ИГОРЬ ПОТОЦКИЙ ● ДЕСЯТЬ РАССКАЗОВ, НАПИСАННЫХ В ОДЕССЕ
Плыла так, состоя из пыла
обыкновенных волн морских,
застиранная едким мылом
тельняшка улиц городских.
РАССКАЗ ПЕРВЫЙ
Я любил играть с Гошкой Крахманом в шахматы. И всегда проигрывал, заслушавшись его необыкновенными рассказами, где правда мешалась с вымыслом, словно Пересыпь с Молдаванкой. Мне всегда казалось, что именно на Молдаванке было прописано племя неистребимых фантазеров, а вся остальная Одесса, включая Пересыпь, была слишком озабочена добыванием
денег, а вот на улице Хмельницкого или Прохоровской все пацаны мечтали о славе Бабеля и только и делали, что искали своих Беней Криков.
Я учился с Гошкой Крахманом в одном классе и всегда удивлялся его
бездарным сочинениям, где предложения тяжело оседали на бумагу и мечтали
об отдыхе. Еще на предложениях, прилежно записанных в тетрадке
Крахманом, были тяжелые доспехи, а ведь в его рассказах они неслись на
конях вперед, лихо атакуя врагов, рождаясь из хаоса звуков и красок. Вся
Молдаванка светилась и жмурилась под слепящими солнечными лучами в
историях, сотворенных Гошкой Крахманом, словно он один побеждал в
необъявленных конкурсах на лучший рассказ о Молдаванке; побеждал, не
задумываясь над судьбой поверженных противников. Вот и липли к нему
самые красивые девчонки нашей школы и еще двух школ, а он, как казалось,
этого не замечал, словно стоял манекеном в витрине и до прохожих,
торопливо идущих мимо, ему не было никакого дела. Есть такие люди,
которым постоянно выпадает карта удачи, когда остальным игрокам колода
карт приносит сплошные разочарования.
Гошка Крахман сочинял свои рассказы запросто, как богатые люди
раздают нищим копеечную мелочь, а мне иногда казалось, что он о себе и
своих знакомых многое знает наперед, будто наделен даром предвиденья.
Стоило ему вскользь бросить, что Натка Перельман заболеет воспалением
легких, а мой сосед Михаил Абрамович Корман подхватит на неделю хандру,
как Натке через несколько дней вызывали врача, а Михаил Абрамович
запирался в своей квартире и бился над языком африканского племени
Румбу, которого никто и никогда не видел. Думаю, что предсказательный
дар Крахмана могли бы использовать одесские политики, но они были заняты
распрями между собой, сочиняли хитроумные планы, как обойти соперников в
предвыборных гонках; к тому же все они искренне считали, что борются не
за свое благосостояние, а исключительно за будущее всей человеческой
массы, населяющей удивительный город на Черном море, в прославлении
которого соревновались лучшие поэты и писатели России и прилегающих к
ней территорий, так что до моего друга им не было никакого дела.
Гошка политикой совершенно не интересовался, он чурался не только
всевозможных депутатов, но даже их помощников, секретарей и шоферов.
"Все они заражены, – весело поблескивая своими необыкновенными
васильковыми глазами, говорил он мне, – депутатской лихорадкой, можно
легко заразиться, поэтому не следует находиться от них на близком
расстоянии".
Я чуть было не проговорился Натке Перельман, что узнал заранее от
Гошки о ее болезни, но вовремя прикусил язык. Натка никогда бы не
простила мне и Крахману, что мы ее не предупредили о надвигающейся
опасности, да еще бы растрезвонила всем нашим общим знакомым, какие мы
никчемные людишки. А я предостережение Гошки пропустил в очередной раз
мимо ушей. Вы правы, они у меня большие и торчат в разные стороны,
словно локаторы. Разумеется, мне следовало ей позвонить, но ничего
вразумительного я ей сказать все равно бы не смог, а она не любит
мямлящих молодых людей, потому что справедливо считает себя одной из
самых красивых девушек Молдаванки. В детстве она занималась
художественной гимнастикой, и фигурка у нее была такой, что ей
завидовали все разновозрастные соседки. А ведь жила она в заурядном
многоквартирном доме рядом с кинотеатром "Родина", ее папаня чинил
обувь, а маманя приторговывала косметикой, якобы французской, но
сотворенной на улице Богдана Хмельницкого.
– Понимаешь, Игорь, – говорила Натка, хмуря свои роскошные брови, –
меня обольщают золотыми браслетами и прочей мурой-мишурой, а я мечтаю о
еврее, похожем на моего отца, до сих пор посылающего маме
взгляды-поцелуи. Порой он невозможен: пытается починить, будто сапоги,
мамин характер, а затем, когда его попытки оборачиваются прахом, он
запирается на кухне и доставляет себе радость, анализируя произведения
Льва Толстого, Кафки, Жаботинского, даже не пишет, а рисует какие-то
схемы. Мои потенциальные женихи шарахаются от этих схем, но, вполне
возможно, что мой отец – гений-самоучка, его просто не понимают
современники, да и все мои женихи – явные мишугинеры, и только один мой
отец не похож на шлимазла.
Я не представлял себе Абрама Семеновича в роли гения-самоучки, но
туфли и сапоги он чинил отменно. И никогда в компаниях не опускался до
заурядных анекдотов – только мастерски пересказывал Жванецкого. При этом
никогда не приписывал себе авторства. Он всегда начинал: "Вот на что я
наткнулся у Михал Михалыча…".
Я с Наткой всегда старался выглядеть умнее, чем был на самом деле.
Я сыпал цитатами не только из Жванецкого, но и из Бабеля, Багрицкого,
Иегуды Галеви, Ицхака Лейбуша Переца, Светлова. Я боялся, что она меня
перебьет и спросит: "Зачем тебе чужие мысли?". Но никаких вопросов Натка
мне не задавала, а весело подтрунивала надо мной. Абраму Семеновичу я
нравился, но у него в семье не было решающего слова.
В то время я просто проглатывал книжные тексты, а вот анализировать их
не умел. Из всех подвигов я признавал только один: незаметно вынести из
библиотеки томик Гарсиа Лорки или Катулла. При этом я смотрел на
библиотекарш отрешенным взглядом, хоть рот у меня, скорее всего, был
перекошен от волнения. Натка заставляла меня незаметно возвращать книги
на полки, что я и делал.
– Когда же ты повзрослеешь, Игорек? – сетовала Перельман. – Как часто
твоим поступкам невозможно найти достойного объяснения, словно ты живешь
не в реальном, а в выдуманном мире, и вечно совершаешь некошерные
поступки. А за плохими поступками обязательно следует наказание. Но и я
сама – не ангел, и мне часто кажется, что и я могу совершить нечто
нехорошее, чего делать не следует.
Иногда с нами на прогулки навязывался Гошка Крахман. И сразу же
начинал рассказывать сногсшибательную историю о евреях, проживавших во
время египетского пленения в Гошеме, откуда, как известно, первой смогла
вырваться молоденькая девушка Сарра, предки которой возводили Первый
Храм в Иерусалиме при царе Соломоне.
– Ха-ха! – беззлобно говорил Крахман, пританцовывая на месте. – Абрам
Семенович вычислил, что эта молоденькая еврейка первой оказалась на
месте, где сейчас стоит Одесса, а тогда имелась только голая степь. Вот
она и пошла дальше, одинокая в своем отчаянье, загоняя подальше страх в
глубину души, нуждающаяся в поддержке. Но именно она – представляете! –
предугадала, что спустя многие века здесь раскинется большой и красивый
город, где будут жить евреи и считать это место для себя раем, потому
что так Одессу назвал Ицхак Башевис-Зингер, а он никогда не ошибался.
