Мила БОРН. Квартира на Васильевском

* * *
Квартира на Васильевском. Окно
выходит на канал, где все черно.
И только лодка мается у пирса,
как мысль о том, что все предрешено
и кончится в конце концов, одно
удерживая, что совсем не спится,
а остальное сгинет все равно.

В ночном сиротстве птица – не пойму,
ворона или голубь – по всему
пространству между небом и водой,
такой же черной, разрезая тьму,
без смысла вьется – больше никому
не развязаться с этой темнотой,
утаскивающей на глубину

бездонного канала. Взгляд скользит
по берегу, безжизненно в гранит
закатанному. В комнатном углу
давно забытый телефон молчит.
Он с остальными в сговоре, он спит.
На нем – слой мертвой пыли, как золу
рассыпал кто-то, кто в ночи сорит.

Быть может, это время. У него
полно такого сора – оттого,
что ничего не бережет, а жаль.
Так мало нам осталось из того,
что мы насобирали – из живо-
творящего лишь птица и печаль
останутся на после. Кто кого

из этого пространства исключит?
Квартиры на Васильевском ключи
лежат в прихожей, дверь не заперта
в лета осиротевшие, ничьи.
Но если ты вернешься, не молчи,
меня окликни там, где пустота
безжалостно опять кровоточит.

 

* * *
Однажды кто-то – но не ты, не я –
разворотит гряды тетрадей пыльных,
портретов в рамках треснувших, стихов
зачитанные томики в закладках,
как языки набегавшихся псов,
коробки чьих-то писем и цветов,
засушенных внутри, и удивится,
как с нами это все могло случиться
и отложиться на потом. Потом
он соберет весь этот жалкий хлам,
как дворник во дворе – сухие листья,
наследство прошлой осени, а там
предметности рассыпанные смыслы –
морские камни с дальних берегов,
открытки городов, сошедших в лету,
значки, обертки, бусины, монеты –
всех этих бесконечных пустяков,
того, чему значенья больше нет
в пределах той империи, где мы
давно ушли на дно, оставив след
в вещах, теперь утративших все смы-
слы тех, кого на свете больше нет.
И, может, тот, кто обнаружит след
поблекшей памяти, застынет на мгновенье,
и перед тем, как он без сожаленья
снесет все наше прошлое туда,
где правит пустота, неяркий свет
его коснется – робко и тепло –
всего того, что было отогрето
тобой и мной, и царственного лета,
и ароматов полевых цветов,
расцветших в мире неизжитых дней,
и – боже мой! – быть может, он запнется,
и бесполезный наш, священный хлам
он пощадит, он обернется к нам
и, как приятель старый, улыбнется.

 

* * *
В этом городе, его паутине переулков и улиц,
свитых вместе на манер морского узла – многожило,
каждый шаг твой впечатывается, как тело – в геометрию стула
или монета с кайзером – в толщу речного ила.

Каждый шаг – это то, что останется после глагола,
если имя исчезнет из его повседневной грамматики
в этом сумрачном городе, где все – безучастно и голо,
но уж лучше бы так, чем где-нибудь в солнечной Аттике –

там, где шаг до воды – лишь попытка архипелага
стать единою сушей, куда прибивает изгнанника,
где его безнадежный порыв и былая отвага
через год превратятся в стенания старого трагика.

Ну а здесь, в постоянстве, в пространстве застывшего времени,
ты как будто и есть еще, даже без прежнего имени,
ты как будто герой своего же стихотворения,
только рифмы – все мимо, и смыслы его нестерпимее.

 

* * *
Ноябрь. Тоска. Заката ржавчина
по крышам стелется, как патина.
И голос, собранный из всячины
промозглой, мне твердит, что найдена

уже причина невозвратности
всего того, что было смыслами
моей давно остывшей радости.
И каплет дождь. И под карнизами

ютятся вымокшие голуби,
не знавшие пределы лучшие.
И я, под этой хлябью голая,
оплакиваю равнодушие

трамвайной сырости замызганной,
где я сижу в вагоне суетном.
И в этом мороке безжизненном
меня зачем-то гонит в смутное –

туда, где осень прячет тайную
возможность видеть расстояние,
нашедшую в себе нечаянно
лишь то, что стало расставанием

со всем, что безвозвратно выцвело
и в темноте скулит качелями,
где время проступает лицами –
расплывшимися, акварельными.

