Игорь МИХАЙЛОВ. Большой скачок. Рассказ

Это было однажды в сентябре. Серый дождик окропил меня, словно батюшка из кропила, покуда я шел из деревни на станцию.

Я шел мимо взъерошенных сороками елок и вязов, пестрые коровы с глазами богородиц смотрели на меня.

Я шел из деревни, как ходоки к Ленину, в театр на спектакль по Островскому. С купцами, поддевками, цыганами, разгулом и пьянством.

После спектакля я вспоминал сорок, суетливо чертивших хвостами зигзаги над болотом, красный пожар дикого винограда, коров с глазами богородиц и подумал, что совместить или свести воедино это можно только распив бутылочку коньяка после спектакля, а может и вместо спектакля.

Пьяной осенью в укромном местечке Москвы, которых все меньше.

Фонарь поздним вечером у Большого подмигивал подбитым глазом. Машины, словно утюг, выглаживали стрелки на мостовых, и режиссер этого спектакля Лева Яковлев, посмотрев на меня пронзительно, как апостол, сказал, что на Лубянке есть хорошее, недорогое кафе.

Как я люблю эти московские недорогие кафе с их нетривиальной и непритязательной публикой. Публика весело матерится, пьет дешевое пиво, закусывая его шавермой или слипшимися пельменями. И ты чувствуешь, что уже на дне, как какой-нибудь Сатин. Как какой-нибудь злосчастный Сатин или не Сатин, а, предположим, Татарин или крючник Кривой Зоб.

Но зато никто не смотрит на тебя свысока своего офисного снобизма, глядя на твои стоптанные, купленные на распродаже ботинки, никто не замечает тебя. То есть ты здесь почти свой. И писатель, и романтик, и подонок, потому что ни один порядочный человек в такую дыру не сунет свой нос, боясь потерять свою репутацию и заодно девственность.

Поэтому и мы со знакомыми драматургом и режиссером, срочно оставив за спиной Большой с колоннами, во тьме Большой был похож на слона в зоопарке, пошли туда, где есть дно.

Мы погружались на дно, как подводная лодка. Не сразу, а постепенно, открыв кингстоны, боясь кессонной болезни.

Потому как, ежели двигаешь мимо витрин ЦУМа, то тебе, отраженному в его блистающем зеркале, кажется, что ты – мажор. Ты живешь хорошо, и спишь на шелковых простынях, и живешь в большом кирпичном доме на Аэропорте близ ипподрома.

И мне, и даже Яковлеву, казалось, что, ежели пнуть ногой дверь Большого и Малого театра, то она легко поддастся и наконец откроется.

И даже наш приятель, Леня Краснов, мог пнуть ногой, если бы, как все хорошие режиссеры, не пил так много.

Быть в театре и болтать о театре – это почти одно и то же. И даже лучше болтать, ответственности никакой!

Впрочем, уже ежели на то пошло, то Большой слишком большой для меня. Он мне не по размеру, как кожаное пальто дядюшки моей жены, Александра Борисовича Махова, которое он мне однажды в приливе воодушевления подарил на дне своего рождения.

И я шел по Москве, шел по Аэропорту, пропитанному снобизмом понаехавших яппи, как комиссар, кажется, завернувшись в московский вечер, поскрипывая натуральной кожей, явно не своей, явно мне не по размеру. Не хватало мне деревянной кобуры и нагана!

А впрочем, был бы наган, я бы даже сходу взял торговый центр и объявил в отдельно взятом торговом центре коммунизм!

Или непременно попал бы в Большой, хотя бы из нагана!

А как еще и попасть в Большой, если не из нагана?

Ну а Малый все же слишком мал, хотя в кресле напротив входа уютно устроился как раз именно Островский, чью пьесу мы только что осилили.

Стало быть, и в Малом мне не бывать. Моя ненаписанная для Малого пьеса никогда не пойдет на его подмостках.

Поскольку я давно вырос из его коротких штанишек, а до Большого не дорос.

Ну да ладно. Все мы до чего-то не доросли. Что-то уже переросли. И еще почему-то живы.