– Представляем! – решительно говорила Натка Перельман и решительно
брала меня под руку. – Семейство Перельман все представляет! – она
окидывала Гошку сердитым взглядом. – Мелодия правды всегда звучит
громко.
Крахман терялся и лепетал:
– И я верю. Ты меня не дослушала до конца.
На Одессу стремительно спускался сумрак, в нем и пропадал Гошка Крахман,
унося в мыслях разгневанное лицо Натки Перельман.
– Он меня оскорбил, – заявляла мне Натка, окончившая филологический
факультет университета, – потому что только фантазия помогает писать
великие литературные произведения и совершать научные открытия, а
скорость фантазии твоего друга равна нулю. Как можно с такой пустой
головой жить в Одессе?
Я как мог защищал Гошку Крахмана, но спорить с красивой молоденькой
еврейкой – попусту терять время. Один ваш пчих она покроет десятью, но и
тогда молодая особа не успокоится.
Нафантазировать мне было легче, чем бросить камешек в волны Черного
моря. И я представил себе Натку Перельман молоденькой девушкой Саррой,
чьи глаза напоминали звезды на небе – так они ярко сверкали, наполненные
мудростью, которая потом перетекла к Сарриным детям и внукам, среди
которых наверняка были мудрые книжники и неугомонные бунтари, познавшие
не только философские свитки и тома, но и бесчисленные схватки со своими
противниками, которых они оказались мудрее и сильнее.
Я смотрел на Натку-Сарру, единственную дочь одесского сапожника и
фантазера Абрама Семеновича Перельмана, и представлял себе целые
поколения евреек, скитавшихся по многим странам, испытавших на себе
травлю современников, так и не постигших их чистых замыслов. Злобные гои
потрошили еврейские души, как женские руки рыбу, перед тем как кинуть ее
кусками на сковородку. Но многие из этих женщин догадывались, что
когда-нибудь на белом свете появится Натка, надменно глядящая на мужчин,
словно мстящая им за тяжелые мытарства своих прародительниц. Тут мне
вспомнились евреи и еврейки Рембрандта, музей которого я посетил в
Амстердаме. А потом неожиданно вспомнил Люксембургский сад в Париже,
украшенный многочисленными статуями. Но я закрыл глаза и увидел там
статую Натки Перельман, самой красивой еврейки Одессы, которая разрешает
мне прогуливаться рядом, а я этим пользуюсь, зная, что она чиста душой и
телом.
Мой отец свято выполнял завет праотца Авраама, и отец Натки поступает
подобным образом. У меня не было никакого шатра, но Натка все равно
тянется ко мне. Я вспоминаю рассказ Гете о том, что еще в детстве он
сочинил пространную импровизационную повесть об Иосифе, продиктовал
текст одному из друзей, но потом ее уничтожил. Я читал историю Иосифа,
написанную Томасом Манном. Но для Натки я сочиню другую историю,
необыкновенную историю о любви и ненависти, где не будет никакого тумана
– одна прозрачная легкость дыхания спящего человека, уверенного, что
день он провел честно и праведно – никого не задел и не обидел.
Натка торопит меня с этой повестью, но я пишу медленно, ведь повесть
не тесто и не поднимается на дрожжах, а слово приходит ко мне из
бесконечности, осыпаясь буквами-листьями на бумагу, к тому же в этой
повести мне следует зашифровать свою любовь (не стану называть имени
девушки). О моих чувствах пока догадывается только Гошка Крахман, но он
делает вид, что ничего не знает, а я расспрашивать его о своей судьбе не
тороплюсь.
РАССКАЗ ВТОРОЙ
Поговорим о том, что некоторым людям надоедает жить, словно они уже
не в силах каждый день выполнять положенный ритуал, так он им надоел,
вот и опрокидывается на них хандра, побороть которую невозможно. Я знал
многих людей, впавших в безумие на вершине успеха, когда они добивались
всего, к чему стремились. Но сегодня я расскажу только об одном из них —
Мойше Глейзере, так и не достигшем берега, сулившего ему вечное
спокойствие.
Мойша занимался математикой с шестилетнего возраста, и побеждать на
математических олимпиадах для него не составляло никакого труда. Он
яростно набрасывался на теоремы, а потом в его сознании вспыхивал
ослепительный луч, и тогда он начинал манипулировать цифрами, и сразу же
любая теорема ему поддавалась. Он без труда защитил кандидатскую, а
затем и докторскую диссертацию, став самым молодым профессором
математики в пищевой академии. Одному он не научился: лавированью в
профессорской среде, где следовало восторгаться бездарными лекциями
сослуживцев, имеющих связи в Киеве, а не только в Одессе, — чем нажил
множество врагов. Старые профессора страдали атеросклерозом, по
нескольку раз перепечатывали одни и те же свои работы, ничего в них не
меняя. Один из них, Моисей Самойлович Зумерман, вечно останавливал Мойшу
Глейзера в коридоре и начинал рассказывать о своих житейских неурядицах,
причиной которых были несносная дочка, потом внучка, не захотевшая
оставаться в науке и бросившая аспирантуру. Но хуже всех со стариком
поступила правнучка, постоянно говорившая о Моисее Самойловиче всякие
вздорные слова, а ведь он ее любил больше, чем внучку и дочку.
— Простите, — говорил Моисей Самойлович на прощанье, — что совсем
заморочил вам голову своими стариковскими бедами, но я знаю, что вам
можно доверять, к тому же, Глейзер, я всегда считал вас самым одаренным
своим студентом. Может быть, найдете время посетить старика?
В ближайшее воскресенье Мойша Глейзер отправился в гости к профессору
Зумерману. С бутылкой грузинского вина и тортом, предварительно
договорившись по телефону.
Моисей Самойлович, как выяснилось, писал воспоминания о своих
друзьях-математиках, которым талант был дан с рождения. Главное — они
уже в младших классах догадались о своем таланте, а потом только
стремились его усовершенствовать. Они уходили в науку, как юнги в море,
не зная, что с ними приключится.
Профессор Зумерман успел исписать своим аккуратным почерком несколько
тетрадей, ежедневно наращивая темп, — боялся не успеть. Но Мойше он
рассказал только одну историю, всего одну, но какую замечательную!
Как оказалось, в детстве Моисей Самойлович три года провел в гетто.
Он прошел все круги ада, совершая мыслимые и немыслимые трюки, чтоб
остаться в живых. В ноябре 1942 года фактическим начальником гетто стал
немец Краушвебер, бывший студент Мюнхенского университета, учившийся на
математика. Этот Краушвебер никогда не расставался с томиком стихов
Гете. А еще он охотился за молодыми красивыми еврейками: насиловал их и
убивал. Только Эльку Громан он не тронул — она дала ему достойный отпор,
нашла в себе силы.
Краушвебер вечно составлял математические таблицы: сколько сейчас в
Европе евреев, сколько останется через пять лет, и к какому году евреи
совсем исчезнут. А вот другая таблица: сколько потребуется еврейских
черепов, чтобы сделать из них фонари и украсить ими все города Польши и
Украины. Фашистский ублюдок не делал секрета из своих таблиц. Он собирал
евреев на центральной площади гетто, которой позаботился дать свое имя,
и громогласно сообщал, что столько-то еврейских черепов необходимо
собрать в ближайшее время. Лица евреев мертвели, а он наслаждался нашим
страхом.