 

* * *

И. Б.

Венеция. Высокая вода
у самого порога. Никуда
не деться от нее. Она – в зеркальном
дрожании и омуте канальном,
и вязком сне, и – в том, как гондольер
шестом дырявит тьму – его манер
тебе понятен – тот, кто ищет течь
в бессмертии, пытаясь уберечь
хоть что-то от распада – мрамор, медь,
мозаику – так, чтобы не суметь
забыть, что жил когда-то человек,
который создал это все, свой век
растратив на тщеславие отчизны.
А был ли смысл в том, чтобы у тризны
по самому себе оставить след
из камня. Ничего здесь больше нет.
Ты кофе пьешь у старого моста
в затопленной кофейне. Пустота
сидит с тобой, закуривает, в море
подолгу смотрит или с кем-то спорит
по-итальянски. Смысл этих слов
тебе не ясен. Ты давно готов
к тому, что твой язык – последний дом,
где ты совсем один. Февральским сном
покрыто остальное под водой
высокой. Только львы между собой
ведут свой бесконечный спор о том,
что все – вода, и все, что на потом
отложено, спасется от беды
в преображениях большой воды.
Ты видел многое уже. Ты знаешь:
пространство побеждает. Ты читаешь
газету. Там – про всякие дела.
Вода подходит ближе. Грусть светла.

 

* * *
По городу, лишенному покоя,
пройти и оказаться всех печальней
среди бегущих от дождя толпою
через бульвар, промокший и зеркальный,

через веселых, юных и влюбленных
на улицах, умноженных в витринах,
вечерних окнах, сонных, полутемных,
пройти иноязыким пилигримом

и, рассовав свой вечный сплин в карманы,
махнуть рукой в ответ рекламной диве,
и вслед гирляндам фонарей стеклянных
беззвучно раствориться в перспективе

чужого города, чужой судьбы, чужого,
хранимого другими, мирозданья,
пройти, никем не узнанным, и снова
к началу дня прийти без опозданья.

 

* * *
посмотри
у меня внутри
кровоподтеки
сизые синяки
у тебя внутри
тоже
а все же
мы любили друг друга
как любят
в одном декабре
торопливо
пугливо
не зная
что свет
день за днем убывает
что снег
заметает следы
и в пути
бинтовали друг друга
туго туго
пытаясь спасти
наши
кровоточащие раны
не потому что верили
в исцеление
а потому что
каждое стихотворение
наше было
на чужом языке
а теперь
когда между нами
столько воды огня и труб
когда имена наши
стерлись с губ
как надписи на обелисках
я понимаю
как близко
эта весна была
но прошла
мимо нас
не оставив
ничего кроме боли
боль осталась
остальное ушло
посмотри
боль единственное
что мы
сохранили внутри

 

* * *
В конверте – август,
почерк позабытый,
дрожанье ручки
над строкой начальной,
в словах нестройных –
знойно над равниной,
и тяжелеют яблоки в саду,
и время тянется,
как патока, печально,
баюкая уют провинциальный
в краю, где – колокол,
глухой и дальний,
где за калиткой смятую траву
никто не топчет больше,
где тепло,
и ластится к земле полынь,
и ранний
рассвет у края лета,
и река,
в тех кущах не иссякшая пока,
и я, читающая эти строки,
давно забывшая,
что где-то есть места,
где летний пух летит
от тополей на воду,
и в кулаки
не повзрослевший кто-то
его беспечно ловит,
через годы
уберегая эти времена,
и в простоте такой –
весь смысл письма,
в котором так дрожит,
непрочно, зыбко,
неровное дыханье, и улыбка,
вернувшаяся будто бы из сна.