Поэтому, идя мимо движущихся в танце звуковых витрин ЦУМа, я подумал: театр – это и есть вся моя жизнь. Только не всем же быть драматургами, кто-то должен об этом мечтать, но никогда не попасть в яблочко. Я из числа тех, из кого Феллини, как портной брюки, кроил свои фильмы, наводняя их странноватыми носатыми и молчаливыми типами.

Вот сейчас мы куда-то движемся, витрины поют и пляшут, возле одного из окон-экранов замерла парочка, как будто трафаретная картинка, выпавшая из витрины на асфальт.

Черная изнанка зеркала отпечатала их профили. А Яковлев идет впереди. И наш приятель Леня Краснов, как красное знамя, позади.

Драматурги и иже с ними крючник Кривой Зоб!

Мы погружаемся на дно московского осеннего вечера, на дно занесенного листвой сентября.

С Кузнецкого мы перепрыгнули на Неглинку и потом опять повернули на Рождественку. Московские кривые улочки вили из нас веревки.

В Москве, как в предбаннике, заплутать нельзя. Знакомые виды выведут тебя на большую воду судьбы.

На темной с пятнами света, купающимися в лужах, Рождественке сияла, словно прорубь в Рождество, Вареничная. То самое недорогое кафе, о котором говорил Яковлев.

И мы нырнули в эту дыру, как ныряют в прорубь. Яковлев, печальный и гордый, как Моисей, красный как знамя, Краснов и я.

Мы погрузились в 90-е, а может еще куда-то глубже. И люди из 90-х окружили нас или мы их.

Лихие 90-е. И мебель потертая, и песни. И люди какие-то что ли слегка или даже не слегка поношенные. И цыгане… или это мне привиделось. Или это слегка из другой пьесы.

Официантка с бейджиком «Оксана» с такими круглыми, как колонны Большого театра, ногами, что за ними захотелось немедленно укрыться.

Очень степенная, основательно врастающая в эту жизнь, как боровик.

Поблекшие и только пробуждающиеся к стопкам с огненной водой алкоголики, как сомы, шевелящие губами на дне жизни, сидели за столиками. Пили водку и отчаянно стучали вилками.

Всегда есть соблазн очутиться на дне, чтобы потом всплыть и вспылить.

В углу, чтобы нас никто не видел, как мы разливаем дешевый коньяк, за соседним столиком пили давно и серьезно два алкаша. Два сома, обросшие тиной, они, судя по всему, давно погрузились в ил.

Сентябрь, деревня, коровы с глазами богородиц, Малый, цыгане.

Оксана.

– Оксаночка, – сказал очень театрально, по-купечески, Краснов, плотоядно облизывая губы и облизываясь на Оксану, – принесите для начала нам графин водочки!

Оксана, как модель, выставляя сквозь разрез на показ колонну Большого театра, плотная, ладная, ушла.

Леня погрузился в свой гаджет, который не оставлял ни на минуту, Лева разлил коньячок, коньяк сверкнул закатным огнем, и мы заметили в меню  драники.

Драники! – сколько в этом слове низменной, ошпарившей память тяжелой крестьянской долей коннотации, какие-то неуместные намеки на стихотворение Маяковского «О дряни» и т.д. и т.п.

Картошка, бульба, Брест, бабульки на перроне с драниками!

Не любить драники – значит дразнить судьбу.

Холодный вечер, премьера, столик на троих, не помню, о чем мы говорили, но за соседним столиком, как будто у старого магнитофона притушили звук. А мы прислушались.

Мы прислушивались, возможно, к своему прошлому. Биению пульса в прошлом веке. Мы вгляделись в эти замшелые лица. И поняли, что прошлое никуда не ушло.

Двое мужиков, один постарше, в коричневом костюме такого размера и пошива, как для меня Большой. Первый мужичок с седыми бровями, лицом скептика, летящий на всех парах в салат, Евгений Иваныч, и моложе, в светлом, с глазами чекиста – Олежек.

У Олежека волосы торчком, как будто его долго возили по столу лицом. Глаза хитрые, как у всех чекистов.

Олежек в светлой льняной паре с галстуком, как будто купец, сошедший со сцены РАМТа.

Вот тебе твое прошлое: два пьющих и произносящих банальные тосты мужичка на Рождественке. Возможно, это – сцена из моего недалекого прошлого, не ставшего спектаклем. Или ненаписанная (недописанная) пьеса Островского, Феллини.