А я тогда, продолжал рассказывать Моисей Самойлович, стал ненавидеть
математику. Мне снились цифры повешенных, сожженных, расстрелянных,
закопанных живьем евреев. Огромные цифры. Я плакал во сне и метался в
постели, часто сваливаясь на пол. Сны перестали приносить мне
облегчение. Но однажды вечером я смог полчаса побеседовать с Элькой
Громан. Она мне всегда нравилась, — но разве я мог тогда говорить о
страсти? Мне казалось, что в аду любви не бывает. Но Элька мне сказала:
"Ты только ничего не бойся, Моисейчик. Учти, трусы всегда погибают
первыми. Поверь, любое зло недолговечно, а евреи всегда выживали,
наперекор погромам и правителям-антисемитам. И в первый послевоенный
день мы с тобой пойдем на танцы, я тебя уже приглашаю".
Моисей Самойлович тогда не умел танцевать, вот Элька и стала его
учить. Темными ночами, понятное дело, тайком, а потом к ним
присоединились еще несколько девушек и юношей. Совсем близко от них свой
мерзкий танец вершила смерть, засевая землю гетто мертвецами. Элька едва
шевелила губами, но все танцевавшие слышали музыку — тихие ноты, как
птенцы, разлетались по всему гетто. Вечная запись жизни оказалась
сильнее черной записи смерти. "Ты мне нравишься, — шептала Элька своему
бессменному кавалеру. — Я буду всегда с тобой".
"Как она могла что-то шептать, — подумал Мойша Глейзер, привыкший
полагаться не только на интуицию, но и на железную логику, — когда ее
губы напевали танцевальные мелодии?" Но перебивать старого профессора не
стал.
— Надежда дает свет, — вздохнул профессор Зумерман. — Моя Элька,
поверьте мне на слово, всегда была утонченной меломанкой и заядлой
танцоркой. Жаль, что мне математика помешала после войны заняться
музыкой. Ради Эльки я был готов на любые жертвы, но она никаких жертв от
меня не требовала. Вот мы до сих пор ходим на танцульки, но уже давно
только наблюдаем за происходящим, а я навсегда запомнил наш первый
танец. Здорово, что наша память покидает этот свет вместе с нами.
РАССКАЗ ТРЕТИЙ
Когда разогнали завод Кирова, Наум Гольдберг подался в мелкие
предприниматели: стал ездить в польский город Лодзь за женскими
купальниками и сбывать их оптом торговцам, которые успели обзавестись
собственными магазинами. Ничего подобного бывший конструктор не стал бы
делать, но жена его Софка всегда обладала трезвым умом и умела не только
строить планы, но и добиваться их исполнения. Планы она строила только в
отношении своего мужа, ведь он умел конструировать только станки, а она
— их совместную жизнь.
Купля-продажа началась с того, что Софка насобирала в долг необходимую
сумму у родственников, соседей и бывших воздыхателей. Бывшие воздыхатели
расставались со своими деньгами легко и задорно, намекая, что чувства к
очаровательной Софочке у них до сих пор не пропали, вот они и идут ей
навстречу, чтобы только еще раз ее увидеть, когда она будет отдавать им
деньги. Наум ей верил и постоянно говорил: "Бывают же такие милые и
отзывчивые люди!". Своим бывшим возлюбленным, бросавшим его в отрочестве
и юности, Наум никаких денег не дал бы, ведь он не умел прощать, к тому
же он встречался исключительно с девушками, умеющими забывать про свои
долги. Софа не сказала мужу, что родственники и соседи требовали
расписок, удостоверяющих сроки возвращения долгов и процентов на них, —
она подчинялась, но волновать Наума не следовало, ведь любая еврейская
жена заинтересована в крепком здоровье своего кормильца.
Наум Гольдберг всегда неохотно покидал Одессу и Софочку. Софочке
Одессу он доверял с легким сердцем, а вот жену Одессе доверять не мог, в
слишком уж завиральном городе его угораздило родиться и жить. Одесса
могла нафантазировать невесть что, не моргнув глазом. Прогулки по Одессе
могли всколыхнуть в Софе ее бывшие похождения, когда она меняла своих
кавалеров, потому что интересовалась разными специальностями, выбирая
дальнейший путь по жизни. У нее тогда в ухажерах числились оперный
певец, фельдшер, электрик, таксист, преподаватель техникума и даже
архивариус. Она со всеми легко находила общий язык: с электриком со
знанием дела рассуждала об электричестве, сообща с таксистом ругала
плохие дороги, с фельдшером высказывала озабоченность о сердцах
влюбленных одесситов, с оперным певцом восторгалась музыкой Верди, с
преподавателем техникума рассуждала о молекулах — он преподавал химию, а
с архивариусом — о своей мечте побывать в архиве и прикоснуться нежными
пальчиками к документам, подписанным князем Воронцовым.
Она говорила исключительно одесским языком: "Мама тащится от тебя", —
что означало: ты должен и мне понравиться. А ухажеры клялись, сердились,
извинялись, но Софочку интересовали, как она потом неоднократно
объясняла мужу, не мужчины и юноши, а исключительно электричество,
плохие дороги, молекулы, музыка Верди. Она ждала, что вот-вот кто-то
свалится ей на голову, — что и произошло в ближайшем времени.
Наум Гольдберг всегда боялся, что встретит девушку, которая сможет
поразить его воображение, как Прекрасная Дама поэта Блока, явившись
чудным мгновением. Но Софочка свалилась ему на голову не в переносном, а
в буквальном смысле: она упала со сливового дерева на даче оперного
певца, бывшего одноклассника Наума, и оказалась на широких гольдбергских
плечах. Потом она что-то лепетала, просила ее простить, от смущения
хихикала, но он сразу понял, что это — знак судьбы, от которой никуда не
уйдешь.
Всех своих бывших воздыхателей Софка пригласила на свадьбу. Не из-за
подарков, а по природной своей отзывчивости, к тому же ей хотелось
похвастаться своей удачей. Она тогда решила, что ее Наумчик обязательно
станет главным конструктором, ведь не могла же она предположить, что его
процветающий завод злые и коварные людишки пустят с молотка на корысть
себе и тем, кому они давали взятки.
…И вот Гольдберг уехал, но Софочка ему постоянно звонила, не доверяя
его вкусу в отношении купальников, к тому же неожиданно в ней взыграла
ревность. Она вспомнила, как читала у Башевиса-Зингера, что молоденькие
польские еврейки отличаются замечательной красотой, душевной
отзывчивостью и всегда готовы на любовные приключения. Лодзь когда-то
был столицей еврейской Польши. К тому же прабабушка мужа Роза когда-то
жила в Лодзи, — недаром Наум часто восхищался красотой женщин именно по
бабушкиной линии.
"Может, мне поехать в Лодзь? — размышляла Софа. — Вновь свалиться
мужу на голову — теперь в переносном смысле?" Ничего определенного она
решить не могла. Вот тогда она стала звонить подругам и спрашивать:
"Можно ли отпускать мужа одного за товаром?". Некоторые подруги говорили
"да", но были и такие, что высказывали решительное "нет!". У Софы
начались головные боли.
Муж ее Наум старался выглядеть настоящим коммерсантом, но поляки его
постоянно дурачили, в чем он Софочке не признавался, а бодрым голосом
докладывал о мнимых успехах и крошечных проколах. Ступил он на одесский
перрон только через неделю, а ведь обещал управиться за четыре дня.
Первый блин всегда комом, так что Софа с трудом рассчиталась с долгами,
но не упрекала мужа, ведь он привез все чеки и не потратил ни одной
копейки. Головные боли исчезли с мыслью, что Наум вел себя в Польше
достойно. Да и Софка ему сразу призналась: "С бывшими ухажерами я не
встречалась, но деньги верну им в первую очередь".
