учившийся в Бухарестском лицее, испытавший на себе «растленное влияние Запада», он другими глазами смотрел вокруг себя, хотя был законопослушным гражданином, и никаких противоправных не то что действий, но даже мыслей не высказывал. Однако видел и понимал он многое. Мама рассказывала, что, когда она, в послевоенные годы пламенно любившая Сталина, собралась отправиться на похороны вождя, на печально знаменитую «Трубу», отец не только ее удержал от этого рокового шага, но и весьма скептически отнесся к такому порыву. В отличие от нее, он тогда уже многое понимал.  Под его влиянием и мама поймет это, только несколько позже.

Эта «чуждость», потаенное сопротивление агрессивной «советскости», помноженное на еврейство и западное происхождение, конечно, чувствовались и чиновниками, и начальниками разных мастей. В период разгула антисемитизма в конце сороковых – начале пятидесятых годов ему, талантливому аспиранту, не дали защитить диссертацию, при тайном голосовании накидали черных шаров. На работу он нигде не мог устроиться – повсюду следовал категорический отказ без объяснения причин.

Но не таков был мой папа, чтобы сдаваться на волю злых обстоятельств. Было в его характере здоровое и разумное упорство. Тебя сбили с ног? – Встал, потер ушибленное место и пошел дальше!

Это упорное хождение привело его, наконец, в среднюю мужскую школу на Плющихе, где директор оказался мужественным по тем временам человеком и с риском для собственной карьеры принял отца школьным учителем. Об этом своем решении директору жалеть не пришлось: отец оказался превосходным преподавателем, ребята его обожали и долгие годы после окончания школы приглашали его на свои встречи.

Наступила «оттепель», повеяло ветерком относительной свободы, страна смогла немного перевести дух. Мои родители восприняли перемены с воодушевлением: обновившаяся хотя бы отчасти жизнь раскрывала им новые перспективы, и папа сменил работу – оставаться всю жизнь учителем средней школы он не собирался. Ему, наконец, удалось защитить диссертацию, и он устроился преподавателем русского языка в Академию общественных наук – учебное заведение для иностранцев, курируемое ЦК КПСС. В атмосфере новых политических веяний ему на сей раз не помешало ни подозрительное происхождение, ни беспартийность. Это были годы расцвета – отец, как и в школе, вскоре стал одним из лучших и любимейших преподавателей в Академии, он получил возможность активно общаться с писательской средой Румынии, многократно ездил в город своего отрочества – Бухарест. Со своими студентами у него наладились дружеские отношения, некоторые приходили к нам в гости. И все эти подозрительные связи в конце концов отцу аукнулись.

Прошли, промелькнули шестидесятые годы, свежие ветры перемен оказались слишком слабы для огромного монолита Советской империи, жизнь стала постепенно застаиваться и откатываться на прежние рубежи.  В один непрекрасный день, когда папе исполнилось пятьдесят лет, он позвонил маме из уличного автомата и сказал:

– Меня уволили.

– Ты что, шутишь? – сказала мама оторопело.

– Нет, не шучу, – был ответ.

В изменившейся обстановке отцу не простили слишком активной связи с румынами,  слишком тесного общения со студентами-иностранцами, не простили его «чуждости», его инаковости, несмотря на все его попытки запрятать поглубже эту небезопасную черту своего характера.

Несколько последующих лет он вновь, как и в молодости, никуда не мог устроиться, перебивался случайными заработками, переводами, и очень страдал, хотя на жизни семьи это не сказывалось. А годы шли и работали против него. И только спустя долгое время, когда он уже нашел новую работу, он как-то раз признался: «Много вы знали о моих переживаниях в то время? Как я мучился, как плакал по ночам?»

Но терпение и упорство вновь помогли ему преодолеть невзгоды – папа, наконец, устроился в академический институт, занялся вплотную научной работой, защитил докторскую, получил профессорское звание. Забуксовавшая было жизнь стала выруливать на ровную, твердую дорогу. Взрослели дочери, радовали внуки. Годы как будто были не властны над родителями – они оба были активны в жизни, в работе, в творчестве.

 

Я смотрю на их фотографию, сделанную, когда они были в гостях у сестры в Германии.  Мама, глядя на нее, с удовлетворением говорила: «Красивые, Мишка, мы с тобой люди. Старые, но красивые!» И это действительно так: маме на фотографии почти семьдесят пять, отцу – под восемьдесят – возраст почтенный, но они оба красивы зрелой красотой людей, достойно проживших жизнь. Они тепло улыбаются друг другу, они радостны и спокойны – они еще ничего не знают, а мы с сестрой молчим – надеемся, что у нее будет долгая ремиссия, что приговор отсрочится, а то и вовсе не будет приведен в исполнение…

 

Всю свою сознательную жизнь я была маминой дочкой. Интеллектуальное влияние отца на меня было, несомненно, огромным, но ни одного доверительного, задушевного разговора с ним в моей жизни так и не случилось.  Правда, мама с ним делилась всем, и поэтому он и так был в курсе всех наших дел и переживал наши проблемы глубоко, но по-мужски скрытно. Его «чуждость» сказывалась и в наших отношениях – непониманием с его стороны, раздражением – с моей.

Мне чаще всего казалось, что личная жизнь дочерей его волнует в гораздо меньшей степени, чем их учеба, работа, интеллектуальное развитие, успешность в делах. Тем более драгоценны были нечастые моменты, в которых – всегда неожиданно для меня – проявлялась глубина его отцовского чувства. Как-то раз он вдруг, понизив голос, сказал: «Доченька, я был бы очень рад, если бы ты встретила какого-то хорошего человека. Знай, что я всей душой этого желаю».  Я, по своему обыкновению, промолчала и только чуть пожала плечами. Обнадежить папу в этом смысле мне было нечем, но на сердце потеплело от этого скупого проявления отцовской любви и сочувствия. А он, мой папа-атеист, помолчав минуту, вдруг добавил: «Я молюсь за тебя».

Да, мой папа всегда позиционировал себя, как атеист. Воспитанный в иудейской традиции, он многократно рассказывал о том, как, будучи подростком, потерял веру. Разгул самого мрачного антисемитизма в Румынии тридцатых годов, ужасы второй Мировой войны, преследования «безродных космополитов» при сталинском режиме, его собственные поражения заставили его отвернуться от Бога, Который, как ему казалось, не защитил, не оградил, не помог, не спас. Жизнь в богоборческой стране лишь укрепила его в мысли, что Вера и Разум – две вещи несовместные, и что верить в Бога могут только малообразованные и слабые люди.

 

Мы сидим перед телевизором, за окном бушует потревоженная страна, катятся к концу восьмидесятые годы. На экране – священник, к которому поневоле прислушиваешься – так горячо и так убежденно он говорит о вере и о Христе. Ни я, ни папа не знаем, кто этот прекрасный человек, но его слова как будто проникают в самое сердце. «И вот такой человек, – с удивлением комментирует папа, – умный, образованный, и верит в Бога!». Во мне разгорается внутренний протест, я всей душой чувствую, что отец неправ, но не знаю, как ответить, а тем более переубедить.

Лишь некоторое время спустя я узнаю, что этот священник – отец Александр Мень, человек пламенной веры и неукротимой энергии, и своим словом, и своим делом, и своей трагической кончиной многим открывший нелегкий христианский путь. Такой человек, наверное, смог бы найти нужные слова и указать отцу дорогу, с которой тот свернул в ранней юности, но на которую он, оступаясь и отступая, по-видимому, все же пытался вернуться.

Отвергнутый Бог не давал отцу покоя. Вера, зароненная в детстве, пустила в его душе глубокие корни, иначе откуда же среди его стихов так много посвящено отношениям со Всевышним: «Божье», «Лития», «Бунт», «Молитва», «Позднее покаяние»?

Как ни боролся с Ним мой отец, как ни противился Ему, все же он не мог полностью отделаться от ощущения Его присутствия.  «Как Ты мог допустить все ЭТО?» – роптал он, прошедший войну, лишения, унижения, потери, и не находил ответа. Казалось, что Небеса надменно молчат. Может быть, они пусты и там никого нет? Его отношения с Богом как бы восходят по ступеням –

от бунта:
Не я Тебя, Творец, отринул
А разум, вскормленный Тобой!до упования: «Спаси!»
Под гром вселенческого шума
Не оттолкни, не захолонь
…  И пусть опять придет Иешуа
Воздев пробитую ладонь…
и в конце концов  – к смирению:
Боже, кропящий росой,
Боже, разящий косой,
Прости…

Его попытки нового обретения Бога, возвращения на путь к Нему особенно усилились в конце жизни, после случившейся семейной трагедии. Все чаще и чаще он читал Священное Писание, иногда дерзко, по-бунтарски, обзывал библейские сюжеты «сказочками», но все настойчивее пытался проникнуть во вселенские тайны Книги Книг.

В его отношениях с Богом было что-то от Иова – подобно библейскому страдальцу, отец настойчиво требовал от Него ответа, как Он допустил такой разгул зла в мире. И все же каким-то шестым чувством он понимал, что истинная помощь, прощение и спасение могут прийти только Оттуда. Он читал, размышлял, старался понять, почему грозный и мстительный Бог Ветхого Завета так отличается от Отца Небесного, о котором говорит Христос. Он задавал свои вопросы вслух, возможно, надеясь, что я, к тому времени уже дерзко называющая себя христианкой, помогу ему, дам какие-то ответы. Но я только начинала свой путь, и сама еще многого не понимала, и раздражалась от собственного непонимания и неумения.