– А ведь вот и мы, наверное, так же банальны! – заметил захмелевший после первой Краснов, с удовольствием прислушиваясь к восторженным воплям Олежека.

Олежек орал:

– Ты гений, Женя!

Мы и не протестовали. Яковлев раскраснелся, яростно терзая брестский драник… А спустя пять минут мы уже были за столиком Евгения Иваныча и Олежки.

Дабы не упускать прошлое в отрыв, надо поймать его за фалды и подтянуть поближе. И отвесить ему безешку.

Два вдребезги разбитых осколка прошлого и настоящего, а также, возможно, и будущего совпали.

Мы чокнулись и с радостью включились в этот пьяный и бессмысленный, но шумный, почти цыганский спор скрипичных и смычковых.

Смысл, как я ни старался, я потерял тут же, но, глядя на лукавый взгляд Краснова, понял, что смысл именно в этом: в веселом и бессмысленном хороводе, банальных тостах, высокопарных словах о творческой интеллигенции, физиках и лириках, о том, что дружба не стареет, что Олежек готов стать на колени перед Евгением Ивановичем и т.д.

Да мы все, уж если на то пошло, готовы стать на колени, выстроившись в очередь вслед за Олежкой, перед Евгением Иванычем. И вообще просто встать, а повод позже обязательно найдется. Повод не может не найтись.

Ага, повод найдется! И он, конечно, нашелся.

Не все сразу понятно, и в пьесе, и на сцене, поначалу там угорело бегают люди, хватают друг друга за рукава, за лацканы двубортного пиджака, орут, и только потом, после первого акта, ты вдруг отчетливо понимаешь, что пьеса непоправимо пронзительна, безрассудно бессмысленна, хороша, как студень с горчицей. И бездарна.

Но все в конечном счете перетопчется. Мы найдем все эти нити и стропы, что связывают воздушный шар с корзиной, что нас всех связывают. Мы развяжем и снова завяжем узлы. И даже не важно, что там за пьеса идет. Черт с ней, с пьесой!

Хорошо, вот уже, значит, и пьеса.

Проблема в том, что мы сидим осенью в Вареничной и не понимаем, играем мы или не играем, и почему при этом нам так всем хорошо? И Евгению Иванычу. И, главное, Олежке?

Так вот вам всем повод!

Старый седой сом, Евгений Иваныч, оказывается, служит в северной авиации, испытывает самолеты, летает на Север, как Санька Григорьев, и придумывает летающий корабль.

Почти такой же летающий корабль, который появляется в финале фильма 1939 года «Золотой ключик».

Ага, это оттуда, из этого корабля на помощь Буратино с куклами спускается усатый Сталин в унтах.

Евгений Иваныч показал летающий корабль на своем смарте. И сказал, что мы победим всех врагов, но летающие корабли в нашем отечестве никому не нужны.

Ну да мы ведь тут еще попутно вечно с кем-то воюем!

Поскольку Рождественка соседствует с Лубянкой, то я подумал, что Евгений Иваныч выдал страшный государственный секрет, и Олежек посмотрел на меня своим пронзительным, как поцелуй, взглядом, просканировав меня до кишок. И я готов уже был сознаться во всем, в содеянном и еще не содеянном. Потому что всегда живу с виной, спрятанной глубоко за пазухой, как паспорт.

Ах, все же цыгане не помешали б, чтобы и самолеты, и Краснов, и Яковлев, и Иран, о нем давно и сбивчиво рассказывал Евгений Иваныч, все это смогли закольцевать.

Залакировать!

Должны закольцевать, иначе наша субмарина не всплывет со дна этой замшелой Вареничной.

Но самолет летал и летал, не желая приземляться, официанты, словно цыгане, высовывались из всех щелей, как тараканы, говоря, что через минуту мы закрываемся.

Оксанины ноги были везде, как колонны Большого.

Минута растянулась на целую вечность.

Москва погрузилась в сон, как Евгений Иваныч в воспоминания об Иране, о шахе, которого он так и не увидел. Все погрузилось в какой-то удивительно яркий и отчетливый солнцеворот и салат оливье. В карусель, как в детстве.