Зато как им хорошо было вместе, словно они прожили бок о бок не
семнадцать лет, а всего лишь несколько месяцев. Софу теперь не раздражал
храп мужа, а Наум не забывал восхищаться ее голубцами и рыбными
котлетами.
РАССКАЗ ЧЕТВЕРТЫЙ
Голде Мермер недавно исполнилось 90 лет, но курить она так и не
бросила, да и память ее никогда не подводит. К Голде ежедневно приходят
старушки-подруги, они моложе ее на 10 и даже на 20 лет, но она вечно над
ними подтрунивает, пытаясь заставить их оставить свои ахи и охи в
прихожей, напоминая, что на кухне, где она принимает подруг, жалобы на
болезни, детей и внуков не принимаются.
Когда-то Голда учила детей игре на фортепьяно, сердясь на нерадивых и
одаривая улыбкой тех, кто выполнял задания. Дети ее любили и боялись,
догадываясь, что заслужить ответную любовь педагога трудно, а потерять
легко. Когда умер ее младший брат Изя, она приобрела себе кота Додика, а
когда ушла сестра Броня, кто-то ей подарил кошку Сигизмунду; легко
понять, что в их именах звучат ноты до и си.
Кот и кошка любят гостей и при них никогда не мяучат – не стараются
обратить на себя внимание. Они доверчиво ластятся к ногам хозяйки, а
Голда говорит: "Поди, им невдомек, сколько мне лет, ведь они играют с
клубком шерсти, а я с клубком годов, – простите, милые подруги, за
излишнюю высокопарность".
Подруги хихикают, сплетничают, важничают, но слово Голды для них
непререкаемо, словно у них никогда в жизни других авторитетов не было.
Наверное, плохие им доставались начальники, а тем, кого так часто
показывают по телеку, они никогда не верили. Голда недаром их называет
"телеворонами".
Голда телевизор почти не смотрит, но газеты покупает и читает, ведь
ее дед покупал и читал газеты, отец покупал и читал газеты, вот и она не
подводит семейную традицию. Но она уже давно не обсуждает с подругами
газетных статей. Стара стала – не понимает, что между строк журналисты
пишут, но, возможно, только при Совдепии журналисты между строк писать
умудрялись, а сейчас им газетные полосы заполнять трудно. Нельзя же
писать: "Заводчик Н. выполнил годовой план своего кошелька на 220
процентов".
Раз в месяц Голда Мермер ходит на концерты классической музыки в
филармонию, где все билетерши ее давно знают и пропускают без билетов.
Концерты в филармонии бывают разные – хорошие, средние и плохие.
Дирижеры делятся на плохих и хороших, а средние давно уже музыку бросили
– наверное, стали музыкальными критиками и делягами. И публика не такая,
как 30 лет назад. Тогда уверенная публика была и аплодисментами далеко
не всех музыкантов дарила, а вот теперь неуверенная публика, но вежливая
– всем и всегда хлопает.
О посещениях филармонии Голда Мермер рассказывает подругам.
– Я хотела вместе с оркестром порадоваться жизни, но первая скрипка
была далеко не первой скрипкой. И халтурщиков в оркестре много, но я
довольна, что смогла выбраться. Пусть не себя показать, но на внуков и
правнуков своих знакомых посмотреть. Но я увидела только внука Тольки
Фримана, копию непутевого деда, – ведь и он в филармонию свой азарт
картежника притащил, а я бы картежников в филармонию не пускала, слишком
плохая вокруг них обстановка.
Подруги-старушки согласно кивают головами в такт музыке слов Голды,
ведь она не просто говорит, а поет слова.
– Толька Фриман той еще личностью был. Одно время он ходил за самим
Столярским и предлагал ему в карты сыграть. Столярский, рассердившись,
спросил: "Уважаемый молодой человек, разве мало в Одессе картежников?
Почему вы докучаете мне?". Фриман ответил:
"Я всегда мечтал сыграть в карты с музыкантом-орденоносцем по причине
моей безграничной влюбленности в скрипку".
Несколько минут Мермер с подругами перекидывается пустыми словами.
Потом вновь начинаются воспоминания.
– Столярский всегда ездил из школы его имени в музыкальный институт
на извозчике. По причине своей неординарности. Три квартала на извозчике
– что может быть приятнее? К тому же – как здорово ощущать себя барином!
Но Столярский, как всякая неординарная личность, вечно забывал кошелек.
И всегда это выяснялось в тот момент, когда следовало расплачиваться.
"За мной не пропадет, – говорил Столярский извозчику. – Я все свои долги
помню и отдаю. Отдаю, потому что имею музыкальную память – лучшую в
мире. К тому же у меня много учеников-лауреатов, и они могут подтвердить
мою кредитоспособность". Извозчик, отводя глаза, предлагал: "У вас
столько друзей в музыкальном институте, что вы без труда одолжите пару
рублей. У меня есть время вас подождать". Тут маэстро театрально
вскидывал руки к небу. "Это безобразие! – кричал он. – Вы имеете совесть
это предлагать тому, кто всегда бескорыстно одалживает свой талант
ученикам и не требует возврата долга! Как же я могу переступить себя!
Как я могу сделать такую подлость! Одесса мне ничего подобного не
простит!" Извозчик отступал к своей коляске, которая сразу же начинала
тарахтеть по одесской мостовой, а Столярский с веселой ухмылкой,
обращенной к студентам, ежедневно собиравшимся внушительной кучкой для
просмотра спектакля, поднимался по ступенькам.
Подобных рассказиков у Мермер было великое множество. И в нужных
местах она громко похохатывала, а иногда ее голос снижался до шепота.
Подруги говорили почти хором: "К сожалению, теперь в Одессе ничего
подобного не происходит".
РАССКАЗ ПЯТЫЙ
Евреи на протяжении ста лет только и делали, что уезжали из Одессы,
вот в июле 2074 года и остался последний представитель народа
легендарного царя Соломона – старик Изя Кральман. Шестьдесят лет старик
Кральман исправно провожал сначала своих родственников, потом соседей,
потом сослуживцев и последние еврейские семьи, которые не мыслили
отъезда без его присутствия. На вокзале и в аэропорту все евреи плакали,
покидая Одессу и Кральмана, а он по привычке шутил и обещал регулярно
подавать о себе весточки. Но не мог же он писать нескольким тысячам
людей! К тому же он знал, что они все о нем наверняка узнают от евреев,
которые иногда приезжали в Одессу, и понятное дело, считали своим долгом
навестить Изю Кральмана и оказать ему посильную помощь. Так что в
деньгах старик не нуждался – мог себе позволить посидеть в ресторанчике
у моря или накупить лучших сластей в самом дорогом гастрономе, где
кассирши ему улыбались, а господин директор спешил выразить
удовольствие, что может перекинуться несколькими фразами с Кральманом.
– Ах, – говорил директор, вежливо улыбаясь, – для процветающего
бизнеса нужны еврейские головы, за любую зарплату. А все еврейские
головы покинули Одессу, осталась только ваша, многоуважаемый Изя
Самойлович, но она стоит трех голов, и поэтому я прошу у вас совета: как
мой бизнес сделать еще более процветающим?