 

Непонимание, неумение и отчужденность – вот то, что характеризовало мои отношения с отцом при его жизни. Никогда мне не приходило в голову пооткровенничать с ним, поверить ему свои печали и радости. Казалось, он не поймет или не так поймет.

Отчего же сейчас я так скучаю по тебе, папа?

В твоем сборнике я нашла стихотворение, посвященное мне:

 

Дороже всех погожих дней
Что мне прожить еще осталось
Твоя святая возмужалость
И место в памяти твоей.

 

Не беспокойся, папа – место, занятое тобой в моей памяти – огромно.  Я знаю, как ты радовался бы моим публикациям, знаю, что теперь мы могли бы на равных обсуждать великие и вечные сюжеты Книги Книг, но не в этом дело! А дело в том, что мне так хочется просто поговорить с тобой, выразить недосказанное, растолковать недопонятое, исправить неисправимое.

Ты слышишь меня, папа? Мне так не хватает тебя…

 

ЖИЛИ ДВЕ СЕСТРИЧКИ

 

За окнами – теплый, майский вечер, наша квартира залита светом, за столом – гости. Веселые голоса, смех, радость – родители празднуют серебряную свадьбу, двадцать пять лет их совместной, непростой, но насыщенной жизни. Мне – 24 года, Лиде – 18, и мы, конечно, принимаем в празднике самое активное участие – тосты и пожелания гостей, их теплые слова в адрес мамы и папы относятся и к нам тоже, ведь мы – результат их совместной жизни. Окончательно развеселившись, мы с ней начинаем танцевать; я – в своем излюбленном цыганском, она – в невесть откуда воспринятом ею испанском стиле. Друзья восхищаются, родители  гордятся, и счастье, кажется, волнами наполняет наш дом и выплескивается через окна наружу.

Мы с Лидой выходим на кухню немного перевести дух, и она задумчиво и ласково говорит: «Как хорошо, что нас – двое». «Да, – с готовностью киваю я в ответ – очень даже хорошо».

Правда, это ощущение нашей «двоичности», сестринской дружбы возникло не сразу. До определенного времени я была к младшей сестре довольно равнодушна.

Ну, растет в семье маленький человек – хорошенькая темноглазая девочка в кудряшках, общительная, веселая, родители читают ей детские книжки, папа учит ее кататься на велосипеде, как учил меня еще несколько лет назад, мама обращает внимание на ее тягу к рисованию, бабушка шьет ей, как и мне, какие-то платьица и кофточки. У меня прибавляется немного обязанностей по дому – забрать сестру из садика, купить хлеба в магазине, но все это проходит мимо меня как бы по касательной и никаких эмоций во мне не вызывает.  С сестрой мы, конечно, не деремся, но иногда ссоримся и нисколько не дружим. Родителей это не радует, но что поделаешь?

Конечно, добродушная соседка иногда меня спрашивает:

– Кого же твои мама и папа любят больше – тебя или сестричку?

Вопрос ставит меня в тупик:

– Одинаково, – растерянно отвечаю я.

– Н-да… – вздыхает добрая женщина. – Ну так не бывает. Все-таки, наверное, сестричку они любят больше.

И прибавляет сочувственно, от всей полноты своей житейской мудрости:

– Младших всегда любят больше.

Я молчу, мучаясь от скрытого раздражения, понимая, что грубить старшим нехорошо и что тетку мне все равно не переубедить.

Возможно, слова милейшей соседки и становятся для меня некоторой «детской травмой» – во всяком случае я их запоминаю и начинаю задумываться, а вдруг и впрямь родители любят сестру больше, чем меня? Но сколько ни думаю, ничего такого не чувствую и никакого ослабления внимания к моей персоне со стороны родных не испытываю.

Разница в шесть лет в детстве и ранней юности огромна: между десятью годами и четырьмя – пропасть, между шестнадцатью и десятью – разница непреодолимая, но когда один человек годами переваливает за двадцать, а второй входит в пору ранней юности – различия начинают постепенно смягчаться.

Я хорошо помню тот день, когда мы будто открыли для себя друг друга. Я – студентка, сестра – старшеклассница, мы остались одни дома – старшие куда-то уехали, возможно, на дачу. Мы согласно хозяйничаем, безо всяких споров уступаем друг другу и вдруг с обоюдным удивлением обнаруживаем, что нам вдвоем хорошо и интересно.

– Слушай, Лидка, – говорю я ей, – как мы отлично ладим! У нас все здорово получается!

– Да, – радостно кивает она, – нам с тобой надо почаще оставаться наедине и побольше общаться!

С годами наша дружба стала крепнуть. У нее был удивительный, нечасто встречающийся дар – веселое сердце. Она искренне, всей душой радовалась жизни, людям, Божьему свету, и это передавалось другим при общении с ней. К ней всегда тянулись маленькие дети, ее обожали домашние животные, щенок, которого они с мужем завели, живя на даче, едва встав на лапы, следовал за ней по пятам. Однажды, видя такую щенячью преданность, мама, усмехнувшись, сказала:

– Любит ее!

– А кто же ее не любит? – ответил Николай, ее муж, глядя вслед жене и тепло улыбаясь.

Она не прилагала никаких усилий для того, чтобы любить и быть любимой, не рассуждала о том, что нужно делать людям добро – она была так устроена, ей было дано это Свыше.

С ней было тепло, с ней можно было говорить обо всем, в том числе – и о самом сокровенном, ей можно было рассказывать о серьезных проблемах и неурядицах – она всегда слушала с искренним вниманием и неподдельным сочувствием. Люди, самые разные, образованные и не очень, близкие ей по духу и чуждые – все были ей интересны.  Это чувствовали окружающие, даже малознакомые, и тянулись к ней.

– Знаешь, – как-то сказала она мне о своем новом знакомом, – он все время старается со мной побеседовать. Он, честно говоря, человек очень глупый, ну просто… дурак. Но ему хочется поделиться со мной, и я слушаю. И мне интересно – что-то он переживает, над чем-то думает!

Жизнь шла, не обходила нас многочисленными проблемами, порой – весьма серьезными, и с ними мы спешили друг ко другу, стараясь по возможности миновать стареющих родителей, не расстраивать их хотя бы до поры до времени. Я первая в семье узнавала обо всех кардинальных изменениях на ее жизненном пути и платила ей взаимностью.

Накатили девяностые годы, привычная более или менее спокойная жизнь стала разваливаться, как дом, построенный на сгнившем фундаменте. Не стало работы, денег, продуктов, зато появились многочасовые очереди за самым необходимым. Мы рыскали по магазинам в надежде даже не купить, а достать, ухватить что-нибудь съестное – крупу, макароны, сахар, промороженное мясо или синюшную курицу.

Как-то раз, морозным утром, по дороге на работу я заскочила в магазин рядом с домом и вдруг столкнулась там с сестрой – они жили неподалеку. Мы кинулись друг к другу, как будто не виделись давным-давно. Встреча была мимолетной – мы обе спешили по делам, но мне показалось, будто сквозь хмурые облака окружающей обстановки прорезался луч – так стало светло на душе от этой нежданной радости, от взгляда родных темных глаз, просиявших мне из-под шапки-ушанки, очевидно, мужниной. В тот короткий миг я отчетливо осознала, что нас и впрямь – ДВОЕ.

Однажды летним днем я пришла к ней в гости. Она была одна, муж с сыном куда-то уехали.

– Я привезла тебе подарок, – сказала сестра и вручила мне очень красивую джинсовую юбку. Я тут же ее надела и стала вертеться перед зеркалом, не подозревая о том, что этим подарком она хочет смягчить удар, который ей придется нанести.

– Мы уезжаем в Германию. Получили вызов, – сказала она, немного погодя.

Я задохнулась от расстройства. Я до сих пор и не думала, что призрак скорой разлуки с сестрой так меня напугает.   Видя мое поневоле перекосившееся лицо, она стала говорить, что, может быть, они поедут ненадолго, на несколько месяцев, не навсегда, устроят там выставку, посмотрят, что да как. Потом стала хвалить подаренную юбку, говорила, как замечательно она на мне сидит. Я отупело кивала. Юбка стала безразлична. Было не до неё – ощущение пустоты и надвигающегося одиночества не давало вздохнуть, сделать веселый вид, высказывать восторги. У меня были хорошие и понимающие подруги, но сестра – это совсем другое, это – как часть тебя самой – родная кровь, родная плоть, разлучиться с сестрой – все равно, что отрезать часть от себя самой.

 

Через некоторое время они уехали. Лида стала регулярно звонить, писать замечательные письма о том, как их принимают немцы, об успехах сына, о многочисленных друзьях и поклонниках их творчества. Родители жадно читали эти письма, отец радовался чуть не до слез, радовалась и мама, но все равно раз от разу повторяла: «Как я страдаю!».  Приходилось искать слова утешения для нее, будто для обиженной девочки. «Ну что ты страдаешь? Почитай, что она пишет, как они живут, и сравни, что здесь у нас творится», – говорила я, еще не ведая, что эта разлука – еще не разлука, что эта беда – еще не беда!

 

Беда пришла через несколько месяцев. Телефонная трубка родным сестринским голосом сказала мне о ней. Я села на пол около тумбочки с телефоном и малодушно заревела. «Ну ничего, не плачь, – стала она меня утешать. – Здесь очень хорошие врачи, новые методы лечения, отличный уход. А родителям ничего не говори. Возможно, будет долгая ремиссия, пусть живут спокойно». «Конечно, конечно, – покорно отвечала я, – очень многие живут долгими десятилетиями».