Мы все, оказывается, давно кружимся на каруселях. Какие-то военные, Евгений Иваныч, шах, Яковлев, Краснов и Олежек. И все очень трезвые, как дождливая осень…

Потом мы стояли ночью напротив Вареничной, сновали туда-сюда бомжи с картонками, вынося их магазина «Американские джинсы».

Асфальт змеился под ногами, как гюрза. Ночь летела, как Катерина у Островского с обрыва к звездам.

Евгений Иваныч, Олежек и самолеты, коровы, враги России, война и мир, – вертелись пропеллером в моей голове. И понял я, что это и есть Большой!

Большой скачок.

Тот самый Большой скачок, который, как утверждал Евгений Иваныч, мы должны совершить, чтобы, как куклы и Буратино, попасть в светлое будущее. Или же в рай!

Ага, сразу рай!

Жизнь, оказывается, и есть Большой скачок.

Из прошлого с песнями 90-х и магнитофонами, салатами, двубортными пиджаками, песней про кабриолет, с «машинами времени», вареными джинами. Куда-то вперед и вверх. Туда, где сияет, как рашпиль, Петр I на Москве-реке со своим золотым свитком.

Мы вот, стало быть, летим в ночи, летим над звездами и одиноко клюющим своим еврейским носом месяцем.

Мы улетели из прошлого, а будущее еще не принимает. Аэропорт закрыт.

Евгений Иваныч еще не выдумал механизм посадки летящего над сушами и водами самолета.

И в этом вся прелесть и загадочность.

А все же для острастки я говорю Евгению Иванычу, так, на всякий случай, а вдруг мы проснемся, а это уже не сон и не игра:

– Евгений Иваныч, если что, я ничего не знаю, меня здесь с вами никогда не было. Если Олежек завтра будет вгонять мне иголки под ногти и ставить утюги на спину, как белые Бонивуру, я честно во всем признаюсь, что я ничего не знаю про Большой скачок.

Ничего! Вы слышите?

Евгений Иваныч!

Ау!

Яковлеву что, он отвертится или сбежит в Израиль, Краснов тоже.  Он напьется, и ему все трын-трава. Но я вас не выдам.

Пусть мне Олежек олово в рот заливает. Вы – романтик и Большой скачок.

Евгений Иваныч, бегите!Это было однажды в сентябре. Серый дождик окропил меня, словно батюшка из кропила, покуда я шел из деревни на станцию.

Я шел мимо взъерошенных сороками елок и вязов, пестрые коровы с глазами богородиц смотрели на меня.

Я шел из деревни, как ходоки к Ленину, в театр на спектакль по Островскому. С купцами, поддевками, цыганами, разгулом и пьянством.

После спектакля я вспоминал сорок, суетливо чертивших хвостами зигзаги над болотом, красный пожар дикого винограда, коров с глазами богородиц и подумал, что совместить или свести воедино это можно только распив бутылочку коньяка после спектакля, а может и вместо спектакля.

Пьяной осенью в укромном местечке Москвы, которых все меньше.

Фонарь поздним вечером у Большого подмигивал подбитым глазом. Машины, словно утюг, выглаживали стрелки на мостовых, и режиссер этого спектакля Лева Яковлев, посмотрев на меня пронзительно, как апостол, сказал, что на Лубянке есть хорошее, недорогое кафе.

Как я люблю эти московские недорогие кафе с их нетривиальной и непритязательной публикой. Публика весело матерится, пьет дешевое пиво, закусывая его шавермой или слипшимися пельменями. И ты чувствуешь, что уже на дне, как какой-нибудь Сатин. Как какой-нибудь злосчастный Сатин или не Сатин, а, предположим, Татарин или крючник Кривой Зоб.

Но зато никто не смотрит на тебя свысока своего офисного снобизма, глядя на твои стоптанные, купленные на распродаже ботинки, никто не замечает тебя. То есть ты здесь почти свой. И писатель, и романтик, и подонок, потому что ни один порядочный человек в такую дыру не сунет свой нос, боясь потерять свою репутацию и заодно девственность.

Поэтому и мы со знакомыми драматургом и режиссером, срочно оставив за спиной Большой с колоннами, во тьме Большой был похож на слона в зоопарке, пошли туда, где есть дно.

Мы погружались на дно, как подводная лодка. Не сразу, а постепенно, открыв кингстоны, боясь кессонной болезни.

