Александр МЕЛИХОВ. «Судьба связала моё имя с твоим». Бунин и Куприн
Случившиеся более ста пятидесяти лет назад дни прихода в этот мир Бунина и Куприна разошлись примерно на полтора месяца. Они оба издавались в горьковском реалистическом «Знании» и в 1909 году разделили Пушкинскую премию. Куприн отреагировал довольно фамильярно: «Я на тебя не сержусь за то, что ты свистнул у меня полтысячи». Бунин же более корректно: радуюсь, что судьба связала моё имя с твоим. Тем не менее, однажды он назвал Куприна дворянином по матушке (она действительно происходила из рода татарских князей Кулунчаковых), а Куприн весьма критически отозвался об изобразительной манере Бунина: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит». Хотя признавал его отличный язык.
Но качество языка слабая компенсация, если раздражает смысл. Дворянский элегизм Бунина однажды подвигнул Куприна на целую пародию «Пироги с груздями» (намек на «Антоновские яблоки»).
«Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль.
…Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Все в мире загадочно. Я гляжу на свой палец, и мистический ужас овладевает мной!
Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями. Сладкая и нежная тоска сжимает мое сердце, глаза мои влажны. Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?»
Стилистически совсем не похоже (то ли дело Набоков: звезды дивно и грозно горят на черном бархате ночи), да еще и с намеком на крепостнические симпатии Ивана Алексеевича, который ведь и в прозе оставался поэтом, говорил, что в вещи для него главное звук…
Бунина и при жизни, и после смерти не раз упрекали в аристократической надменности, и он словно бы в оправдание не раз подчеркивал связь своих предков с народом: «Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей…»; «Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев ( … ) Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
По известности и тиражам Куприн превосходил Бунина, но зато Ромен Роллан в парижском письме Луизе Круппи от 20 мая 1922 года писал: «Я получил приглашение на второй завтрак писателей. Вижу, что приглашен и Куприн. Я читал его роман «Поединок», изданный у Боссара. Он не очень интересен,— впрочем, довольно суров по отношению к русской армии и военщине вообще. Но достойно сожаления, что автор считал своим долгом извиниться за этот, уже устаревший, обвинительный акт в послесловии — восторженном дифирамбе во славу благочестивого русского воинства, которое восстанет из мертвых на третий день (…) Бесконечно интереснее Куприна Бунин. Читали ли вы его? «Господин из Сан-Франциско», также вышедший у Боссара. Конечно, он отнюдь не наш, он неистово, желчно антиреволюционен, антидемократичен, антинароден, почти антигуманен, пессимист до мозга костей. Но какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует! Какие новые богатства красок, всех ощущений! Само же его сознание, я чувствую, пронизано (вопреки его собственной воле) духом необъятной, непостижимой Азии».
Антидемократичен, антинароден — набор привычный, но особенно пикантно здесь это «не наш» в устах нобелевского лауреата, впоследствии назвавшего свой визит к Сталину важнейшим делом своей жизни, а Советский Союз «великим новым миром, который является гордостью для всех нас и с которым мы связываем наши надежды».
Бунина напыщенными лозунгами одурачить было невозможно — он верил лишь тому, что видел, слышал, осязал, обонял, — все остальное казалось ему вычурностью и фальшью. То есть он терпеть не мог именно того, что более всего обожает публика, — политическую актуальность, причем непременно «прогрессивную», и философскую высоту, пусть даже и пустую…
В «больничных записках» 1968 года Чуковский вспоминает, как огромный наэлектризованный зал ожидал писателя Семена Юшкевича, который в последний момент был заменен Буниным, — и почти вся публика тут же ринулась получать деньги обратно. После пережитого унижения, возвращаясь с Чуковским по киевским улицам, Бунин «с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова…
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз». «Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше».