Изя Кральман шевелил тонкими губами, словно произносил слова
таинственной и долгозвучащей молитвы, а лицо директора моментально
прояснялось, будто он и вправду выслушивал дельный совет, – и быстро
принимал очередное решение, не полагаясь на свою торгашескую интуицию, а
прислушиваясь к мнению стопроцентного еврея. Изю Кральмана он готов был
одаривать конфетами, халвой, тортами и пирожными за бесплатно, но старый
почтенный еврей не соглашался принимать подарки, аккуратно
расплачиваясь, делая комплименты молоденьким кассиршам, а потом садился
в маленький автомобильчик. Директор всегда выходил на крыльцо провожать
Изю, словно тот был губернатором или мэром.
Изя Кральман основал несколько фондов, оказывающих помощь талантливым
детям, беспомощным старикам, содействующих процветанию одесских улиц.
Иногда старика приглашали на какие-то телевизионные передачи.
– Одесские евреи, – с пафосом говорила молоденькая миловидная
телеведущая, – внесли весомый вклад в историю, экономику и культуру
Одессы.
К сожалению, в настоящее время в нашем славном городе остался
последний еврей, пусть это и звучит очень прискорбно. Но именно он
осуществляет тесные связи одесского еврейства, живущего в зарубежье, со
своей малой родиной. Давайте же поприветствуем Изю Кральмана!
Тут раздавались продолжительные аплодисменты воображаемого зала.
– Мы работаем в прямом эфире и ждем от наших любимых одесситов любых,
пусть и самых сложных вопросов.
Ведущая светилась показной радостью, почему-то интересуясь, когда в
Одессе исчезнет последний антисемит.
– Разве он не исчез уже давно? – наивно интересовался старик
Кральман. – Я думал, что антисемиты давно ушли в небытие, стали
архаикой. Кто может желать зла старому Изе?
– Мой приятель – известный историк Опанас Дудко, – телеведущая всегда
давала понять своим поклонникам, что она знает многих известных
одесситов, – недавно получил премию Союза почитателей истины,
председателем которого является наш мэр, за книгу "История искоренения
антисемитизма в Одессе". А вы что-нибудь можете сказать об этой книге?
– Наверное, это достойная книга, раз в окружении мэра на нее обратили
внимание, – сказал Кральман. – Но она чересчур толста и в ней много
научных ссылок, а я давно уже от этого отвык. Но все равно – передайте
мою признательность Опанасу Григорьевичу, профессору одесского
педуниверситета и вашему приятелю…
Мэру моментально донесли о том, что известный еврей Кральман
высказался о его работе самым почтительным образом. Была очередная
предвыборная кампания – вот он и дал указание прямо на телепередаче
наградить заслуженного старика Большим золотым знаком мэрии, что и было
выполнено.
Над старым евреем Кральманом взяли шефство первокурсники
педагогического университета. Они приходили к старику по средам и
воскресеньям. Несколько бойких девушек, не догадывающихся, что молодость
проходит слишком быстро. Стремительнее сверхскоростного поезда.
Студентки приносили смех и печенье. Они были бойкими и самоуверенными.
Одна из них постоянно спрашивала:
– Почему, Изя Самойлович, вы не поменяли Одессу на Бостон, Хайфу или
Торонто? Там жить спокойней и веселей. Там одни политики, а у нас совсем
другие. Разве вам, скажите честно, не надоело смотреть по телеку
политиков, желающих обдурить не только своих избирателей, но и политиков
из противоположного лагеря? Хитрость идет войной на хитрость.
Старик Кральман не отвечал на пустые вопросы, но часто дарил студенткам
деньги и маленькие подарки. Те отказывались, но он умел уговаривать:
"Дарю вам за чтение учебников. В книжных магазинах не хватает места для
модных шикарных изданий, но есть еще в Одессе девушки, ценящие учебники
– настоящие книги. Помните, что евреи – народ Книги!"
Старик Кральман вспоминал евреев, которые только и делали, что читали
книги, будто у них других радостей в жизни не существовало.
– Евреи – мудрые люди, – говорил он милым непредсказуемым студенткам,
– вот потому они и читают книги.
Он думал, что его слова пропадают в бездне, и очень удивился, когда
одна из девушек однажды принесла ему томик Бабеля.
– Я читала всю ночь, – призналась она. – И всю ночь плакала. Но
почему евреи во время погромов, в самом начале двадцатого века, давали
себя уничтожать?
– Четверть тысячелетия назад в Одессе было много антисемитов, вот они
и вершили зло, а полицейские им поддакивали, потому что всероссийский
император являлся главным антисемитом.
Девушка печально опустила глаза. И застонала, словно ее ранили, –
такой впечатлительной она была. Но старик Кральман ей улыбнулся и
успокоил шуткой о том, что можно из одесских анекдотов составить книгу в
тысячу страниц. И эта книга легко достигнет США и Австралии.
Девушка смогла поймать на лету улыбку Кральмана и нахально присвоить
ее себе. Улыбку необыкновенного человека – мудрого, как Одесса.
РАССКАЗ ШЕСТОЙ
Неужели вы ничего не слышали об одесском графе Изе Крафмане? Я тогда
ничего не понимаю, ведь еще десять лет назад он был такой же
достопримечательностью Одессы, как писатель Бабель и Потемкинская
лестница. Все одесские сплетницы шушукались о нем, но он на сплетни и
слухи не обращал внимания. Изя имел внушительный рост, величественную
походку, а еще в него влюблялись женщины юга, запада, севера и востока
Одессы. Крафман на влюбленных простушек не обращал никакого внимания.
Только любовался изысканными красивыми одесситками, — а их в Одессе и
десять лет назад имелось несметное количество. Кому же как не Крафману
оценивать их по достоинству? Конкурсы женской красоты следует проводить
исключительно в Одессе.
Налюбовавшись пленительными одесситками, Изя в графе "национальность"
выводил твердым почерком: "одесский граф", но упрямые чиновники отделов
кадров, понятное дело, считали его анкеты испорченными и предлагали ему
новые, чтобы только он их заполнял без выкрутасов, а как положено по
инструкции. Изя Крафман не сдавался, словно, зациклившись на своем
графском достоинстве, он просто обязан был его обнародовать в
пресловутой пятой графе.
— Я, — говорил он с апломбом рубщика мяса, — не простой еврей имярек,
а полноценный граф из Одессы, о чем говорит моя фамилия. Такую фамилию
носил мой покойный отец, а теперь осталось у нее два представителя: моя
мама и я. Но моя мама графиней стать отказалась, а я — граф. И точка! И
набью морду тому, кто со мной вступит в пререкания.
Кадровики с ним в пререкания не вступали, но говорили: подумаем, примем
решение, вам сообщим. Кадровики только и делали, что думали, как
пристроить Изю на работу, но ничего придумать не могли. И по этой
причине ничего ему не сообщали.
Только поэтому Крафман решил навестить своего старого приятеля —
профессора психологии Рабиновича. Рабиновичу было некогда, но он
сочувственно кивал большой лысой головой, не понимая, чем может помочь
своему школьному приятелю. Может быть, следовало помогать кадровикам,
которых донимал упрямец Изя, но кадровики помощи не просили. Крафман же
все более горячился, некоторые фразы он теперь почти выкрикивал, потом
подводил итог: от принципов не отступится.
Психолог Рабинович был сторонником кардинальных методов лечения.
— Ты настаиваешь на своем? — спросил он. — И тебе не идут навстречу?
— Правда всегда одна! — закричал Изя. — Иногда мне кажется, что наши
чинуши без инструкций хоронят мертвецов, а все остальное…
— Тебе только следует пошевелить мозгами, — посоветовал Рабинович. —
Теорию следует проверять на практике.