Потому как, ежели двигаешь мимо витрин ЦУМа, то тебе, отраженному в его блистающем зеркале, кажется, что ты – мажор. Ты живешь хорошо, и спишь на шелковых простынях, и живешь в большом кирпичном доме на Аэропорте близ ипподрома.

И мне, и даже Яковлеву, казалось, что, ежели пнуть ногой дверь Большого и Малого театра, то она легко поддастся и наконец откроется.

И даже наш приятель, Леня Краснов, мог пнуть ногой, если бы, как все хорошие режиссеры, не пил так много.

Быть в театре и болтать о театре – это почти одно и то же. И даже лучше болтать, ответственности никакой!

Впрочем, уже ежели на то пошло, то Большой слишком большой для меня. Он мне не по размеру, как кожаное пальто дядюшки моей жены, Александра Борисовича Махова, которое он мне однажды в приливе воодушевления подарил на дне своего рождения.

И я шел по Москве, шел по Аэропорту, пропитанному снобизмом понаехавших яппи, как комиссар, кажется, завернувшись в московский вечер, поскрипывая натуральной кожей, явно не своей, явно мне не по размеру. Не хватало мне деревянной кобуры и нагана!

А впрочем, был бы наган, я бы даже сходу взял торговый центр и объявил в отдельно взятом торговом центре коммунизм!

Или непременно попал бы в Большой, хотя бы из нагана!

А как еще и попасть в Большой, если не из нагана?

Ну а Малый все же слишком мал, хотя в кресле напротив входа уютно устроился как раз именно Островский, чью пьесу мы только что осилили.

Стало быть, и в Малом мне не бывать. Моя ненаписанная для Малого пьеса никогда не пойдет на его подмостках.

Поскольку я давно вырос из его коротких штанишек, а до Большого не дорос.

Ну да ладно. Все мы до чего-то не доросли. Что-то уже переросли. И еще почему-то живы.

Поэтому, идя мимо движущихся в танце звуковых витрин ЦУМа, я подумал: театр – это и есть вся моя жизнь. Только не всем же быть драматургами, кто-то должен об этом мечтать, но никогда не попасть в яблочко. Я из числа тех, из кого Феллини, как портной брюки, кроил свои фильмы, наводняя их странноватыми носатыми и молчаливыми типами.

Вот сейчас мы куда-то движемся, витрины поют и пляшут, возле одного из окон-экранов замерла парочка, как будто трафаретная картинка, выпавшая из витрины на асфальт.

Черная изнанка зеркала отпечатала их профили. А Яковлев идет впереди. И наш приятель Леня Краснов, как красное знамя, позади.

Драматурги и иже с ними крючник Кривой Зоб!

Мы погружаемся на дно московского осеннего вечера, на дно занесенного листвой сентября.

С Кузнецкого мы перепрыгнули на Неглинку и потом опять повернули на Рождественку. Московские кривые улочки вили из нас веревки.

В Москве, как в предбаннике, заплутать нельзя. Знакомые виды выведут тебя на большую воду судьбы.

На темной с пятнами света, купающимися в лужах, Рождественке сияла, словно прорубь в Рождество, Вареничная. То самое недорогое кафе, о котором говорил Яковлев.

И мы нырнули в эту дыру, как ныряют в прорубь. Яковлев, печальный и гордый, как Моисей, красный как знамя, Краснов и я.

Мы погрузились в 90-е, а может еще куда-то глубже. И люди из 90-х окружили нас или мы их.

Лихие 90-е. И мебель потертая, и песни. И люди какие-то что ли слегка или даже не слегка поношенные. И цыгане… или это мне привиделось. Или это слегка из другой пьесы.

Официантка с бейджиком «Оксана» с такими круглыми, как колонны Большого театра, ногами, что за ними захотелось немедленно укрыться.

Очень степенная, основательно врастающая в эту жизнь, как боровик.

Поблекшие и только пробуждающиеся к стопкам с огненной водой алкоголики, как сомы, шевелящие губами на дне жизни, сидели за столиками. Пили водку и отчаянно стучали вилками.

Всегда есть соблазн очутиться на дне, чтобы потом всплыть и вспылить.