Бунинских отзывов о «модернистах» сохранилось много. Андрей Белый — исчадие книжности, все у него надуманное, мертвое, книжное. Блок — выдуманная, книжная немецкая поэзия… «Да, таинственность, все какие-то “намеки темные на то, чего не ведает никто” — таинственность жулика или сумасшедшего».
Георгий Адамович, уже после смерти Бунина, объяснял столь резкое мнение классика о его более в то время знаменитых коллегах отнюдь не ревностью к их славе: «Думаю, что вообще чутье к притворству, — а в литературе, значит, ощущение фальши и правды, — было одной из основных его черт. Вероятно, именно это побудило Бунина остаться в стороне от русского доморощенного модернизма, в котором по части декламации и позы далеко не все было благополучно. Был ли он, однако, полностью прав в своей брезгливой непримиримости, не проглядел ли чего-то такого, во что вглядеться стоило, не обеднил ли себя, отказавшись прислушаться к отдельным голосам, по природе чистым, звучавшим в шумном, нестройном хоре русской литературы начала нашего века, — преимущественно в поэзии?»
Обеднил, разумеется, но, сделавшись в этом отношении богаче, он изменил бы своим заветам, на удивление «почвенническим». Еще в 1894 году в «Полтавских губернских ведомостях» молодой Бунин называет Ивана Никитина («Ехал на ярмарку ухарь-купец») великим поэтом и утверждает, что «все» гениальные представители русской литературы — «люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость». И заканчивает «декадентами»: «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это».
Вот вам и антинароден. Бунин мог бесконечно бичевать и обличать этот самый народ, но это была его естественная среда, — так и рыба может дышать жабрами только в воде, сколько грязи в нее ни намешать, и погибнет в чистейшем воздухе. Франция, в которой Бунин прожил более тридцати лет, проникла в его прозу разве что в качестве фона, декорации. А тот же Георгий Адамович приводит и такие слова Бунина: «Вы, я слышал, сомневаетесь, не начать ли писать по-французски? Что же, дело ваше. Но послушайте старика, бросьте эти затеи, хотя я и понимаю, как они соблазнительны… Пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?». Не может ли быть, что еще и двуязычие Набокова побудило Бунина произнести о Набокове известные слова: чудовище, но какой писатель? А может быть, Бунина коробил и тот самый «уход от народа», которым Набоков, похоже, даже бравировал.
Куприн тоже не нашел во Франции питательных творческих источников. Хотя сами французы ему нравились.
«Славный народ, но не говорит по-русски, в лавочке и в пивной — всюду не по-нашему… А значит это вот что — поживешь, поживешь, да и писать перестанешь. Есть, конечно, писатели такие, что их хоть на Мадагаскар посылай на вечное поселение — они и там будут писать роман за романом. А мне все надо родное, всякое — хорошее, плохое — только родное».
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь о том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру».
«Но что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма».
Мамин-Сибиряк говорил о Куприне: «Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно».
Куприн должен был не только видеть, что видят все, но еще и знать, чувствовать, обонять всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок, — за что его в конце концов простил и Ромен Роллан: «Я восхищён разносторонностью Вашего литературного гения и Вашей глубокой человечностью. Вы обладаете, в особенности, редким и очень характерным даром, заставляя оживать на страницах книг целые коллективы людей. Это-то и говорит о Вас как о человеке, который может подняться над великими достижениями эпохи и видеть сквозь них. Читая ту или иную страницу «Ямы», я распространял её смысл на всю Европу — этот огромный публичный дом накануне катастрофы».
Снова в точнейшем бытописательстве выискивается глобальный и банальный политический символ. А Куприну были дороги те минуты и часы, когда «в человеке, в бесконечной глубине его души, тайно пробуждается от беспечного соприкосновения с землей, травами, водой и солнцем древний, прекрасный, свободный, но обезображенный и напуганный людьми зверь».
И в восхитительных «Листригонах» звучит это же ключевое слово: «Когда-то так радостно и легко жили люди, веселые, радостные, свободные и мудрые, как звери». Как звери — для Куприна это высшая похвала.