Но никаких десятилетий ремиссии нам не было дано – всего лишь короткие четыре с половиной года. Четыре с половиной года ее борьбы, страданий и веры. Сын Человеческий вдруг уловил ее в Свои сети, открылся ей, даровал ей в эти годы необыкновенный творческий взлет. Мужественно и достойно она взяла свой крест и последовала за Ним по своему скорбному пути, Ему посвятила свои лучшие, самые сильные работы, в Нем черпала силы, утешение и вдохновение.

А мне было заповедано молчать и оберегать отца и мать от сокрушительного известия. Они были как бы островком блаженного неведения посреди всеобщего знания о происходящем. Позже, уже после Лидиного ухода, мама сказала мне: «А мы с папой не могли понять, почему ты даже никогда не улыбнешься, когда мы читаем ее письма – такие счастливые, такие радостные! А ты, оказывается, все знала. Тоже нелегко тебе было.»

Да, было нелегко – молчать, скрывать, контролировать себя, чтобы ненароком не обмолвиться и, как за соломинку, цепляться за призрачную надежду, что процесс приостановится, что болезнь даст передышку, что нас еще будет – ДВОЕ!

Последний раз мы виделись с сестрой за пять месяцев до ее ухода. Я приехала к ним в Германию, в маленький, милый, чистый городок – пригород Гамбурга. Стояли прекрасные августовские дни, мы с ней и с ее сыном ездили в гости к ее немецким друзьям, путешествовали по величественному Гамбургу и старинному Любеку и говорили о жизни и об искусстве, и откровенничали о том, что волновало и объединяло нас обеих. Казалось, она чувствовала себя неплохо, и во мне укреплялась надежда, что впереди у нас еще долгие дни, годы и десятилетия.

Они втроем провожали меня в Москву в бурлящем аэропорту Гамбурга. Объявили посадку, мы стали прощаться, и тут она мне сказала странные слова: «Мы так и не поговорили с тобой». «О чем? – растерянно спросила я. – Мы же все время были вместе, все время разговаривали». Она не ответила – не смогла? не успела? – а мне нужно было спешить. Захваченная посадочной суматохой, я в последний раз оглянулась на их маленькое семейство – сестра, красивая, статная, с гривой отросших после химиотерапии волос, печально мне улыбалась и махала рукой.

Больше я ее не видела. Той же осенью болезнь принялась за нее всерьез и в конце концов одолела.

Долгие двадцать пять лет протекли с тех пор, и все эти годы я тщетно пытаюсь разгадать те ее слова: «Мы так и не поговорили с тобой». О чем, Лида, сестра моя, ты хотела со мной поговорить? Как же так вышло, что мы не сказали друг другу важнейшее, сокровенное, идущее из самых глубин души? Почему не сумели найти нужные слова, пока нас было – ДВОЕ?

Однажды я увидела ее во сне. Мы с ней были в каком-то прекрасном, пронизанном солнцем саду. Вокруг все цвело, плодоносило и сияло радостью. Она была все такая же, какой я запомнила ее – статная, с гривой невероятных волос. Она улыбалась и звала меня куда-то, и во сне я понимала, что там – счастье, свет, гармония и покой, что там мы будем вместе с любимыми и, наконец, скажем друг другу заветные слова, которые не сумели сказать им здесь, на нашем земном пути…

Вам, ушедшим,
посвящаю слова
раскаяния

 

«Щелк-щелк-щелк», – поворачивается бородатый ключ в верхнем замке, «щелк», – вторит ему маленький ключик нижнего замка. Теперь нужно нажать ручку – и внешняя стальная дверь открывается. Но, чтобы войти в квартиру, этого недостаточно – за стальной дверью скрыта вторая – деревянная, слегка облупленная. Такими типовыми, крашенными в темно-коричневый цвет дверями были оснащены все квартиры нашего дома при его постройке.

Эта дверь верно служила нашему семейству долгие десятилетия, надежно охраняя наш маленький мир от внешних посягательств и чужих нескромных взглядов. Служит и до сих пор, открывая доступ в полутемную прихожую, где с давних времен, с самого начала здешней жизни семьи, стоит большое, в полный рост зеркало. Можно приблизить к нему лицо, сосредоточившись, вглядеться в темную глубину зазеркалья, и, затаив дыхание, постараться услышать голоса тех, которые здесь жили, а теперь ушли в светлые, непостижимые, недоступные обители.

Пушкинский скупой рыцарь хранит в своем подвале сундуки с золотыми дукатами и драгоценными побрякушками. Сундуки в подвале моей памяти наполнены событиями семейной жизни, словами и фразами моих родных и моими собственными чувствами и переживаниями, которые они во мне в то время вызывали. И все это богатство – слова, события, чувства – нисколько не потускнело от времени, а помнится на удивление живо и ярко.

 

ДОМОЙ – ЗНАЧИТ, К БАБУШКЕ

 

Я сижу на раскопе на городище Старая Рязань и перебираю черепки, оставшиеся от глиняной посуды, принадлежавшей несчастным жителям погубленного Батыем города. Мне – пятнадцать лет, я закончила восьмой класс и уехала в археологическую экспедицию. Душно, пыльно, июльское солнце нещадно палит. Вокруг меня – мои сверстники или ребята чуть постарше, славные, умные, веселые, рядом с нами – взрослые археологи, увлеченные своей работой и очень доброжелательные к нам, школярам. Обстановка в экспедиции – дружная, режим нашей работы – щадящий, вечером нас ждет живое и интересное общение друг с другом, и юность увлекает нас в свое романтическое путешествие.

Но я почти не чувствую очарования этой поры, меня мало волнуют ее звонкие призывы, дружеские посиделки после работы, осторожные, робкие ухаживания мальчиков. Я отчаянно скучаю по дому и тайно считаю дни до отъезда, и вовсе не потому, что здесь мне плохо, или кто-то меня обижает, или невмоготу работать на раскопе – совсем нет! Желание побыстрей вернуться домой необъяснимо и не поддается никаким разумным доводам: я просто – хочу домой! Домой – это туда, где маленькой, но твердой рукой правит хозяйством бабушка – мамина мама, невысокая, симпатичная, слегка пухленькая, постоянно озабоченная благополучием каждого члена семьи.

Вечером, после отбоя, я до носа накрываюсь одеялом, чтобы соседки по комнате не заметили моего унылого лица и не услышали, как я шмыгаю носом, стараясь удержать слезы. Обеспечив себе таким образом приватность, я начинаю грезить о нестерпимо желанном доме.

«Домой хочу, домой», – неслышно стону я, ворочаясь на панцирной сетке казенной кровати, и мечтаю о том, как бы уехать отсюда, оказаться в своей семье, укрыться под бабушкиным крылом.  На расстоянии, отделяющем меня от дома и бабушки, ее ворчание, нотации, замечания кажутся мне совершенно справедливыми, не вызывают никакого подросткового неприятия, и я мысленно обещаю во всем ей помогать и слушаться.

Желание сбежать из экспедиции крепнет день ото дня, и наконец, природа, сжалившись, идет мне навстречу – у меня начинаются проблемы с желудком, и меня при первой возможности отправляют домой.

 

Остаток лета я, счастливая оттого, что вырвалась из чужой среды, провожу на даче, под высокими корабельными соснами, в обществе бабушки и маленькой сестры.

Август заканчивается, посыпает первыми желтыми листьями дачные дорожки, и мы уезжаем в Москву. Как только передо мной открывается коричневая деревянная дверь в нашу квартиру, во мне, как пузырьки в газировке, закипает радость – радость от возвращения в город, в ту пору – любимый до слез. Ничего страшного, что через пару дней придется ежедневно рано вставать, вечером сидеть за уроками, решать контрольные и писать сочинения. Главное – я в Москве, приближающаяся осень покрывает золотыми листьями ее газоны, и каблучки моих туфель стучат по ее асфальту.

В нашу квартиру на десятом этаже, из окон которой открывается вид на горделивый шпиль Московского университета, родители со мной, пятилетней, въехали в середине пятидесятых годов. «Тогда был только университет, наш дом и больше ничего», – вспоминала мама. Ни метро, ни метромоста, ни умолкающих ни днем ни ночью проспектов, ни окрестных домов, ни Большого Московского цирка.  Отдельная квартира с двумя большими, высокими комнатами, просторной ванной и светлой кухней была по тем временам отличным решением квартирного вопроса.

«Здесь жили две сестрички и так возненавидели друг друга, что готовы были поменяться на что угодно, лишь бы разъехаться» – объяснял папа удачный обмен своих и бабушкиных коммунальных владений в старой Москве на отдельную квартиру в тогда еще новом, продуваемом всеми ветрами районе Ленинских, а на самом деле Воробьевых, гор.

Мне в нашем новом жилье в целом понравилось, но больше всего меня пленил телефон – черная горочка с диском и ручкой, лежащей на рычажках – наш, только наш телефон, принадлежащий исключительно нашей семье. Я садилась возле этой горочки, стоящей на столике в прихожей, снимала трубку и пыталась поговорить с кем-то невидимым, сидящим внутри нее, но слышала в ответ только протяжный гудок.

Как печально, когда не с кем поговорить хотя бы по телефону, и когда единственное, что ты можешь услышать из трубки – это гудок! Такова была судьба и моей бабушки.