В углу, чтобы нас никто не видел, как мы разливаем дешевый коньяк, за соседним столиком пили давно и серьезно два алкаша. Два сома, обросшие тиной, они, судя по всему, давно погрузились в ил.

Сентябрь, деревня, коровы с глазами богородиц, Малый, цыгане.

Оксана.

– Оксаночка, – сказал очень театрально, по-купечески, Краснов, плотоядно облизывая губы и облизываясь на Оксану, – принесите для начала нам графин водочки!

Оксана, как модель, выставляя сквозь разрез на показ колонну Большого театра, плотная, ладная, ушла.

Леня погрузился в свой гаджет, который не оставлял ни на минуту, Лева разлил коньячок, коньяк сверкнул закатным огнем, и мы заметили в меню  драники.

Драники! – сколько в этом слове низменной, ошпарившей память тяжелой крестьянской долей коннотации, какие-то неуместные намеки на стихотворение Маяковского «О дряни» и т.д. и т.п.

Картошка, бульба, Брест, бабульки на перроне с драниками!

Не любить драники – значит дразнить судьбу.

Холодный вечер, премьера, столик на троих, не помню, о чем мы говорили, но за соседним столиком, как будто у старого магнитофона притушили звук. А мы прислушались.

Мы прислушивались, возможно, к своему прошлому. Биению пульса в прошлом веке. Мы вгляделись в эти замшелые лица. И поняли, что прошлое никуда не ушло.

Двое мужиков, один постарше, в коричневом костюме такого размера и пошива, как для меня Большой. Первый мужичок с седыми бровями, лицом скептика, летящий на всех парах в салат, Евгений Иваныч, и моложе, в светлом, с глазами чекиста – Олежек.

У Олежека волосы торчком, как будто его долго возили по столу лицом. Глаза хитрые, как у всех чекистов.

Олежек в светлой льняной паре с галстуком, как будто купец, сошедший со сцены РАМТа.

Вот тебе твое прошлое: два пьющих и произносящих банальные тосты мужичка на Рождественке. Возможно, это – сцена из моего недалекого прошлого, не ставшего спектаклем. Или ненаписанная (недописанная) пьеса Островского, Феллини.

– А ведь вот и мы, наверное, так же банальны! – заметил захмелевший после первой Краснов, с удовольствием прислушиваясь к восторженным воплям Олежека.

Олежек орал:

– Ты гений, Женя!

Мы и не протестовали. Яковлев раскраснелся, яростно терзая брестский драник… А спустя пять минут мы уже были за столиком Евгения Иваныча и Олежки.

Дабы не упускать прошлое в отрыв, надо поймать его за фалды и подтянуть поближе. И отвесить ему безешку.

Два вдребезги разбитых осколка прошлого и настоящего, а также, возможно, и будущего совпали.

Мы чокнулись и с радостью включились в этот пьяный и бессмысленный, но шумный, почти цыганский спор скрипичных и смычковых.

Смысл, как я ни старался, я потерял тут же, но, глядя на лукавый взгляд Краснова, понял, что смысл именно в этом: в веселом и бессмысленном хороводе, банальных тостах, высокопарных словах о творческой интеллигенции, физиках и лириках, о том, что дружба не стареет, что Олежек готов стать на колени перед Евгением Ивановичем и т.д.

Да мы все, уж если на то пошло, готовы стать на колени, выстроившись в очередь вслед за Олежкой, перед Евгением Иванычем. И вообще просто встать, а повод позже обязательно найдется. Повод не может не найтись.

Ага, повод найдется! И он, конечно, нашелся.

Не все сразу понятно, и в пьесе, и на сцене, поначалу там угорело бегают люди, хватают друг друга за рукава, за лацканы двубортного пиджака, орут, и только потом, после первого акта, ты вдруг отчетливо понимаешь, что пьеса непоправимо пронзительна, безрассудно бессмысленна, хороша, как студень с горчицей. И бездарна.

Но все в конечном счете перетопчется. Мы найдем все эти нити и стропы, что связывают воздушный шар с корзиной, что нас всех связывают. Мы развяжем и снова завяжем узлы. И даже не важно, что там за пьеса идет. Черт с ней, с пьесой!

Хорошо, вот уже, значит, и пьеса.