Уверен, что это сам Куприн в «Яме» исповедуется словами журналиста Платонова: «Видишь ли, я — бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном — на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером, — всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство. Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю. И вот я беспечно брожу по городам и весям, ничем не связанный, знаю и люблю десятки ремесл и радостно плыву всюду, куда угодно судьбе направить мой парус…».
Здесь не случайно обрисован только нижний, так сказать, этаж бытия — в этот увлекательный перечень не попадает ни искусство, ни наука, ни философия, ни политика, претендующая (по крайней мере, в своих лозунгах) на высокое место — которого Бунин даже и не пытался ей уступать, а Куприн пытался, впадая в ту самую фальшь, которую Бунин в очерке о Куприне именовал «литературой» (разумеется, в кавычках), использующей чужие чувства и чужие слова.
«Молох» — агитпроп: «Тысячи людей, инженеров, каменщиков, механиков, плотников, слесарей, землекопов, столяров и кузнецов собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса».
«Яма» — красивость: «Этот нежный и страстный романс, исполненный великой артисткой, вдруг напомнил всем этим женщинам о первой любви, о первом падении, о позднем прощании на весенней заре, на утреннем холодке, когда трава седа от росы, а красное небо красит в розовый цвет верхушки берез, о последних объятиях, так тесно сплетенных, и о том, как не ошибающееся чуткое сердце скорбно шепчет: «Нет, это не повторится, не повторится!» И губы тогда были холодны и сухи, а на волосах лежал утренний влажный туман».
«Гранатовый браслет» — красивость и вовсе льется через край, по крайней мире, лично моего восприятия: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Ты ведь моя единая и последняя любовь. Успокойся, я с тобой. Подумай обо мне, и я буду с тобой, потому что мы с тобой любили друг друга только одно мгновение, но навеки. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Помнишь? Вот я чувствую твои слезы. Успокойся. Мне спать так сладко, сладко, сладко».
Да простят меня поклонники и особенно поклонницы «красивого» Куприна, но, на мой сиволапый взгляд, все возвышенное у него книжно и ходульно, зато все обыденное так и дышит подлинностью, как, скажем, репинские портреты. Но что получилось бы у Репина, надумай он написать нечто символистское в духе, скажем, Гюстава Моро?
Впрочем, возможно, кому-то и удается упиться роскошествами «Суламифи», едва ли не затмившими флоберовскую «Саламбо»: «Посещал капища и приносил жертвы: могущественному Ваалу-Либанону, которого чтили под именем Мелькарта, бога созидания и разрушения, покровителя мореплавания, в Тире и Сидоне, называли Аммоном в оазисе Сивах, где идол его кивал головою, указывая пути праздничным шествиям, Бэлом у халдеев, Молохом у хананеев; поклонялся также жене его — грозной и сладострастной Астарте, имевшей в других храмах имена Иштар, Исаар, Ваальтис, Ашера, Истар-Белит и Атаргатис», — уфф, больше не могу.
В общем, когда после его эмиграции литературные политруки обвиняли Куприна в том, что он не увидел роста пролетариата и не разглядел женщины-общественницы, это была чистая правда: Куприн или уж улетал в пышные фантазии, или держался того, что знал, видел, обонял и осязал. Куприн и под властью большевиков долго держался за родную стихию: «Мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы, — думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?». И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы» («Купол святого Исаакия Далматского»).
В том же прощальном «Куполе» он объясняет свой уход с Юденичем без всяких ссылок на отсутствие политических свобод («не дорого ценю я громкие права») — речь идет лишь бытовых свободах: «Свобода! Какое чудесное и влекущее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать — все это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное — неприкосновенность дома, жилья…»
«Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно унизительное словечко для иных писателей – «бытовик». Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов – почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?» («Извощик Петр»).
Это об уже утраченном быте. А в «Поединке», по крайней мере, для быта армейского, Куприн среди множества точных и сочных слов не находит ни одного доброго слова.