Все двадцать с лишком лет, что бабушка прожила в этой квартире «на верхотуре», она так к ней и не привыкла, и за настоящую Москву новое место жительства не считала. Ее сердце навсегда осталось в старой Москве, в Фурманном переулке, пологой дугой сбегающем от Садового кольца к Чистым прудам.  Дочь и зять пытались ее разубедить, приводили разумные доводы о преимуществах отдельного жилья – бабушка эти доводы отвергала. Там, на Фурманном, в старом купеческом доме, в двух высоких светлых комнатах большой и дружной коммунальной квартиры прошла ее молодость. Там она жила с любимым и рано умершим мужем, там родилась ее дочка, а потом и я, ее внучка, там витали тени ее родственников, попавших в костоломное колесо тридцатых-сороковых годов.

 

«Какая у меня была квартира», – вздыхает бабушка, и я понимаю, о чем она говорит. В той квартире я прожила всего лишь несколько  первых лет жизни, но хорошо помню комнаты с высокими потолками, со старинной тяжелой мебелью, помню радостное чувство от папиного возвращения с работы, помню ласковый голос мамы, встречающей меня с прогулки. Но ведь родители приходят только вечером, а целый день возится со мной бабушка – готовит, кормит, одевает, обихаживает.

Желание накормить, согреть, подарить тепло другому человеку было свойством ее души, ее даром, как у других – умение петь или рисовать. Она просто не умела иначе относиться к людям – и это чувствовали и мы, ее родные, и друзья дома. Понимал это и ее деверь, младший брат мужа, изгой, враг народа, потерявший за время магаданской отсидки свою семью и своих друзей. Освободившись после войны, он пришел жить именно сюда, в Фурманный переулок, потому что единственное, на что ему оставалось надеяться – это на участливое сердце свояченицы и на закуток за шкафом в одной из ее комнат.

От той жизни в любимом Фурманном у бабушки не осталось ни родных, ни друзей – никого, кому она могла бы позвонить и чей голос хотела бы услышать на другом конце провода. Кроме того, она с молодости плохо слышала, однако никаких усилий к решению этой проблемы не прилагала, усилителями слуха пользоваться не желала, потому что никакой потребности в общении, выходящем за границу нашего семейного мирка, не имела. Мы разговаривали с ней, несколько повышая голос, при необходимости повторяя сказанное. Это ее вполне устраивало.

 

– В тридцать шестом умер мой Михаилушка, через год арестовали Сюньку (ее деверя), в тридцать восьмом умерла Каля (их сестра), – говорит бабушка, вздыхая и загибая один за другим пальцы на руке – один, второй, третий.  – Вся семья… Потом война, эвакуация, голод… Ну что у меня за жизнь!

Я, пятнадцатилетняя, отношусь к ее словам спокойно, сказать вернее – равнодушно. Юность сосредоточена на себе и почти не умеет сопереживать чужой печали, тем более что я слышу бабушкины воздыхания не впервой, и считаю их стариковским ворчанием. Сопереживание и сочувствие придут нескоро, – только после того, как жизнь мне самой преподаст жесткие уроки и научит меня понимать, что такое разлуки и потери.

 

– А вот хочешь, я расскажу тебе про свою любовь? – спрашивает она меня, уже повзрослевшую, саму ставшую мамой, но я нетерпеливо отмахиваюсь – мне некогда, я чем-то занята. Драматическую историю бабушкиной жизни, ее любви «к Михаилушке» я в общих чертах знаю и слушать это в очередной раз не хочу. Она обижается.

Модная нынче мысль о том, что «надо жить для себя», бабушке, по-видимому, была глубоко чужда. Она была просто устроена по-другому, ее натура была жертвенной по определению. Долгие годы она ухаживала за умирающим от рака любимым мужем, растила дочь, хоронила родных, выживала в эвакуации, потом – в холодной, голодной послевоенной Москве, потом растила нас с сестрой – своих внучек. Времени на свое личное счастье ей не осталось, но, похоже, она к нему и не стремилась. Ее счастье покоилось под тяжелым черным гранитным памятником на Ваганьковском кладбище, и никакого другого у нее быть не могло.

Она полностью растворилась в семье своей дочери, распоряжалась семейным бытом и все это мы воспринимали как должное, без особой благодарности, уверенные, что так и должно быть.

Мы не считались с ее мнением по любым вопросам, не касающимся бытовых проблем, мы отмахивались от ее замечаний, мы насмехались над ее старомодными, если не сказать старорежимными рассуждениями о том, как должна себя вести «девочка из приличного дома, а не беспризорница какая-нибудь». Она, конечно, обижалась и расстраивалась, называла нас черствыми и неблагодарными, и была, честно признаться, права!

 

– Баба, я уроки делаю, не мешай, – отрезает сестра в ответ на какой-то невпопад заданный бабушкин вопрос.

– Бабуля, куда вы дели мою рубашку? – гневно спрашивает отец, и она растерянно отвечает:

– Куда-то ткнула, а куда – не помню.

– Баба, ну отстань, – раздраженно кричу я в ответ на ее просьбу немного прибраться в комнате.

– Ирина, почему ты так отвечаешь бабушке? Ты как с ней разговариваешь? Не забывай – это моя мать, – резко и строго говорит мама, и я проглатываю язык, с которого готово сорваться очередное раздраженное словцо. Но на самом деле вины перед бабушкой я не чувствую, а просто опасаюсь серьезно поссориться с мамой.

Мама – главная бабушкина защита и опора. Привязанность этих двух маленьких, но сильных женщин друг ко другу несокрушима: они вдвоем пережили трагедии потерь, безвременных смертей, тяготы сороковых годов, и никто и ничто не может встать между ними.  Для моей мамы, рафинированной интеллектуалки, блестящей выпускницы филфака МГУ, для моей мамы, всерьез считающей, что литература – наивысшее достижение человечества, с которым по важности ничего не может сравниться, – для моей мамы ее мать, закончившая только гимназию, не имеющая никакой специальности, прочитавшая в своей жизни от силы пяток книг, остается самым близким, самым понимающим, самым родным человеком. Со всеми своими проблемами – спорами с мужем, недовольством детьми, взаимоотношениями с подругами и сослуживцами, сложностями на работе мама спешит в первую очередь к бабушке. Они шепчутся в уголке, отгородившись от внешнего мира, и до меня доносится успокаивающий голос бабушки, готовой защитить свое дитя от всех зол и бед несмотря на то, что это дитя – взрослая, самостоятельная женщина, жена и мать.

«Кота, – еле слышно проговорит бабушка на смертном одре, называя свою дочку детским прозвищем, – Кота, как мне тебя жалко». Это – ее последние слова перед тем, как ее заберут в больницу, из которой она уже не выйдет, ее последняя тревога о любимом ребенке, остающемся без маминого догляда в полном опасностей мире. А может быть, эти слова – великое материнское прозрение, предчувствие страшной потери, которую спустя годы суждено будет пережить ее дочери?

Перед своим уходом бабушка несколько лет болела – у нее обнаружилась опухоль, которая считалась доброкачественной, но в конце концов свела ее в могилу. В то время мы с сестрой, оставив родительский дом, как выросшие птенцы – гнездо, отправились в долгое путешествие по своей собственной молодой жизни, поглощенные своими переживаниями, влюбленностями, удачами и неудачами, встречами и разлуками. Бабушка осталась где-то на периферии нашей жизни, воспоминанием о прошедших годах детства и ранней юности. Но когда мы на семейные праздники вновь слетались в родительский дом, бабушка изо всех оставшихся сил старалась одарить нас своим теплом, что-то кашеварила к праздничному столу и, сидя на полу, на ковре, играла с моим маленьким сыном, своим правнуком.

Я-то была уверена, что бабушка, к тому времени уже сильно уставшая на своем нелегком жизненном пути, будет довольно равнодушна к годовалому ребенку, поэтому умилялась, видя, как она трясет разноцветными погремушками перед личиком малыша. Но однажды она меня поразила.

Среди множества слов, которые мы говорим друг другу, случаются такие, которые врезаются в память и остаются там навсегда. Такие слова как-то раз я услышала от бабушки. Она, сидя на ковре среди разбросанных игрушек, вдруг подняла на меня свои темно-карие, оставшиеся молодыми, глаза, и сказала, будто в каком-то порыве: «Это счастье – иметь такого ребенка».

Я на пару секунд замерла. Эти ее слова стали для меня некоторой неожиданностью: бабушка всегда была довольно сдержана в проявлении нежных чувств. Не помню, чтобы она меня обнимала или целовала: ее забота о нас выражалась в основном в делах, а не в словах и внешних ласках. Но в той скупой фразе прозвучало столько любви и поддержки, что мне стало невыразимо тепло на сердце, и я до краев переполнилась молчаливой благодарностью. Однако выразить эту благодарность я не сумела, мой язык не повернулся сказать: «Баба, спасибо тебе, родная, за эти чудесные слова, за теплоту твоего сердца!» Единственное, на что меня тогда хватило – просто кивнуть ей в ответ, дескать, а как же иначе?!

Через несколько месяцев после этого бабушка умерла. «Доброкачественная» опухоль все-таки сделала свое дело. Жизнь потекла своим чередом. И теперь, когда мой собственный путь приближается к концу, я все чаще вспоминаю бабушку, и все сильнее ощущаю свою вину перед ней. «Баба, – говорю я в надежде на то, что она меня слышит, – баба, прости меня! Прости, что в своей жизни ты не услышала от меня ни одного благодарного, ласкового слова, прости, что я не досказала, не дослушала, недопоняла, а может быть, не захотела понять. Услышь мою запоздалую благодарность за то, что ты была в моей жизни».