Шевелить мозгами Изя Крафман умел. Потеряв свой апломб, он пришел в
отдел кадров филармонии и сказал кадровичке Светочке Соровой, что
заполнит анкету должным образом. И преподнес липовый флакончик
французских духов. Светочка от запаха липовых французских духов сразу
стала сговорчивой и понеслась к директору филармонии — товарищу Кузьмичу
(так его за глаза называли подчиненные), а как найти к нему подход она
знала.
— Представляете? — радостно сказала она. — К нам пришел Изя Крафман…
Да, тот самый одесский граф… — она отходила от быстрого бега. — На все
согласен… Даже концертмейстером в оркестр… Я не спросила, может ли он
играть на скрипке… все одесские евреи могут играть на скрипке.
— Пишите приказ! — сказал директор и добавил: — Светочка, вы все
хорошеете. Я к вам пришлю свою жену — дайте ей рецепт красоты.
Светочка подумала: духи все-таки настоящие. Она вежливо попрощалась и
побежала в свой кабинет.
— Теперь вы наш скрипач, — выдохнула Светочка. — На скрипке вы ведь
играете, как Давид Ойстрах?
Изя позвонил психологу Рабиновичу.
— Все в порядке! — прокричал он в телефонную трубку.
— О чем это ты? — не понял Рабинович, который бился над очередной
научной статьей.
Крафман ничего объяснять не стал, а помчался домой, чтобы выпить чашечку
кофе и поразмышлять о превратностях судьбы.
На следующее утро началась работа Изи в филармонии. Он играл в
квартете, потом с пианисткой Марзиной и чтицей Перламутровой выступал в
гимназиях, лицеях и просто школах. В младших, средних и старших классах.
При этом он сам объявлял себя холостым одесским графом Крафманом.
Молоденькие учительницы были в восторге — пианистку и чтицу не замечали.
Живого графа они видели впервые.
Чтица Перламутрова мучила детские стихи Самуила Маршака, а потом
ниспровергала стихи Марины Цветаевой. Потому что в исполнение вкладывала
бешеную энергию. Энергии у нее было так много, что хватало на пять или
шесть концертов подряд. Пианистка Марзина играла Шумана и Листа, а Изя
Крафман — исключительно собственные сочинения. Других он не знал.
— Кто вам понравился? — спрашивала Перламутрова аудиторию.
Всем нравился Крафман, ведь он был одесским графом, первым и
единственным. Перламутрова обижалась за Цветаеву. Она сразу же
невзлюбила Изю Крахмана, и поэтому почти каждый день говорила ему о его
талантливой самобытности. И что его скрипка всегда звучит необыкновенно.
И вместе с тем мелодично. Но он зря зарывает свой талант в заурядном
лектории — ему следует давать сольные концерты в Большом зале
филармонии. "Да-да! — поддерживала чтицу пианистка и пенсионерка
Марзина. — Мое мнение точно такое же. Вам следует не распылять талант, а
доказать всем, что в Одессе живет достойный скрипач, к тому же с
графским титулом".
Товарищ Кузьмич, директор филармонии, не чурался высокого искусства.
Он пылко любил своих сотрудников, — а потом уже Листа, Брамса, Шопена,
Бетховена, Маршака и Цветаеву. Ходили упорные слухи, что в раннем
детстве товарищ Кузьмич пел в школьном хоре, писал стишки, занимался в
изокружке, но потом все забросил и стал руководить сначала детским
Центром творчества, потом сельской областной самодеятельностью, а затем
ему доверили руководство филармонией.
— Вы готовы? — строго спросил его начальник областного управления
культуры.
— Всегда готов! — рапортовал товарищ Кузьмич.
Его заботой стало выполнять концертно-производственный план на 100
процентов и выше. Открывать новые таланты. Не допускать в филармонии
никаких финансовых махинаций. Быстро и толково исполнять распоряжения
областного управления культуры.
Со всеми своими разносторонними обязанностями товарищ Кузьмич
справлялся. Но не любил неожиданностей. И вот его покой нарушил скрипач
Крафман, который вошел в кабинет со скрипкой и сразу стал играть.
— Хорошая музыка, — сказал директор Кузьмич, считавший себя не просто
демократом, но и специалистом с отменным музыкальным вкусом.
Скрипачу Крафману был обещан сольный концерт.
— А что мы напишем в афишах? — спросил счастливый Изя.
Директор отмахнулся:
— Сами придумайте!
Так появилась рядом с филармонией афиша, оповещающая, что свою музыку
такого-то числа будет исполнять одесский граф Изя Крафман.
Никогда прежде графы не играли на сцене одесской филармонии.
— Никакой он не граф, — сказал приятелю журналист Муравьедкин. — Не
было таких графьев в Российской империи.
— Всякие графы были, — ответил приятель. — Может, и Крафманы среди
них затесались, только не очень себя пиарили. Не так, как другие.
И все-таки журналист Муравьедкин написал на концерт вредную рецензию.
О том, что одесская публика слишком благодушна и дает себя одурачить.
А ведь Крафман портит публике вкус. Исходя из этого, триумф Крахмана
явно провинциального масштаба.
Но статьи Муравьедкина читали только два человека — выпускающий
редактор и он сам. Больше до них никому дела не было.
Крафман сыграл в Одессе тринадцать сольных концертов, а журналист
Муравьедкин написал о них тринадцать разгромных отчетов. Особенно
разозлился после того, как Изю пригласили на заседание Дворянского
собрания, председателем которого был князь Василий Гагарин-Шуйский.
Князь до поздней весны ходил в кроличьей шубе и говорил, что его голубая
кровь мерзнет. Ему советовали пить молоко с медом или кофе с коньяком.
Членами Дворянского собрания были тугоухие старички и старушки,
гордившиеся своим дворянским происхождением. Раньше они работали
машинистками и телефонистками, но свое дворянское происхождение ценили
больше всего на свете.
Князь Гагарин-Шуйский любил говорить о международном значении Одессы
и о том, что теперь первейшая задача потомства дворян осознать себя
достойными строителями светлого будущего.
Одна из старушек спросила у Крафмана:
— Вы из кого будете?
— Я — граф! — скромно признался Крафман. — По одесской линии.
— Я так и думала, — призналась старушка. — Мне всегда графы
представлялись именно такими — импозантными и простыми.
РАССКАЗ СЕДЬМОЙ
Я застал три Одессы.
Одесса моего детства была нищей и веселой. И легковых автомобилей в
ней было очень мало, вот я и запомнил грузовики, в кузовах которых
звенели бидоны с молоком. Помню, одну молочницу звали тетей Шурой. Эта
молочница смеялась по любому поводу. Но все в утренней очереди знали,
что ее муж погиб, защищая Севастополь, а ее единственный сын умер в свой
день рождения в самом конце войны. Тетя Шура смехом спасалась от своей
тяжелой памяти. Она смеялась, но ее глаза оставались пустыми и
холодными, — смех их не достигал. Моя бабушка всегда вздыхала и
говорила: "Лучше бы Шурка плакала!".
Послевоенная Одесса была пронизана горем. Горя было так много, что
оно высилось незримыми сугробами на одесских улицах даже весной, летом и
осенью. Многие молодые женщины остались вдовами — они плакали по ночам,
а утром старались не вспоминать своих слез. Их молоденькие мужья,
погибшие на войне, остались в памяти красивыми и насмешливыми. С
погибшими мужьями эти женщины часто вели воображаемые диалоги и никогда
не ссорились. И старели раньше времени, потому что проживали не только
свои жизни, но и жизни погибших мужей.