Вот любимый молодыми офицерами разговор о сошедших с рук кровавых расправах со шпаками (которых, по идее, армия должна защищать), — там пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, сям пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента за то, что тот толкнул его локтем у буфета, еще где-то офицер застрелил, «как собаку», штатского, в ресторане сделавшего ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают…
Зверский же мордобой при обучении солдат нелепой шагистике и бессмысленным уставным заклинаниям и вовсе нечто само собой разумеющееся.
Единственный мыслящий человек в полку Назанский страдает запоями, но и он главную вину офицерства видит даже не в мордобое: «Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние. А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем: «Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!» И вот этого-то индюшачьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят — во веки веков».
Монолог сильный, но тоже написанный явно с чужих слов, потому что никаких смелых гордых людей с пламенными свободными мыслями Куприн ни разу не изобразил даже приблизительно. А его милый недотепа Ромашов в мечтах о подвигах, о славе грезит в том числе и о том, как храбро он будет расстреливать рабочую демонстрацию.
Купринский кадетский корпус — «На переломе (Кадеты)» — с его «всеобщим безусловным признанием прав физической силы» и кодексом вражды к начальству напоминает бурсу Помяловского, да и заканчивается отвратительной сценой порки главного героя, затравленного вымогательством дебильного переростка.
«Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившаяся рана. Да, полно, зажила ли она?».
Вопрос задан в 1900-м году.
Зажила, отвечают «Юнкера» 1933-го года.
Бунин в «Окаянных днях» размышлял о России, которую они потеряли, тоже в полном соответствии с поговоркой «Что имеем, не храним»: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…».
В «Юнкерах», правда, незаметно ни мощи, ни сложности, изложение почти всегда суховато: «Из него уже вырабатывается настоящий юнкер-александровец. Он всегда подтянут, прям, ловок и точен в движениях. Он гордится своим училищем и ревностно поддерживает его честь».
«Двести штыков уперлись прямо в небо; сверкнув серебряными остриями, замерли в совершенной неподвижности, и в тот же момент великолепный училищный оркестр грянул торжественный, восхищающий души, радостный марш. (…) Знамя остановилось у аналоя».
«Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, перед святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего, до последней капли крови»…
И так далее, и так далее, и так далее.
Почти невозможно дочитать до конца. Но Куприн приводит полностью текст этой длиннейшей присяги отнюдь не из-за старческого занудства: «Я хотел бы, чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера” — это мое завещание русской молодежи».
Жизнь, обычаи, традиции юнкеров — уже не скука и унижения, а благородные труды и радости: «Он наслаждался спокойной военной жизнью, ладностью во всех своих делах, доверием к нему начальства, прекрасной пищей, успехами у барышень и всеми радостями сильного мускулистого молодого тела». А когда во время студенческого бунта какой-то «изношенный» студент кричит ему из-за ограды университета: «Сволочь! Рабы! Профессиональные убийцы!» — и тому подобное, герой лишь кротко размышляет: этот студент или глуп, или несчастен, или кем-то науськан, но вот настанет война, и он, юнкер, пойдет их всех защищать. «Умереть за отечество. Какие великие, простые и трогательные слова!»
Георгий Адамович о парижских годах Куприна вспоминал так: «Здесь, даже еще не будучи старым, но как-то по-стариковски держась, Куприн казался каким-то добрым дядюшкой от литературы, готовым на все ответить улыбкой, склонным чуть ли не все понять и простить»; «и во всех его поздних писаниях есть нечто отвечающее этой беспомощности, этому блаженно-расслабленному состоянию, где-то посреди между старческой умудренностью и старческим маразмом»; «все в нашем оклеветанном мире «добро зело», вот жаль только, что вскоре этот чудный мир придется покинуть…».
Поэтому я не думаю, что в благостных купринских интервью тридцать седьмого года прямо-таки все вписано руками политруков — таким действительно было его мироощущение последних лет: «Даже цветы на родине пахнут по-иному».