 

СВЕЧА ЛЮБВИ

 

Наша любовь изменчива – она то пылает, то успокаивается и горит тихонько, как маленькая свечечка, и, совсем было потухнув, вдруг вспыхивает с новой силой.

Я хорошо помню короткое лето на даче, когда я впервые детским разумением поняла, каким теплом, какой радостью наполняется сердце, когда в нем горит огонь любви…

 

Корабельные сосны важно покачивают своими зелеными гривами, упирающимися в небо. Они, очевидно, совершенно равнодушны к тому, что происходит у их подножия. Там свистят торопливые электрички, там натужно гудят и дымят паровозы, оставляя легкий сероватый налет копоти на столах и занавесках, там копошатся в своей нескончаемой суете люди – наше семейство: я, шестилетняя, бабушка, как всегда, командующая хозяйством, и мама, которая почему-то не уезжает на работу, как делала в прошлые годы, а живет с нами. Папа приезжает к нам на воскресенье.

У мамы почему-то вырос большой живот, и просторное светлое платье, на мой взгляд, очень красиво развевается вокруг ее потолстевшей фигуры. Мы подолгу гуляем по улицам дачного кооператива, она рассказывает мне о своем детстве, о фильмах, о книгах, или просто разговаривает со мной о том о сем – ведь молодой женщине всегда есть о чем поговорить со своей шестилетней дочкой.

Любовь к маме заполняет все мое существо горячей волной. Я счастлива от ее постоянного присутствия, от наших прогулок и бесед, и память об этом сердечном пламени нисколько не потускнела во мне за долгие годы.

Через какое-то время мы почему-то съезжаем с дачи, хотя лето в разгаре, а еще через несколько дней в нашей семье появляется младенчик – моя маленькая сестра с живыми карими глазками. Мама похудела, большого живота у нее больше нет, но этот факт меня нисколько не интересует. Новенькая девочка тоже пока нисколько меня не занимает, однако мне нравятся запахи младенчества, которыми наполняется наше жилье. Моя детская жизнь течет спокойно и ровно.

Наступили школьные годы, и мне пришлось выйти из теплого и безопасного семейного круга в большой, незнакомый и зачастую недружелюбный мир.

Теперь благодаря стараниям толпы психологов, расплодившихся, как грибы, на просторах Интернета, стало модным выискивать в собственных неудачах следы детских травм.

Думаю, что и у меня, выросшей в нормальной полноценной семье, тоже были детские психологические травмы и происходили они от общения с одноклассниками и учителями.

Ребенком я была застенчивым, робким и неловким, со сверстниками общаться не умела и учиться этому совершенно не хотела. Мне было вполне комфортно дома, с хлопотливой бабушкой, с внимательными родителями и книжками. Никакой нужды в приобретении подружек я не испытывала, играть в девчачьи игры категорически не умела. Все эти премудрости – прыгать через прыгалку, скакать на одной ноге в «классики», увертываться от мяча при игре в лапту – были для такого увальня, как я, недостижимы. Родителей, и в особенности маму, это сильно расстраивало.

Мама с детства была человеком чрезвычайно общительным. Подруг у нее всегда было много, а еще больше – поклонников. «Мне нужно было, чтобы все мальчишки в классе были в меня влюблены. Не кто-то один, а – все! И так и было», – вспоминала она свои школьные годы. Нелюдимость собственной дочери приводила ее в недоумение. Она пыталась меня знакомить с дочерьми своих подруг или соседей по даче, но ничего не помогало: мне было куда интересней сидеть в компании родительских друзей и слушать их взрослые разговоры.

Но в период моего взросления в младшей и средней школе у моих родителей со мной были проблемы и посерьезней. Училась я в тот период очень средне, а порой – откровенно плохо. Особым камнем преткновения для меня была арифметика. Я ничего не понимала в решении задач и примеров, мучилась с устным счетом, и чем дальше, тем больше увязала в болоте этого непонимания. Наконец к шестому классу я скатилась на круглые тройки.

Мама, всегда блестяще учившаяся, приходила в совершенное отчаяние из-за моих школьных неудач. Она, с детства и до последних дней жизни всегда первая – и в школе, и в университете, и на редакторской работе, и в переводческих трудах, хотела, чтобы и ее дети были во всем лучшими, и когда я в шестом классе перед новогодними каникулами принесла дневник с самыми жалкими результатами, она восприняла это в молчании. И это молчание было хуже, чем выговоры и ругань – в нем было ледяное спокойствие и откровенное презрение. Наша любовь затрещала, как свечка, готовая погаснуть.

Тогда за дело решил взяться папа, прирожденный педагог. Каждый день он садился со мной решать задачки из начинающегося курса алгебры, и, будучи гуманитарием до мозга костей, каким-то образом сумел что-то переформатировать в моей голове. Там будто переключился некий переключатель, туман в мозгах рассеялся, и я вдруг – ПОНЯЛА! А поняв, – полюбила, и как паровозик, стала разгоняться на путях преодоления школьных премудростей и докатилась до золотой медали.

Эта медаль стала маминым триумфом. Кажется, она радовалась ей больше меня самой. Ледок в наших отношениях к тому времени полностью растаял, мы стали близки даже не как мать и дочь, а как близкие подруги. Как-то раз я слышала, как мама, что-то объясняя бабушке, сказала про меня: «Да это – подруга моя», и от этих слов я преисполнилась радости и гордости. Я ездила с ней в поездки по старинным русским городам, я принимала участие в дружеских посиделках их редакции, я старалась не ударить в грязь лицом перед этими горделивыми филологинями, с подростковым снобизмом демонстрируя свою начитанность и понимание житейских проблем.

 

Последние годы нашей совместной жизни после ухода сестры и отца, не были полностью безоблачными. Свеча нашей любви, бывало, трещала и даже норовила потухнуть. Были и споры, и разногласия, и непонимание, и раздражение, и обидные, горькие слова, в запальчивости брошенные нами друг другу. И все же, возвращаясь темным московским вечером после работы домой, я поднимала глаза к окнам, светящимся на десятом этаже, и тихонько улыбалась: я знала, что меня там ждут, и ждут с нетерпением!

Как-то раз я купила для мамы какое-то редкое лакомство и в шутку сказала: «Ну, чтобы ты без меня делала?!» И она серьезно и спокойно ответила: «А без тебя вообще бы ничего не было!». Какая радость – когда для тебя светится окно, когда ты – опора своей состарившейся матери, из последних сил волочащей на себе груз прожитых лет и горьких потерь.

 

В тот вечер она легла рано, жаловалась на головную боль, я сидела около ее кровати, и мы беседовали, как делали каждый вечер, когда я возвращалась с работы. Мы говорили о каких-то глупостях, о политике, обсуждали нескончаемую суету наших земных будней, а говорить-то нужно было о другом. Напомнить ей, например, далекий московский вечер, когда мы отправились к травнику за грибом-чагой для бабушки с ее опухолью в желудке. Сказать ей: «Помнишь, мама, как мы шли по старым улочкам в районе Таганки, мимо уютных двориков, мимо палисадников с вековыми липами, и тихонько переговаривались, понимая друг друга без лишних слов? И так тепло было на сердце от нашей близости, и от золотистого света вечерних московских окон, освещавшего наш путь.

А помнишь, как потом мы возвратились домой и сели на кухне разбирать купленное и готовить настой? Как устлали весь кухонный пол растительными остатками, сидели и перебирали их, и я сказала: “Мы с тобой, как две ведьмы”? И мы обе засмеялись от душевной теплоты, от нашего согласия, взаимопонимания и сердечной тяги друг ко другу».

А еще можно было бы вспомнить холодное, дождливое лето – первое лето в жизни моего сынишки, наше житье втроем на неблагоустроенной даче, где нас согревала только небольшая печка, твою самоотверженную, без лишних сантиментов, помощь, твои поездки на детскую молочную кухню и то, как ты в своем бабушкином рвении чудом не попала под грузовик, свалившись с велосипеда…

А еще можно было бы вспомнить, что ты могла вывернуться наизнанку, если кто-то из нас заболевал или попадал в больницу – обзванивала врачей, устраивала, договаривалась, платила…

А еще можно было бы вспомнить, как, ты, однажды, почему-то поссорившись с папой, пришла ко мне, и мы тихо сидели в моей небольшой кухне, пили чай и разговаривали, как две близкие подруги, и уже не ты меня, а я – тебя старалась, как умела, утешить, подбодрить, поддержать…

А еще можно было бы вспомнить, как ты, прочитав мой рассказ, позвонила мне на работу и со слезами сказала: «Какая ты молодец, доченька!». Если бы ты знала, какой радостью я тогда переполнилась: заслужить одобрение от такого, как ты, профессионала высочайшего класса, было для меня оценкой лучшей из лучших…

И еще можно было бы вспомнить… И еще… И еще…

Но в тот последний наш с мамой вечер мы говорили о чем-то совершенно несущественном, мизерным перед неизбежностью того, что произойдет через несколько часов.

Наутро я, как обычно, собиралась на работу, одевалась и прихорашивалась, потом зашла в маме – попрощаться. И обнаружила страшное – ее хватил глубокий инсульт.

Потом была беготня, суета, больница, мое сиденье у больничной койки, ее трехнедельное умирание. Но каждый раз, входя в палату и заглядывая ей в лицо, я пыталась понять, узнает ли она меня. Иногда мне казалось, что ее взгляд – осмысленный, что она, как всегда, ждет меня и радуется моему приходу.