Я помню двадцатилетнюю Зину Осельман, жившую над нами. Муж ее —
лейтенант Семен Осельман — дошел до Берлина и там погиб от случайной
пули немецкого мальчишки. Мальчишка стрелял из страха, но пуля попала в
голову Осельмана, который был в довоенной Одессе преподавателем
немецкого языка. А через два дня война окончилась, но Зина Осельман
напрасно приходила на вокзал, потому что ее Семка не мог выйти из вагона
на перрон и броситься к ней. Она так и не дождалась стука его сапог по
перрону. Ходила встречать поезда сто пятьдесят дней, а на сто пятьдесят
первый получила уведомление, что ее муж погиб смертью храбрых на поле
боя, вечная ему слава!
Три дня просидела в своей комнате Зина Осельман, никому не открывая
двери, в полном одиночестве, и стены дома сотрясали всхлипы — такие, что
казалось, дом может рухнуть. Зина любила своего Семку, ушедшего на войну
добровольцем и погибшего лейтенантом. Армейской карьеры Осельман не
сделал — он был сугубо штатским человеком, настоящим воякой так и не
стал. Но не был трусом и не прятался от пуль, — вот пуля его и нашла.
Мама рассказала мне потом, что очень боялась за подругу Зину и три ночи
не могла заснуть. Но потом, на четвертый день, Зина зашла со своим котом
Мурзом к маме и сказала:
— Семен меня бросил. Я всегда знала, что так и будет.
Тут она забилась в истерике, а моя мама ничего не говорила и тоже
плакала — так ей было жалко Зину, с которой вместе росла и отдыхала в
детских санаториях. Я хорошо помню фотографию, где маме тринадцать лет и
столько же Зине; они в белых панамках, и лица у них счастливые —
довоенные. Военных фотографий в нашей семье не сохранилось.
Зина и Семен расписались в 1944 году, когда он приехал в Одессу после
госпиталя. И всего-то у него имелось для счастья семь дней. В первый же
день он сделал предложение Зине, она его не отвергла, и на второй день
их расписали — прямо в углу газетной страницы написали: "Муж и жена
такие-то". Чуть ниже — неразборчивая подпись, печать и дата.
А потом навалились на них сто двадцать радостных часов — таких
коротких, что прожили они их вдвоем слишком быстро. Зина только и
делала, что просила:
— Не надо тебе, Семка, на передовую, лучше устройся в каком-нибудь
штабе переводчиком.
Ей казалось, что штабов много, а переводчиков мало. А еще она почему-то
считала, что многие, озлясь на фашистов, начисто забыли немецкий язык.
Семен не спорил с молоденькой женой. Он пил домашнюю настойку и пел
несуразные фронтовые частушки.
На третью совместную ночь Зина уснула в слезах, — ведь совсем скоро
Семену следовало отправляться на фронт. Он сидел в кресле, курил,
любуясь женой, стараясь задержать в себе ее образ. А Зина, ничего не
сознавая, в горячке сна протянула к нему руки. Лунные лучи играли на ее
лице, а руки, опустившись на простыню, вдруг приподнялись снова, как
лодки на высокой волне, и резко упали вниз. И тут показалось лейтенанту
Осельману, что его взвод берет маленькую крымскую деревушку, а голос у
него сел, и он не может ничего поделать. Но он и его солдаты уже сошлись
с немецкими подонками в рукопашной, и их больше, но они,
деморализованные чередой поражений, готовы сдаться. Немцы сдаются, а
сержант Головерхий, у которого вся семья вымерла в Евпатории от голода,
стреляет по ним из автомата.
Утром Зина опять плакала, давясь слезами, исторгая их из глаз с новой
силой, а он, как маленькой, читал ей стихи Льва Квитко на идише, утешая
и согревая мужественным четким голосом школьного учителя.
Так что не удивляйтесь, что я переводил некоторые стихи Льва Квитко,
— подстрочник мне успел сделать отец. Просто я не смог отказать подруге
своей мамы.
РАССКАЗ ВОСЬМОЙ
На уроке химии я рисую Натку Крахельман, но она не знает, что я ее
рисую. Художник из меня никудышный – я рисую исключительно для себя и
никому свои рисунки не показываю. Даже любопытной Тамарке Зуевой,
умеющей замечать все, что я делаю. Тамарка сидит рядом и что-то
записывает за Гусыней – так мы называем химичку Валентину Петровну
Истомину, потому что ее муж какой-то важный чиновник, и она гордится его
должностью. Она любит рассказывать: "Вчера мой начальник в кабинете
губернатора просидел два часа, они вдвоем важные вопросы обсуждали". Она
произносит эти слова внятно и с надрывом, а в них есть подтекст: вот до
каких высот мой муж выбился – с самим губернатором почти на равных.
Натка Крахельман любит химию и не любит Гусыню, а я не могу себе
представить, что всю жизнь буду производить химические опыты под
командованием такой неинтересной личности, как наша Гусыня. Мне
интересней производить опыты над самим собой.
Я рисую Наткино лицо, но у меня не получается, потому что, повторяю,
я рисовать не умею, но меня тянет постоянно что-то набрасывать на бумаге
шариковой ручкой. Сейчас я не удовлетворен рисунком, вот и вырываю из
тетради лист, мну его и сую в карман. Зачем я нарисовал лицо,
разделенное на две половины? Одна половина – солнце, а вторая – луна,
нежность и ненависть, радость и отчаянье. Я знаю, что больше ни у кого
из девчонок нашей школы таких лиц нет. Но я перестану рисовать лицо
Крахельман и лучше подумаю о поэме, -пусть я еще не написал ни одной
страницы, но план поэмы постепенно складывается в моей голове. Поэмы о
Натке Крахельман и молодом человеке, совсем в нее и не влюбленном,
совершенно не блестящем молодом человеке. У него сто недостатков и
только одно достоинство – он пишет поэму о Крахельман и каждый вечер
читает ей написанное за день, а девушка не делает никаких замечаний,
ведь она не догадывается, что молодой человек пишет поэму не о
вымышленной героине, а о ней – девочке с фамилией Крахельман.
Гусыня делает опрос по прошлой теме, но меня она к доске не вызовет,
ведь все в классе знают, что мои ответы причиняют химичке головную боль,
и она начинает злиться на весь класс, – а этого делать не следует. Класс
в моих ответах не виноват. Мои соученики отвечают сносно, и только я
всегда путаюсь. А Гусыня любит точность и не терпит, когда не получает
четких ответов на вопросы.
Я для четких ответов не создан. Поэтому на уроках истории я всегда
путаю даты. Просто даты сражений и революций меня не интересуют. Я не
люблю цифр. Ну и что с того, что самая страшная революция во Франции
началась в 1789 году? Можно первую цифру сложить со второй – получится
восьмерка, но восьмерка получится и если от последней цифры отнять
первую. А если от третьей цифры отнять вторую – получится единица.
Помню, когда Стрелок (учитель истории – Владимир Павлович Козин)
рассказывал нам о Робеспьере и Марате, я только и делал, что переставлял
цифры начала революции. Потом на перемене просил у Стрелка объяснить мне
значение того, что я открыл для себя так внезапно, но он смотрел на меня
глазами Гусыни, злыми и ничего не понимающими.
Я обиделся и принципиально не открывал учебника по истории две
недели.
Стрелок ровно через две недели подозвал меня к себе.
– Мне нравится, – сказал он строгим голосом, но глаза его неожиданно
повеселели, – что ты пытаешься самостоятельно найти истину, а не
вычитываешь ее и не выуживаешь из моих слов. Таким человеком был Шлиман,
открывший Трою. И вообще, мне надоели отличники и хорошисты, которые,
словно попугаи, пересказывают страницы учебника.