Случившиеся более ста пятидесяти лет назад дни прихода в этот мир Бунина и Куприна разошлись примерно на полтора месяца. Они оба издавались в горьковском реалистическом «Знании» и в 1909 году разделили Пушкинскую премию. Куприн отреагировал довольно фамильярно: «Я на тебя не сержусь за то, что ты свистнул у меня полтысячи». Бунин же более корректно: радуюсь, что судьба связала моё имя с твоим. Тем не менее, однажды он назвал Куприна дворянином по матушке (она действительно происходила из рода татарских князей Кулунчаковых), а Куприн весьма критически отозвался об изобразительной манере Бунина: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит». Хотя признавал его отличный язык.
Но качество языка слабая компенсация, если раздражает смысл. Дворянский элегизм Бунина однажды подвигнул Куприна на целую пародию «Пироги с груздями» (намек на «Антоновские яблоки»).
«Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль.
…Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Все в мире загадочно. Я гляжу на свой палец, и мистический ужас овладевает мной!
Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями. Сладкая и нежная тоска сжимает мое сердце, глаза мои влажны. Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?»
Стилистически совсем не похоже (то ли дело Набоков: звезды дивно и грозно горят на черном бархате ночи), да еще и с намеком на крепостнические симпатии Ивана Алексеевича, который ведь и в прозе оставался поэтом, говорил, что в вещи для него главное звук…
Бунина и при жизни, и после смерти не раз упрекали в аристократической надменности, и он словно бы в оправдание не раз подчеркивал связь своих предков с народом: «Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей…»; «Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев ( … ) Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
По известности и тиражам Куприн превосходил Бунина, но зато Ромен Роллан в парижском письме Луизе Круппи от 20 мая 1922 года писал: «Я получил приглашение на второй завтрак писателей. Вижу, что приглашен и Куприн. Я читал его роман «Поединок», изданный у Боссара. Он не очень интересен,— впрочем, довольно суров по отношению к русской армии и военщине вообще. Но достойно сожаления, что автор считал своим долгом извиниться за этот, уже устаревший, обвинительный акт в послесловии — восторженном дифирамбе во славу благочестивого русского воинства, которое восстанет из мертвых на третий день (…) Бесконечно интереснее Куприна Бунин. Читали ли вы его? «Господин из Сан-Франциско», также вышедший у Боссара. Конечно, он отнюдь не наш, он неистово, желчно антиреволюционен, антидемократичен, антинароден, почти антигуманен, пессимист до мозга костей. Но какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует! Какие новые богатства красок, всех ощущений! Само же его сознание, я чувствую, пронизано (вопреки его собственной воле) духом необъятной, непостижимой Азии».
Антидемократичен, антинароден — набор привычный, но особенно пикантно здесь это «не наш» в устах нобелевского лауреата, впоследствии назвавшего свой визит к Сталину важнейшим делом своей жизни, а Советский Союз «великим новым миром, который является гордостью для всех нас и с которым мы связываем наши надежды».
Бунина напыщенными лозунгами одурачить было невозможно — он верил лишь тому, что видел, слышал, осязал, обонял, — все остальное казалось ему вычурностью и фальшью. То есть он терпеть не мог именно того, что более всего обожает публика, — политическую актуальность, причем непременно «прогрессивную», и философскую высоту, пусть даже и пустую…
В «больничных записках» 1968 года Чуковский вспоминает, как огромный наэлектризованный зал ожидал писателя Семена Юшкевича, который в последний момент был заменен Буниным, — и почти вся публика тут же ринулась получать деньги обратно. После пережитого унижения, возвращаясь с Чуковским по киевским улицам, Бунин «с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова…
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз». «Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше».
Бунинских отзывов о «модернистах» сохранилось много. Андрей Белый — исчадие книжности, все у него надуманное, мертвое, книжное. Блок — выдуманная, книжная немецкая поэзия… «Да, таинственность, все какие-то “намеки темные на то, чего не ведает никто” — таинственность жулика или сумасшедшего».