Если бы знать, что тот наш разговор был последним…

 

ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

 

Мы с семилетним сыном гостим в Кишиневе у папиной подруги, вдовы его друга-писателя. Молдавский август ласков – солнце не палит, а согревает, вокруг – цветы и плоды, гостеприимная хозяйка угощает нас молдавскими блюдами, среди которых – обязательные баклажанная икра и фаршированные помидоры. Забавные названия этих блюд – «синенькие» и «красненькие» – я знаю с детства от папы, и также знаю, что папа через всю свою жизнь пронес уверенность в том, что в Москве, как бы хозяйка ни старалась, по-настоящему она их приготовить не сумеет!

В один из дней папа, уроженец этих мест, проезжает через Кишинев по дороге в командировку в Бухарест. Его поезд из Москвы приходит утром, и отправляется вечером. Мы встречаем его на Кишиневском вокзале и целый день проводим втроем, чего в Москве практически не случается – там все заняты работой, учебой, делами, крутятся в бесконечной круговерти московской жизни.

Папа с удовольствием исполняет роль гида, он ведет нас по своему родному, уютному, тонущему в зелени садов городу, приводит на рынок, где щедрые молдаване наперебой норовят угостить моего мальчика кто яблоком, кто помидором, кто грушей или еще каким-то лакомством. Папа на своем родном языке заговаривает то с одним, то с другим, и люди, слыша молдавскую речь, так и светятся радостью, а мы с сыном, дети Москвы, проникаемся гордостью за то, что у нас такой провожатый. Согретые этим потоком человеческой радости и доброты, мы продолжаем нашу неспешную прогулку и, наконец выходим на окраину города. Закат уже золотит небо. Перед нами расстилается мягкий бессарабский пейзаж – округлые невысокие холмы, сады, виноградники. Природа благосклонна к этой земле – все напоено спокойными и мирными солнечными лучами и щедро плодоносит.

Папа задумчиво глядит вдаль и тихо вздыхает: «Вот она, моя Молдавия», и мне слышится печаль в его голосе.

Давно, в юности, девятнадцатилетним парнем, он оставил эту свою землю, скитался по дорогам войны, потерял здесь родителей, братика и сестричку, приехал к московской тетке, учился, женился, обзавелся двумя дочками и, кажется, полюбил свою новую родину.  Он говорил по-русски без малейшего акцента и овладел им настолько, что стал блестящим преподавателем русского языка. И все-таки грусть по оставленной Бессарабии нет-нет да и проскальзывала в его вздохах, в любви к брынзе, «синеньким» и мамалыге, в прекрасных молдавских дойнах, которые он пел на домашних вечерах.

Судьба всегда приводит нас по нашему назначению, хотя мы зачастую этого не осознаем, и даже пытаемся противиться ей. Папе, человеку необычайно одаренному, было бы тесно в маленьком, провинциальном, тихом Кишиневе. Своим трудом и талантом он сумел покорить Москву, стал профессором академического института, литератором, переводчиком, писателем. Его родное село Новые Драгушены хранит память о нем, как о своем выдающемся земляке.

Но что мы можем поделать с детскими воспоминаниями о родном доме, о земле, где прошли наши первые годы, о без вести пропавших родных? Часть папиного сердца принадлежала молдавской земле, и печаль по ней нельзя было вытравить ни новой жизнью, ни новой любовью.

Детство восславлю я
Горькое действо! –
Мякоть – Молдавия,
Семя – еврейство.
Мякоть в осенней
Пороше гниет:
Живо ли семя,
Отвергнув ее?..

 

Должно быть, мягкая, согретая солнцем, поэтическая, музыкальная земля Бессарабии щедро наградила своего сына своими дарами. Поэзия и музыка были как две сестры, царящие в его сердце. Он был удивительно музыкален, хотя музыке никогда не учился. Нотный стан был для него подобен китайской грамоте, но у него был прекрасный слух, сильный, приятный, проникновенный голос, а главное – умение чувствовать песню и передавать эти чувства слушателям.

Вечер, семейный праздник, за столом – наша семья, гости, шум, говор, смех. Папа берет гитару и начинает петь молдавскую дойну.  На семиструнной гитаре он знает всего три или четыре аккорда – выучился еще во время войны, под Сталинградом, но недостаточность гитарного мастерства нисколько не смущает ни его самого, ни нас, его слушателей.  Прекрасная, грустная мелодия дойны заполняет все пространство вокруг и проливается прямо в душу. Все застольные разговоры стихли, все мы, затаив дыхание, слушаем, и совсем неважно, что никто из нас не понимает ни слова. Важно то, что мы понимаем главное – это песня о любви, о звездах в ночном небе, о нелегком человеческом пути…

Потом папа поет свои песни на собственные стихи, и чаще всего те, что посвящены его любви – моей маме, их встрече, их не всегда безоблачным отношениям:

 

Вспомянем незлобивым словом
Все то, что сделало нас близкими
Покровки мягкие изломы
И фонари над ней монистами…

 

Лирическое настроение сменяется весельем – папа прилаживает к губам гармошку, гитарные струны под его руками задают плясовой ритм, мы танцуем, пляшем кто во что горазд, и нам не нужно казенных музыкальных записей, эстрадных песенок, несущихся из магнитофона или радиоприемника – у нас своя, может быть, непрофессиональная, но живая, задушевная музыка. Мой папа – поэт и музыкант, мой папа – человек-оркестр!

 

Еще одно детское воспоминание: вечер, уроки сделаны, ко мне пришли подружки-одноклассницы, мы сидим и тихонько болтаем в закутке. Папа приходит с работы, и наскоро поужинав, садится в своей комнате за печатную машинку. До нас доносится ее стук, и на лицах моих девчонок появляется изумленное выражение. «А что это? – в полном недоумении спрашивают они у меня, – твой отец пришел с работы и опять работает?» Меня распирает чувство гордости за работящего папу. Не у всех такие папы. «Да, – важно киваю я, – папа, наверное, переводит или что-нибудь свое сочиняет». Подружки делают понимающие лица, но, кажется, не одобряют такого родительского поведения. Работать после работы – им это непонятно и чуждо.

«Чуждость» – это, пожалуй, одно из свойств моего отца. Как он ни старался (совершенно искренне) вписаться в российско-советскую действительность, он оставался «не таким, как все», не до конца «своим», не окончательно благонадежным – чужаком на своей новой родине. Учившийся в Бухарестском лицее, испытавший на себе «растленное влияние Запада», он другими глазами смотрел вокруг себя, хотя был законопослушным гражданином, и никаких противоправных не то что действий, но даже мыслей не высказывал. Однако видел и понимал он многое. Мама рассказывала, что, когда она, в послевоенные годы пламенно любившая Сталина, собралась отправиться на похороны вождя, на печально знаменитую «Трубу», отец не только ее удержал от этого рокового шага, но и весьма скептически отнесся к такому порыву. В отличие от нее, он тогда уже многое понимал.  Под его влиянием и мама поймет это, только несколько позже.

Эта «чуждость», потаенное сопротивление агрессивной «советскости», помноженное на еврейство и западное происхождение, конечно, чувствовались и чиновниками, и начальниками разных мастей. В период разгула антисемитизма в конце сороковых – начале пятидесятых годов ему, талантливому аспиранту, не дали защитить диссертацию, при тайном голосовании накидали черных шаров. На работу он нигде не мог устроиться – повсюду следовал категорический отказ без объяснения причин.

Но не таков был мой папа, чтобы сдаваться на волю злых обстоятельств. Было в его характере здоровое и разумное упорство. Тебя сбили с ног? – Встал, потер ушибленное место и пошел дальше!

Это упорное хождение привело его, наконец, в среднюю мужскую школу на Плющихе, где директор оказался мужественным по тем временам человеком и с риском для собственной карьеры принял отца школьным учителем. Об этом своем решении директору жалеть не пришлось: отец оказался превосходным преподавателем, ребята его обожали и долгие годы после окончания школы приглашали его на свои встречи.

Наступила «оттепель», повеяло ветерком относительной свободы, страна смогла немного перевести дух. Мои родители восприняли перемены с воодушевлением: обновившаяся хотя бы отчасти жизнь раскрывала им новые перспективы, и папа сменил работу – оставаться всю жизнь учителем средней школы он не собирался. Ему, наконец, удалось защитить диссертацию, и он устроился преподавателем русского языка в Академию общественных наук – учебное заведение для иностранцев, курируемое ЦК КПСС. В атмосфере новых политических веяний ему на сей раз не помешало ни подозрительное происхождение, ни беспартийность. Это были годы расцвета – отец, как и в школе, вскоре стал одним из лучших и любимейших преподавателей в Академии, он получил возможность активно общаться с писательской средой Румынии, многократно ездил в город своего отрочества – Бухарест. Со своими студентами у него наладились дружеские отношения, некоторые приходили к нам в гости. И все эти подозрительные связи в конце концов отцу аукнулись.

Прошли, промелькнули шестидесятые годы, свежие ветры перемен оказались слишком слабы для огромного монолита Советской империи, жизнь стала постепенно застаиваться и откатываться на прежние рубежи.  В один непрекрасный день, когда папе исполнилось пятьдесят лет, он позвонил маме из уличного автомата и сказал:

– Меня уволили.

– Ты что, шутишь? – сказала мама оторопело.

– Нет, не шучу, – был ответ.

В изменившейся обстановке отцу не простили слишком активной связи с румынами,  слишком тесного общения со студентами-иностранцами, не простили его «чуждости», его инаковости, несмотря на все его попытки запрятать поглубже эту небезопасную черту своего характера.