* * *
Квартира на Васильевском. Окно
выходит на канал, где все черно.
И только лодка мается у пирса,
как мысль о том, что все предрешено
и кончится в конце концов, одно
удерживая, что совсем не спится,
а остальное сгинет все равно.

В ночном сиротстве птица – не пойму,
ворона или голубь – по всему
пространству между небом и водой,
такой же черной, разрезая тьму,
без смысла вьется – больше никому
не развязаться с этой темнотой,
утаскивающей на глубину

бездонного канала. Взгляд скользит
по берегу, безжизненно в гранит
закатанному. В комнатном углу
давно забытый телефон молчит.
Он с остальными в сговоре, он спит.
На нем – слой мертвой пыли, как золу
рассыпал кто-то, кто в ночи сорит.

Быть может, это время. У него
полно такого сора – оттого,
что ничего не бережет, а жаль.
Так мало нам осталось из того,
что мы насобирали – из живо-
творящего лишь птица и печаль
останутся на после. Кто кого

из этого пространства исключит?
Квартиры на Васильевском ключи
лежат в прихожей, дверь не заперта
в лета осиротевшие, ничьи.
Но если ты вернешься, не молчи,
меня окликни там, где пустота
безжалостно опять кровоточит.

 

* * *
Однажды кто-то – но не ты, не я –
разворотит гряды тетрадей пыльных,
портретов в рамках треснувших, стихов
зачитанные томики в закладках,
как языки набегавшихся псов,
коробки чьих-то писем и цветов,
засушенных внутри, и удивится,
как с нами это все могло случиться
и отложиться на потом. Потом
он соберет весь этот жалкий хлам,
как дворник во дворе – сухие листья,
наследство прошлой осени, а там
предметности рассыпанные смыслы –
морские камни с дальних берегов,
открытки городов, сошедших в лету,
значки, обертки, бусины, монеты –
всех этих бесконечных пустяков,
того, чему значенья больше нет
в пределах той империи, где мы
давно ушли на дно, оставив след
в вещах, теперь утративших все смы-
слы тех, кого на свете больше нет.
И, может, тот, кто обнаружит след
поблекшей памяти, застынет на мгновенье,
и перед тем, как он без сожаленья
снесет все наше прошлое туда,
где правит пустота, неяркий свет
его коснется – робко и тепло –
всего того, что было отогрето
тобой и мной, и царственного лета,
и ароматов полевых цветов,
расцветших в мире неизжитых дней,
и – боже мой! – быть может, он запнется,
и бесполезный наш, священный хлам
он пощадит, он обернется к нам
и, как приятель старый, улыбнется.

 

* * *
В этом городе, его паутине переулков и улиц,
свитых вместе на манер морского узла – многожило,
каждый шаг твой впечатывается, как тело – в геометрию стула
или монета с кайзером – в толщу речного ила.

Каждый шаг – это то, что останется после глагола,
если имя исчезнет из его повседневной грамматики
в этом сумрачном городе, где все – безучастно и голо,
но уж лучше бы так, чем где-нибудь в солнечной Аттике –

там, где шаг до воды – лишь попытка архипелага
стать единою сушей, куда прибивает изгнанника,
где его безнадежный порыв и былая отвага
через год превратятся в стенания старого трагика.

Ну а здесь, в постоянстве, в пространстве застывшего времени,
ты как будто и есть еще, даже без прежнего имени,
ты как будто герой своего же стихотворения,
только рифмы – все мимо, и смыслы его нестерпимее.

 

* * *
Ноябрь. Тоска. Заката ржавчина
по крышам стелется, как патина.
И голос, собранный из всячины
промозглой, мне твердит, что найдена

уже причина невозвратности
всего того, что было смыслами
моей давно остывшей радости.
И каплет дождь. И под карнизами

ютятся вымокшие голуби,
не знавшие пределы лучшие.
И я, под этой хлябью голая,
оплакиваю равнодушие

трамвайной сырости замызганной,
где я сижу в вагоне суетном.
И в этом мороке безжизненном
меня зачем-то гонит в смутное –

туда, где осень прячет тайную
возможность видеть расстояние,
нашедшую в себе нечаянно
лишь то, что стало расставанием

со всем, что безвозвратно выцвело
и в темноте скулит качелями,
где время проступает лицами –
расплывшимися, акварельными.