Георгий Адамович, уже после смерти Бунина, объяснял столь резкое мнение классика о его более в то время знаменитых коллегах отнюдь не ревностью к их славе: «Думаю, что вообще чутье к притворству, — а в литературе, значит, ощущение фальши и правды, — было одной из основных его черт. Вероятно, именно это побудило Бунина остаться в стороне от русского доморощенного модернизма, в котором по части декламации и позы далеко не все было благополучно. Был ли он, однако, полностью прав в своей брезгливой непримиримости, не проглядел ли чего-то такого, во что вглядеться стоило, не обеднил ли себя, отказавшись прислушаться к отдельным голосам, по природе чистым, звучавшим в шумном, нестройном хоре русской литературы начала нашего века, — преимущественно в поэзии?»
Обеднил, разумеется, но, сделавшись в этом отношении богаче, он изменил бы своим заветам, на удивление «почвенническим». Еще в 1894 году в «Полтавских губернских ведомостях» молодой Бунин называет Ивана Никитина («Ехал на ярмарку ухарь-купец») великим поэтом и утверждает, что «все» гениальные представители русской литературы — «люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость». И заканчивает «декадентами»: «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это».
Вот вам и антинароден. Бунин мог бесконечно бичевать и обличать этот самый народ, но это была его естественная среда, — так и рыба может дышать жабрами только в воде, сколько грязи в нее ни намешать, и погибнет в чистейшем воздухе. Франция, в которой Бунин прожил более тридцати лет, проникла в его прозу разве что в качестве фона, декорации. А тот же Георгий Адамович приводит и такие слова Бунина: «Вы, я слышал, сомневаетесь, не начать ли писать по-французски? Что же, дело ваше. Но послушайте старика, бросьте эти затеи, хотя я и понимаю, как они соблазнительны… Пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?». Не может ли быть, что еще и двуязычие Набокова побудило Бунина произнести о Набокове известные слова: чудовище, но какой писатель? А может быть, Бунина коробил и тот самый «уход от народа», которым Набоков, похоже, даже бравировал.
Куприн тоже не нашел во Франции питательных творческих источников. Хотя сами французы ему нравились.
«Славный народ, но не говорит по-русски, в лавочке и в пивной — всюду не по-нашему… А значит это вот что — поживешь, поживешь, да и писать перестанешь. Есть, конечно, писатели такие, что их хоть на Мадагаскар посылай на вечное поселение — они и там будут писать роман за романом. А мне все надо родное, всякое — хорошее, плохое — только родное».
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь о том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру».
«Но что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма».
Мамин-Сибиряк говорил о Куприне: «Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно».
Куприн должен был не только видеть, что видят все, но еще и знать, чувствовать, обонять всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок, — за что его в конце концов простил и Ромен Роллан: «Я восхищён разносторонностью Вашего литературного гения и Вашей глубокой человечностью. Вы обладаете, в особенности, редким и очень характерным даром, заставляя оживать на страницах книг целые коллективы людей. Это-то и говорит о Вас как о человеке, который может подняться над великими достижениями эпохи и видеть сквозь них. Читая ту или иную страницу «Ямы», я распространял её смысл на всю Европу — этот огромный публичный дом накануне катастрофы».
Снова в точнейшем бытописательстве выискивается глобальный и банальный политический символ. А Куприну были дороги те минуты и часы, когда «в человеке, в бесконечной глубине его души, тайно пробуждается от беспечного соприкосновения с землей, травами, водой и солнцем древний, прекрасный, свободный, но обезображенный и напуганный людьми зверь».
И в восхитительных «Листригонах» звучит это же ключевое слово: «Когда-то так радостно и легко жили люди, веселые, радостные, свободные и мудрые, как звери». Как звери — для Куприна это высшая похвала.