Несколько последующих лет он вновь, как и в молодости, никуда не мог устроиться, перебивался случайными заработками, переводами, и очень страдал, хотя на жизни семьи это не сказывалось. А годы шли и работали против него. И только спустя долгое время, когда он уже нашел новую работу, он как-то раз признался: «Много вы знали о моих переживаниях в то время? Как я мучился, как плакал по ночам?»

Но терпение и упорство вновь помогли ему преодолеть невзгоды – папа, наконец, устроился в академический институт, занялся вплотную научной работой, защитил докторскую, получил профессорское звание. Забуксовавшая было жизнь стала выруливать на ровную, твердую дорогу. Взрослели дочери, радовали внуки. Годы как будто были не властны над родителями – они оба были активны в жизни, в работе, в творчестве.

 

Я смотрю на их фотографию, сделанную, когда они были в гостях у сестры в Германии.  Мама, глядя на нее, с удовлетворением говорила: «Красивые, Мишка, мы с тобой люди. Старые, но красивые!» И это действительно так: маме на фотографии почти семьдесят пять, отцу – под восемьдесят – возраст почтенный, но они оба красивы зрелой красотой людей, достойно проживших жизнь. Они тепло улыбаются друг другу, они радостны и спокойны – они еще ничего не знают, а мы с сестрой молчим – надеемся, что у нее будет долгая ремиссия, что приговор отсрочится, а то и вовсе не будет приведен в исполнение…

 

Всю свою сознательную жизнь я была маминой дочкой. Интеллектуальное влияние отца на меня было, несомненно, огромным, но ни одного доверительного, задушевного разговора с ним в моей жизни так и не случилось.  Правда, мама с ним делилась всем, и поэтому он и так был в курсе всех наших дел и переживал наши проблемы глубоко, но по-мужски скрытно. Его «чуждость» сказывалась и в наших отношениях – непониманием с его стороны, раздражением – с моей.

Мне чаще всего казалось, что личная жизнь дочерей его волнует в гораздо меньшей степени, чем их учеба, работа, интеллектуальное развитие, успешность в делах. Тем более драгоценны были нечастые моменты, в которых – всегда неожиданно для меня – проявлялась глубина его отцовского чувства. Как-то раз он вдруг, понизив голос, сказал: «Доченька, я был бы очень рад, если бы ты встретила какого-то хорошего человека. Знай, что я всей душой этого желаю».  Я, по своему обыкновению, промолчала и только чуть пожала плечами. Обнадежить папу в этом смысле мне было нечем, но на сердце потеплело от этого скупого проявления отцовской любви и сочувствия. А он, мой папа-атеист, помолчав минуту, вдруг добавил: «Я молюсь за тебя».

Да, мой папа всегда позиционировал себя, как атеист. Воспитанный в иудейской традиции, он многократно рассказывал о том, как, будучи подростком, потерял веру. Разгул самого мрачного антисемитизма в Румынии тридцатых годов, ужасы второй Мировой войны, преследования «безродных космополитов» при сталинском режиме, его собственные поражения заставили его отвернуться от Бога, Который, как ему казалось, не защитил, не оградил, не помог, не спас. Жизнь в богоборческой стране лишь укрепила его в мысли, что Вера и Разум – две вещи несовместные, и что верить в Бога могут только малообразованные и слабые люди.

 

Мы сидим перед телевизором, за окном бушует потревоженная страна, катятся к концу восьмидесятые годы. На экране – священник, к которому поневоле прислушиваешься – так горячо и так убежденно он говорит о вере и о Христе. Ни я, ни папа не знаем, кто этот прекрасный человек, но его слова как будто проникают в самое сердце. «И вот такой человек, – с удивлением комментирует папа, – умный, образованный, и верит в Бога!». Во мне разгорается внутренний протест, я всей душой чувствую, что отец неправ, но не знаю, как ответить, а тем более переубедить.

Лишь некоторое время спустя я узнаю, что этот священник – отец Александр Мень, человек пламенной веры и неукротимой энергии, и своим словом, и своим делом, и своей трагической кончиной многим открывший нелегкий христианский путь. Такой человек, наверное, смог бы найти нужные слова и указать отцу дорогу, с которой тот свернул в ранней юности, но на которую он, оступаясь и отступая, по-видимому, все же пытался вернуться.

Отвергнутый Бог не давал отцу покоя. Вера, зароненная в детстве, пустила в его душе глубокие корни, иначе откуда же среди его стихов так много посвящено отношениям со Всевышним: «Божье», «Лития», «Бунт», «Молитва», «Позднее покаяние»?

Как ни боролся с Ним мой отец, как ни противился Ему, все же он не мог полностью отделаться от ощущения Его присутствия.  «Как Ты мог допустить все ЭТО?» – роптал он, прошедший войну, лишения, унижения, потери, и не находил ответа. Казалось, что Небеса надменно молчат. Может быть, они пусты и там никого нет? Его отношения с Богом как бы восходят по ступеням –

от бунта:
Не я Тебя, Творец, отринул
А разум, вскормленный Тобой!до упования: «Спаси!»
Под гром вселенческого шума
Не оттолкни, не захолонь
…  И пусть опять придет Иешуа
Воздев пробитую ладонь…
и в конце концов  – к смирению:
Боже, кропящий росой,
Боже, разящий косой,
Прости…

Его попытки нового обретения Бога, возвращения на путь к Нему особенно усилились в конце жизни, после случившейся семейной трагедии. Все чаще и чаще он читал Священное Писание, иногда дерзко, по-бунтарски, обзывал библейские сюжеты «сказочками», но все настойчивее пытался проникнуть во вселенские тайны Книги Книг.

В его отношениях с Богом было что-то от Иова – подобно библейскому страдальцу, отец настойчиво требовал от Него ответа, как Он допустил такой разгул зла в мире. И все же каким-то шестым чувством он понимал, что истинная помощь, прощение и спасение могут прийти только Оттуда. Он читал, размышлял, старался понять, почему грозный и мстительный Бог Ветхого Завета так отличается от Отца Небесного, о котором говорит Христос. Он задавал свои вопросы вслух, возможно, надеясь, что я, к тому времени уже дерзко называющая себя христианкой, помогу ему, дам какие-то ответы. Но я только начинала свой путь, и сама еще многого не понимала, и раздражалась от собственного непонимания и неумения.

 

Непонимание, неумение и отчужденность – вот то, что характеризовало мои отношения с отцом при его жизни. Никогда мне не приходило в голову пооткровенничать с ним, поверить ему свои печали и радости. Казалось, он не поймет или не так поймет.

Отчего же сейчас я так скучаю по тебе, папа?

В твоем сборнике я нашла стихотворение, посвященное мне:

 

Дороже всех погожих дней
Что мне прожить еще осталось
Твоя святая возмужалость
И место в памяти твоей.

 

Не беспокойся, папа – место, занятое тобой в моей памяти – огромно.  Я знаю, как ты радовался бы моим публикациям, знаю, что теперь мы могли бы на равных обсуждать великие и вечные сюжеты Книги Книг, но не в этом дело! А дело в том, что мне так хочется просто поговорить с тобой, выразить недосказанное, растолковать недопонятое, исправить неисправимое.

Ты слышишь меня, папа? Мне так не хватает тебя…

 

ЖИЛИ ДВЕ СЕСТРИЧКИ

 

За окнами – теплый, майский вечер, наша квартира залита светом, за столом – гости. Веселые голоса, смех, радость – родители празднуют серебряную свадьбу, двадцать пять лет их совместной, непростой, но насыщенной жизни. Мне – 24 года, Лиде – 18, и мы, конечно, принимаем в празднике самое активное участие – тосты и пожелания гостей, их теплые слова в адрес мамы и папы относятся и к нам тоже, ведь мы – результат их совместной жизни. Окончательно развеселившись, мы с ней начинаем танцевать; я – в своем излюбленном цыганском, она – в невесть откуда воспринятом ею испанском стиле. Друзья восхищаются, родители  гордятся, и счастье, кажется, волнами наполняет наш дом и выплескивается через окна наружу.

Мы с Лидой выходим на кухню немного перевести дух, и она задумчиво и ласково говорит: «Как хорошо, что нас – двое». «Да, – с готовностью киваю я в ответ – очень даже хорошо».

Правда, это ощущение нашей «двоичности», сестринской дружбы возникло не сразу. До определенного времени я была к младшей сестре довольно равнодушна.

Ну, растет в семье маленький человек – хорошенькая темноглазая девочка в кудряшках, общительная, веселая, родители читают ей детские книжки, папа учит ее кататься на велосипеде, как учил меня еще несколько лет назад, мама обращает внимание на ее тягу к рисованию, бабушка шьет ей, как и мне, какие-то платьица и кофточки. У меня прибавляется немного обязанностей по дому – забрать сестру из садика, купить хлеба в магазине, но все это проходит мимо меня как бы по касательной и никаких эмоций во мне не вызывает.  С сестрой мы, конечно, не деремся, но иногда ссоримся и нисколько не дружим. Родителей это не радует, но что поделаешь?

Конечно, добродушная соседка иногда меня спрашивает:

– Кого же твои мама и папа любят больше – тебя или сестричку?

Вопрос ставит меня в тупик:

– Одинаково, – растерянно отвечаю я.

– Н-да… – вздыхает добрая женщина. – Ну так не бывает. Все-таки, наверное, сестричку они любят больше.

И прибавляет сочувственно, от всей полноты своей житейской мудрости:

– Младших всегда любят больше.

Я молчу, мучаясь от скрытого раздражения, понимая, что грубить старшим нехорошо и что тетку мне все равно не переубедить.