 

* * *

И. Б.

Венеция. Высокая вода
у самого порога. Никуда
не деться от нее. Она – в зеркальном
дрожании и омуте канальном,
и вязком сне, и – в том, как гондольер
шестом дырявит тьму – его манер
тебе понятен – тот, кто ищет течь
в бессмертии, пытаясь уберечь
хоть что-то от распада – мрамор, медь,
мозаику – так, чтобы не суметь
забыть, что жил когда-то человек,
который создал это все, свой век
растратив на тщеславие отчизны.
А был ли смысл в том, чтобы у тризны
по самому себе оставить след
из камня. Ничего здесь больше нет.
Ты кофе пьешь у старого моста
в затопленной кофейне. Пустота
сидит с тобой, закуривает, в море
подолгу смотрит или с кем-то спорит
по-итальянски. Смысл этих слов
тебе не ясен. Ты давно готов
к тому, что твой язык – последний дом,
где ты совсем один. Февральским сном
покрыто остальное под водой
высокой. Только львы между собой
ведут свой бесконечный спор о том,
что все – вода, и все, что на потом
отложено, спасется от беды
в преображениях большой воды.
Ты видел многое уже. Ты знаешь:
пространство побеждает. Ты читаешь
газету. Там – про всякие дела.
Вода подходит ближе. Грусть светла.

 

* * *
По городу, лишенному покоя,
пройти и оказаться всех печальней
среди бегущих от дождя толпою
через бульвар, промокший и зеркальный,

через веселых, юных и влюбленных
на улицах, умноженных в витринах,
вечерних окнах, сонных, полутемных,
пройти иноязыким пилигримом

и, рассовав свой вечный сплин в карманы,
махнуть рукой в ответ рекламной диве,
и вслед гирляндам фонарей стеклянных
беззвучно раствориться в перспективе

чужого города, чужой судьбы, чужого,
хранимого другими, мирозданья,
пройти, никем не узнанным, и снова
к началу дня прийти без опозданья.

 

* * *
посмотри
у меня внутри
кровоподтеки
сизые синяки
у тебя внутри
тоже
а все же
мы любили друг друга
как любят
в одном декабре
торопливо
пугливо
не зная
что свет
день за днем убывает
что снег
заметает следы
и в пути
бинтовали друг друга
туго туго
пытаясь спасти
наши
кровоточащие раны
не потому что верили
в исцеление
а потому что
каждое стихотворение
наше было
на чужом языке
а теперь
когда между нами
столько воды огня и труб
когда имена наши
стерлись с губ
как надписи на обелисках
я понимаю
как близко
эта весна была
но прошла
мимо нас
не оставив
ничего кроме боли
боль осталась
остальное ушло
посмотри
боль единственное
что мы
сохранили внутри

 

* * *
В конверте – август,
почерк позабытый,
дрожанье ручки
над строкой начальной,
в словах нестройных –
знойно над равниной,
и тяжелеют яблоки в саду,
и время тянется,
как патока, печально,
баюкая уют провинциальный
в краю, где – колокол,
глухой и дальний,
где за калиткой смятую траву
никто не топчет больше,
где тепло,
и ластится к земле полынь,
и ранний
рассвет у края лета,
и река,
в тех кущах не иссякшая пока,
и я, читающая эти строки,
давно забывшая,
что где-то есть места,
где летний пух летит
от тополей на воду,
и в кулаки
не повзрослевший кто-то
его беспечно ловит,
через годы
уберегая эти времена,
и в простоте такой –
весь смысл письма,
в котором так дрожит,
непрочно, зыбко,
неровное дыханье, и улыбка,
вернувшаяся будто бы из сна.