Уверен, что это сам Куприн в «Яме» исповедуется словами журналиста Платонова: «Видишь ли, я — бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном — на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером, — всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство. Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю. И вот я беспечно брожу по городам и весям, ничем не связанный, знаю и люблю десятки ремесл и радостно плыву всюду, куда угодно судьбе направить мой парус…».
Здесь не случайно обрисован только нижний, так сказать, этаж бытия — в этот увлекательный перечень не попадает ни искусство, ни наука, ни философия, ни политика, претендующая (по крайней мере, в своих лозунгах) на высокое место — которого Бунин даже и не пытался ей уступать, а Куприн пытался, впадая в ту самую фальшь, которую Бунин в очерке о Куприне именовал «литературой» (разумеется, в кавычках), использующей чужие чувства и чужие слова.
«Молох» — агитпроп: «Тысячи людей, инженеров, каменщиков, механиков, плотников, слесарей, землекопов, столяров и кузнецов собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса».
«Яма» — красивость: «Этот нежный и страстный романс, исполненный великой артисткой, вдруг напомнил всем этим женщинам о первой любви, о первом падении, о позднем прощании на весенней заре, на утреннем холодке, когда трава седа от росы, а красное небо красит в розовый цвет верхушки берез, о последних объятиях, так тесно сплетенных, и о том, как не ошибающееся чуткое сердце скорбно шепчет: «Нет, это не повторится, не повторится!» И губы тогда были холодны и сухи, а на волосах лежал утренний влажный туман».
«Гранатовый браслет» — красивость и вовсе льется через край, по крайней мире, лично моего восприятия: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Ты ведь моя единая и последняя любовь. Успокойся, я с тобой. Подумай обо мне, и я буду с тобой, потому что мы с тобой любили друг друга только одно мгновение, но навеки. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Помнишь? Вот я чувствую твои слезы. Успокойся. Мне спать так сладко, сладко, сладко».
Да простят меня поклонники и особенно поклонницы «красивого» Куприна, но, на мой сиволапый взгляд, все возвышенное у него книжно и ходульно, зато все обыденное так и дышит подлинностью, как, скажем, репинские портреты. Но что получилось бы у Репина, надумай он написать нечто символистское в духе, скажем, Гюстава Моро?
Впрочем, возможно, кому-то и удается упиться роскошествами «Суламифи», едва ли не затмившими флоберовскую «Саламбо»: «Посещал капища и приносил жертвы: могущественному Ваалу-Либанону, которого чтили под именем Мелькарта, бога созидания и разрушения, покровителя мореплавания, в Тире и Сидоне, называли Аммоном в оазисе Сивах, где идол его кивал головою, указывая пути праздничным шествиям, Бэлом у халдеев, Молохом у хананеев; поклонялся также жене его — грозной и сладострастной Астарте, имевшей в других храмах имена Иштар, Исаар, Ваальтис, Ашера, Истар-Белит и Атаргатис», — уфф, больше не могу.
В общем, когда после его эмиграции литературные политруки обвиняли Куприна в том, что он не увидел роста пролетариата и не разглядел женщины-общественницы, это была чистая правда: Куприн или уж улетал в пышные фантазии, или держался того, что знал, видел, обонял и осязал. Куприн и под властью большевиков долго держался за родную стихию: «Мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы, — думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?». И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы» («Купол святого Исаакия Далматского»).
В том же прощальном «Куполе» он объясняет свой уход с Юденичем без всяких ссылок на отсутствие политических свобод («не дорого ценю я громкие права») — речь идет лишь бытовых свободах: «Свобода! Какое чудесное и влекущее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать — все это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное — неприкосновенность дома, жилья…»
«Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно унизительное словечко для иных писателей – «бытовик». Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов – почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?» («Извощик Петр»).
Это об уже утраченном быте. А в «Поединке», по крайней мере, для быта армейского, Куприн среди множества точных и сочных слов не находит ни одного доброго слова.