Возможно, слова милейшей соседки и становятся для меня некоторой «детской травмой» – во всяком случае я их запоминаю и начинаю задумываться, а вдруг и впрямь родители любят сестру больше, чем меня? Но сколько ни думаю, ничего такого не чувствую и никакого ослабления внимания к моей персоне со стороны родных не испытываю.

Разница в шесть лет в детстве и ранней юности огромна: между десятью годами и четырьмя – пропасть, между шестнадцатью и десятью – разница непреодолимая, но когда один человек годами переваливает за двадцать, а второй входит в пору ранней юности – различия начинают постепенно смягчаться.

Я хорошо помню тот день, когда мы будто открыли для себя друг друга. Я – студентка, сестра – старшеклассница, мы остались одни дома – старшие куда-то уехали, возможно, на дачу. Мы согласно хозяйничаем, безо всяких споров уступаем друг другу и вдруг с обоюдным удивлением обнаруживаем, что нам вдвоем хорошо и интересно.

– Слушай, Лидка, – говорю я ей, – как мы отлично ладим! У нас все здорово получается!

– Да, – радостно кивает она, – нам с тобой надо почаще оставаться наедине и побольше общаться!

С годами наша дружба стала крепнуть. У нее был удивительный, нечасто встречающийся дар – веселое сердце. Она искренне, всей душой радовалась жизни, людям, Божьему свету, и это передавалось другим при общении с ней. К ней всегда тянулись маленькие дети, ее обожали домашние животные, щенок, которого они с мужем завели, живя на даче, едва встав на лапы, следовал за ней по пятам. Однажды, видя такую щенячью преданность, мама, усмехнувшись, сказала:

– Любит ее!

– А кто же ее не любит? – ответил Николай, ее муж, глядя вслед жене и тепло улыбаясь.

Она не прилагала никаких усилий для того, чтобы любить и быть любимой, не рассуждала о том, что нужно делать людям добро – она была так устроена, ей было дано это Свыше.

С ней было тепло, с ней можно было говорить обо всем, в том числе – и о самом сокровенном, ей можно было рассказывать о серьезных проблемах и неурядицах – она всегда слушала с искренним вниманием и неподдельным сочувствием. Люди, самые разные, образованные и не очень, близкие ей по духу и чуждые – все были ей интересны.  Это чувствовали окружающие, даже малознакомые, и тянулись к ней.

– Знаешь, – как-то сказала она мне о своем новом знакомом, – он все время старается со мной побеседовать. Он, честно говоря, человек очень глупый, ну просто… дурак. Но ему хочется поделиться со мной, и я слушаю. И мне интересно – что-то он переживает, над чем-то думает!

Жизнь шла, не обходила нас многочисленными проблемами, порой – весьма серьезными, и с ними мы спешили друг ко другу, стараясь по возможности миновать стареющих родителей, не расстраивать их хотя бы до поры до времени. Я первая в семье узнавала обо всех кардинальных изменениях на ее жизненном пути и платила ей взаимностью.

Накатили девяностые годы, привычная более или менее спокойная жизнь стала разваливаться, как дом, построенный на сгнившем фундаменте. Не стало работы, денег, продуктов, зато появились многочасовые очереди за самым необходимым. Мы рыскали по магазинам в надежде даже не купить, а достать, ухватить что-нибудь съестное – крупу, макароны, сахар, промороженное мясо или синюшную курицу.

Как-то раз, морозным утром, по дороге на работу я заскочила в магазин рядом с домом и вдруг столкнулась там с сестрой – они жили неподалеку. Мы кинулись друг к другу, как будто не виделись давным-давно. Встреча была мимолетной – мы обе спешили по делам, но мне показалось, будто сквозь хмурые облака окружающей обстановки прорезался луч – так стало светло на душе от этой нежданной радости, от взгляда родных темных глаз, просиявших мне из-под шапки-ушанки, очевидно, мужниной. В тот короткий миг я отчетливо осознала, что нас и впрямь – ДВОЕ.

Однажды летним днем я пришла к ней в гости. Она была одна, муж с сыном куда-то уехали.

– Я привезла тебе подарок, – сказала сестра и вручила мне очень красивую джинсовую юбку. Я тут же ее надела и стала вертеться перед зеркалом, не подозревая о том, что этим подарком она хочет смягчить удар, который ей придется нанести.

– Мы уезжаем в Германию. Получили вызов, – сказала она, немного погодя.

Я задохнулась от расстройства. Я до сих пор и не думала, что призрак скорой разлуки с сестрой так меня напугает.   Видя мое поневоле перекосившееся лицо, она стала говорить, что, может быть, они поедут ненадолго, на несколько месяцев, не навсегда, устроят там выставку, посмотрят, что да как. Потом стала хвалить подаренную юбку, говорила, как замечательно она на мне сидит. Я отупело кивала. Юбка стала безразлична. Было не до неё – ощущение пустоты и надвигающегося одиночества не давало вздохнуть, сделать веселый вид, высказывать восторги. У меня были хорошие и понимающие подруги, но сестра – это совсем другое, это – как часть тебя самой – родная кровь, родная плоть, разлучиться с сестрой – все равно, что отрезать часть от себя самой.

 

Через некоторое время они уехали. Лида стала регулярно звонить, писать замечательные письма о том, как их принимают немцы, об успехах сына, о многочисленных друзьях и поклонниках их творчества. Родители жадно читали эти письма, отец радовался чуть не до слез, радовалась и мама, но все равно раз от разу повторяла: «Как я страдаю!».  Приходилось искать слова утешения для нее, будто для обиженной девочки. «Ну что ты страдаешь? Почитай, что она пишет, как они живут, и сравни, что здесь у нас творится», – говорила я, еще не ведая, что эта разлука – еще не разлука, что эта беда – еще не беда!

 

Беда пришла через несколько месяцев. Телефонная трубка родным сестринским голосом сказала мне о ней. Я села на пол около тумбочки с телефоном и малодушно заревела. «Ну ничего, не плачь, – стала она меня утешать. – Здесь очень хорошие врачи, новые методы лечения, отличный уход. А родителям ничего не говори. Возможно, будет долгая ремиссия, пусть живут спокойно». «Конечно, конечно, – покорно отвечала я, – очень многие живут долгими десятилетиями».

Но никаких десятилетий ремиссии нам не было дано – всего лишь короткие четыре с половиной года. Четыре с половиной года ее борьбы, страданий и веры. Сын Человеческий вдруг уловил ее в Свои сети, открылся ей, даровал ей в эти годы необыкновенный творческий взлет. Мужественно и достойно она взяла свой крест и последовала за Ним по своему скорбному пути, Ему посвятила свои лучшие, самые сильные работы, в Нем черпала силы, утешение и вдохновение.

А мне было заповедано молчать и оберегать отца и мать от сокрушительного известия. Они были как бы островком блаженного неведения посреди всеобщего знания о происходящем. Позже, уже после Лидиного ухода, мама сказала мне: «А мы с папой не могли понять, почему ты даже никогда не улыбнешься, когда мы читаем ее письма – такие счастливые, такие радостные! А ты, оказывается, все знала. Тоже нелегко тебе было.»

Да, было нелегко – молчать, скрывать, контролировать себя, чтобы ненароком не обмолвиться и, как за соломинку, цепляться за призрачную надежду, что процесс приостановится, что болезнь даст передышку, что нас еще будет – ДВОЕ!

Последний раз мы виделись с сестрой за пять месяцев до ее ухода. Я приехала к ним в Германию, в маленький, милый, чистый городок – пригород Гамбурга. Стояли прекрасные августовские дни, мы с ней и с ее сыном ездили в гости к ее немецким друзьям, путешествовали по величественному Гамбургу и старинному Любеку и говорили о жизни и об искусстве, и откровенничали о том, что волновало и объединяло нас обеих. Казалось, она чувствовала себя неплохо, и во мне укреплялась надежда, что впереди у нас еще долгие дни, годы и десятилетия.

Они втроем провожали меня в Москву в бурлящем аэропорту Гамбурга. Объявили посадку, мы стали прощаться, и тут она мне сказала странные слова: «Мы так и не поговорили с тобой». «О чем? – растерянно спросила я. – Мы же все время были вместе, все время разговаривали». Она не ответила – не смогла? не успела? – а мне нужно было спешить. Захваченная посадочной суматохой, я в последний раз оглянулась на их маленькое семейство – сестра, красивая, статная, с гривой отросших после химиотерапии волос, печально мне улыбалась и махала рукой.

Больше я ее не видела. Той же осенью болезнь принялась за нее всерьез и в конце концов одолела.

Долгие двадцать пять лет протекли с тех пор, и все эти годы я тщетно пытаюсь разгадать те ее слова: «Мы так и не поговорили с тобой». О чем, Лида, сестра моя, ты хотела со мной поговорить? Как же так вышло, что мы не сказали друг другу важнейшее, сокровенное, идущее из самых глубин души? Почему не сумели найти нужные слова, пока нас было – ДВОЕ?

Однажды я увидела ее во сне. Мы с ней были в каком-то прекрасном, пронизанном солнцем саду. Вокруг все цвело, плодоносило и сияло радостью. Она была все такая же, какой я запомнила ее – статная, с гривой невероятных волос. Она улыбалась и звала меня куда-то, и во сне я понимала, что там – счастье, свет, гармония и покой, что там мы будем вместе с любимыми и, наконец, скажем друг другу заветные слова, которые не сумели сказать им здесь, на нашем земном пути…