Проблема в том, что мы сидим осенью в Вареничной и не понимаем, играем мы или не играем, и почему при этом нам так всем хорошо? И Евгению Иванычу. И, главное, Олежке?

Так вот вам всем повод!

Старый седой сом, Евгений Иваныч, оказывается, служит в северной авиации, испытывает самолеты, летает на Север, как Санька Григорьев, и придумывает летающий корабль.

Почти такой же летающий корабль, который появляется в финале фильма 1939 года «Золотой ключик».

Ага, это оттуда, из этого корабля на помощь Буратино с куклами спускается усатый Сталин в унтах.

Евгений Иваныч показал летающий корабль на своем смарте. И сказал, что мы победим всех врагов, но летающие корабли в нашем отечестве никому не нужны.

Ну да мы ведь тут еще попутно вечно с кем-то воюем!

Поскольку Рождественка соседствует с Лубянкой, то я подумал, что Евгений Иваныч выдал страшный государственный секрет, и Олежек посмотрел на меня своим пронзительным, как поцелуй, взглядом, просканировав меня до кишок. И я готов уже был сознаться во всем, в содеянном и еще не содеянном. Потому что всегда живу с виной, спрятанной глубоко за пазухой, как паспорт.

Ах, все же цыгане не помешали б, чтобы и самолеты, и Краснов, и Яковлев, и Иран, о нем давно и сбивчиво рассказывал Евгений Иваныч, все это смогли закольцевать.

Залакировать!

Должны закольцевать, иначе наша субмарина не всплывет со дна этой замшелой Вареничной.

Но самолет летал и летал, не желая приземляться, официанты, словно цыгане, высовывались из всех щелей, как тараканы, говоря, что через минуту мы закрываемся.

Оксанины ноги были везде, как колонны Большого.

Минута растянулась на целую вечность.

Москва погрузилась в сон, как Евгений Иваныч в воспоминания об Иране, о шахе, которого он так и не увидел. Все погрузилось в какой-то удивительно яркий и отчетливый солнцеворот и салат оливье. В карусель, как в детстве.

Мы все, оказывается, давно кружимся на каруселях. Какие-то военные, Евгений Иваныч, шах, Яковлев, Краснов и Олежек. И все очень трезвые, как дождливая осень…

Потом мы стояли ночью напротив Вареничной, сновали туда-сюда бомжи с картонками, вынося их магазина «Американские джинсы».

Асфальт змеился под ногами, как гюрза. Ночь летела, как Катерина у Островского с обрыва к звездам.

Евгений Иваныч, Олежек и самолеты, коровы, враги России, война и мир, – вертелись пропеллером в моей голове. И понял я, что это и есть Большой!

Большой скачок.

Тот самый Большой скачок, который, как утверждал Евгений Иваныч, мы должны совершить, чтобы, как куклы и Буратино, попасть в светлое будущее. Или же в рай!

Ага, сразу рай!

Жизнь, оказывается, и есть Большой скачок.

Из прошлого с песнями 90-х и магнитофонами, салатами, двубортными пиджаками, песней про кабриолет, с «машинами времени», вареными джинами. Куда-то вперед и вверх. Туда, где сияет, как рашпиль, Петр I на Москве-реке со своим золотым свитком.

Мы вот, стало быть, летим в ночи, летим над звездами и одиноко клюющим своим еврейским носом месяцем.

Мы улетели из прошлого, а будущее еще не принимает. Аэропорт закрыт.

Евгений Иваныч еще не выдумал механизм посадки летящего над сушами и водами самолета.

И в этом вся прелесть и загадочность.

А все же для острастки я говорю Евгению Иванычу, так, на всякий случай, а вдруг мы проснемся, а это уже не сон и не игра:

– Евгений Иваныч, если что, я ничего не знаю, меня здесь с вами никогда не было. Если Олежек завтра будет вгонять мне иголки под ногти и ставить утюги на спину, как белые Бонивуру, я честно во всем признаюсь, что я ничего не знаю про Большой скачок.

Ничего! Вы слышите?

Евгений Иваныч!

Ау!

Яковлеву что, он отвертится или сбежит в Израиль, Краснов тоже.  Он напьется, и ему все трын-трава. Но я вас не выдам.

Пусть мне Олежек олово в рот заливает. Вы – романтик и Большой скачок.

Евгений Иваныч, бегите!