Вот любимый молодыми офицерами разговор о сошедших с рук кровавых расправах со шпаками (которых, по идее, армия должна защищать), — там пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, сям пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента за то, что тот толкнул его локтем у буфета, еще где-то офицер застрелил, «как собаку», штатского, в ресторане сделавшего ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают…
Зверский же мордобой при обучении солдат нелепой шагистике и бессмысленным уставным заклинаниям и вовсе нечто само собой разумеющееся.
Единственный мыслящий человек в полку Назанский страдает запоями, но и он главную вину офицерства видит даже не в мордобое: «Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние. А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем: «Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!» И вот этого-то индюшачьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят — во веки веков».
Монолог сильный, но тоже написанный явно с чужих слов, потому что никаких смелых гордых людей с пламенными свободными мыслями Куприн ни разу не изобразил даже приблизительно. А его милый недотепа Ромашов в мечтах о подвигах, о славе грезит в том числе и о том, как храбро он будет расстреливать рабочую демонстрацию.
Купринский кадетский корпус — «На переломе (Кадеты)» — с его «всеобщим безусловным признанием прав физической силы» и кодексом вражды к начальству напоминает бурсу Помяловского, да и заканчивается отвратительной сценой порки главного героя, затравленного вымогательством дебильного переростка.
«Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившаяся рана. Да, полно, зажила ли она?».
Вопрос задан в 1900-м году.
Зажила, отвечают «Юнкера» 1933-го года.
Бунин в «Окаянных днях» размышлял о России, которую они потеряли, тоже в полном соответствии с поговоркой «Что имеем, не храним»: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…».
В «Юнкерах», правда, незаметно ни мощи, ни сложности, изложение почти всегда суховато: «Из него уже вырабатывается настоящий юнкер-александровец. Он всегда подтянут, прям, ловок и точен в движениях. Он гордится своим училищем и ревностно поддерживает его честь».
«Двести штыков уперлись прямо в небо; сверкнув серебряными остриями, замерли в совершенной неподвижности, и в тот же момент великолепный училищный оркестр грянул торжественный, восхищающий души, радостный марш. (…) Знамя остановилось у аналоя».
«Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, перед святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего, до последней капли крови»…
И так далее, и так далее, и так далее.
Почти невозможно дочитать до конца. Но Куприн приводит полностью текст этой длиннейшей присяги отнюдь не из-за старческого занудства: «Я хотел бы, чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера” — это мое завещание русской молодежи».
Жизнь, обычаи, традиции юнкеров — уже не скука и унижения, а благородные труды и радости: «Он наслаждался спокойной военной жизнью, ладностью во всех своих делах, доверием к нему начальства, прекрасной пищей, успехами у барышень и всеми радостями сильного мускулистого молодого тела». А когда во время студенческого бунта какой-то «изношенный» студент кричит ему из-за ограды университета: «Сволочь! Рабы! Профессиональные убийцы!» — и тому подобное, герой лишь кротко размышляет: этот студент или глуп, или несчастен, или кем-то науськан, но вот настанет война, и он, юнкер, пойдет их всех защищать. «Умереть за отечество. Какие великие, простые и трогательные слова!»
Георгий Адамович о парижских годах Куприна вспоминал так: «Здесь, даже еще не будучи старым, но как-то по-стариковски держась, Куприн казался каким-то добрым дядюшкой от литературы, готовым на все ответить улыбкой, склонным чуть ли не все понять и простить»; «и во всех его поздних писаниях есть нечто отвечающее этой беспомощности, этому блаженно-расслабленному состоянию, где-то посреди между старческой умудренностью и старческим маразмом»; «все в нашем оклеветанном мире «добро зело», вот жаль только, что вскоре этот чудный мир придется покинуть…».
Поэтому я не думаю, что в благостных купринских интервью тридцать седьмого года прямо-таки все вписано руками политруков — таким действительно было его мироощущение последних лет: «Даже цветы на родине пахнут по-иному».