Стрелок воевал в Афгане, честно заработал там три медали, орден и два
ранения, но никогда боевым прошлым не хвастается. Зато на педсоветах
горой стоит за своих учеников. Мне одна из учителок – я не стану
называть ее имени – рассказала, что я был на пороге отчисления, но
Стрелок меня спас, сказав, что тогда школу покинет и он. Валентина
Севастьяновна Сидорина, директорша и бывшая завгороно, пошла на
попятную, потому что терять героя и орденоносца Владимира Павловича
Козина ей не хотелось. Стрелок мне ничего о педсовете не рассказывал,
вот я его и не смог поблагодарить за то, что он для меня сделал.
Я теперь легко отвечаю на самые каверзные вопросы по истории, но он
меня почему-то не хвалит, а в последнее время редко вызывает меня к
доске, но я все равно тяну руку вверх – пусть знает, что я готов
отвечать.
После того как я узнал о педсовете, несколько дней старался не
попадаться Стрелку на глаза, шарахался в сторону, когда он проходил по
коридору. Раньше мы с Пашкой Суховым и Мишкой Барковым выводили на
переменах наилегчайшую формулу глупости генеральского сынка Славки
Огрилько. Этот Славка ходит по коридорам с видом победителя, словно
генерал не его отец, а он сам. И ему подчиняется целая дивизия. Он не
только одноклассникам, но даже учителям хамил с дерзкой ухмылкой.
– А тебе слабо стать нормальным человеком? – спрашивал у Огрилько
задиристый Мишка Барков. – Авторитетом своего папани пользуешься, зная,
что он тебя в очередной раз спасет.
– Не приставай к будущему комдиву, – поддерживал дружка Пашка Сухов.
– Зачем будущему генерал-майору становится нормальным человеком? Из
нормальных человеков в мирное время генералов не получается.
– Заткнитесь! – горячился генеральский сынок Огрилько, оглушая стены
школы истошным ржанием. Возвратить его в нормальное состояние мог только
Стрелок – остальные учителя помнили настоятельную просьбу Валентины
Севастьяновны относиться к Славе особенно бережно и внимательно, ведь
генерал Огрилько, будучи наиглавнейшим школьным спонсором, летом
присылал праапорщика и солдатиков, и они за два месяца приводили
школьное здание в нормальное состояние.
Больше всех других учителей генеральского сынка ценила и уважала,
понятное дело, Гусыня. Огрилько она не вызывала к доске и не обращала
внимания, когда он списывал контрольную работу из заранее приготовленной
шпаргалки, которую она ему, наверное, и передавала. При этом ходила по
классу и повторяла, как попугай, что самый лучший реферат, прочитанный
ею, принадлежит Славе Огрилько, – будто не знала, что он скачан из
Интернета. Пашка Сухов однажды не выдержал и прокричал:
– Может, Огрилько следует освободить от уроков по химии, – пускай
занимается сочинением музыки, ведь Бородин был не только прекрасным
композитором, но и отличным химиком.
– Брось, – пророкотал Мишка Барков, – он все ноты заставит браво
вышагивать от первой до последней октавы.
– Пожалуй, такая музыка будет называться военно-музыкальным
авангардом…
Гусыня сначала растерялась, но быстро опомнилась, пообещав злостным
нарушителям дисциплины вызвать в школу их родителей.
– Я беру свои слова обратно, – дерзко прокричал Паша Сухов, – и
отныне не буду задевать генеральского сынка.
– И я не буду! – нараспев произнес Миша Барков.
Гусыня удоволетворенно хмыкнула…
Плохо, что сегодня в почете бесцветные генеральские сынки. Но это
понимает только Стрелок, как, впрочем, и Натка, – она генеральского
сынка стороной обходит.
Крахельман родилась на Малой Арнаутской. Отец ее чинил часы, а до него –
дед. Да и прадед, наверное, трудился в часовой мастерской.
– Ау, Натка Крахельман! – кричу я ровно посередине Малой Арнаутской.
– Отзовись, Натка Крахельман! Выгляни в окошко, Натка Крахельман!
Можно было бы не кричать, потому что Натка вот-вот выйдет из ворот.
Но я всегда тороплюсь. Я напросился к Натке в гости. Подвалил к ней и
спросил:
– Крахельман, можно к тебе в гости?
Другая бы девчонка насторожилась, но она только спросила:
– Когда?
– В ближайшее воскресенье.
Натка, сраженная моим нахальством, дала согласие. И улыбнулась.
Улыбка у нее нежная и доверчивая.
На следующей перемене она подошла и поинтересовалась:
– А меня ты в гости пригласишь?
– Когда? – я старался не показать своего удивления.
– Через одно воскресенье.
– Зачем?
– Просто так.
Она вопросы – не в пример мне – задает совсем тихо, словно боится,
что нас могут подслушать. Но классу нет до нас никакого дела. Класс
лихорадочно готовится к контрольной работе по алгебре. Только Славка
Огрилько, как всегда, невозмутим. Понятное дело, он может написать любую
ахинею. Любая его ахинея достойна похвалы. Сын Цезаря непогрешим.
Славка наблюдает за нами и, дождавшись, когда Крахельман отошла,
подходит ко мне.
– Договорился? – голос его звучал напористо. – Я буду нем, как
могила.
– Уйди, Огрилько, – прошу я. – Дай сосредоточиться на контрольной.
Мы, понимаешь ли, решали мировые проблемы. В мировых проблемах нет
ничего личного – только общественные интересы.
– Гарик, я тебе не верю, – гнусавит генеральский сынок. – Слишком у
тебя счастливое лицо. Как будто ты чего-то долго добивался, не надеясь
на успех, но все окончилось благополучно, с перевесом плюса над минусом.
Я, признаюсь, раньше не догадывался, что он так лихо может строить фразы
из обыкновенных слов. Выходит, что он пока не до конца потерянный
человек.
Ладно, отставить сентименты! Я бурчу нечто невразумительное, копируя
его обычные ответы у доски. Он, разозлившись, говорит:
– Я от босяка с Молдаванки ничего другого не ожидал!
Завтра меня вызовут на педсовет, и даже у Стрелка за меня заступиться
не получится, но я все равно бью Славку под дых, но не сильно – боюсь,
что рассыпется.
В классе – неимоверный гул, но я слышу только голос Натки Крахельман:
– Не забудь, что ты должен прийти ко мне в гости!
РАССКАЗ ДЕВЯТЫЙ
Я любил Додика Макаревского. Характер у него был не ангельский — он
часто вспыхивал, как порох, ругал режиссеров, которые, по его мнению,
все делали шиворот-навыворот, но быстро успокаивался и вновь выходил на
сцену. На сцене Додик неожиданно преображался: становился добрым,
ласковым, смелым, сильным, напористым, простым, как солнце на небе. А
ведь он сам о себе говорил: "С моим сложным характером трудно найти
отзывчивость в чужих людях".
Его любила половина Одессы, а другая половина Одессы завидовала тем
из нас, кто искренне любил Додика Макаревского.
И большинство одесситов плакали, когда Додик решил уехать. На это
нашлось сто причин: десять настоящих и девяносто мнимых. Какие из них
перевесили, я до сих пор не знаю.
Перед отъездом Додик пригласил меня к себе домой. "Выбирай себе пять
книг, — сказал он, —а остальные я отдам в театральную библиотеку, потому
что я сам, как ты знаешь, был театральным деятелем, а к остальным
деятелям я отношусь не так благосклонно. Но ты остальным деятелям мои
слова не передавай, пусть они считают, что Додик Макаревский их любил, и
будет любить. Даже в Германии. В конце концов, остальные деятели были
моими зрителями, покупали билеты на спектакли, где я участвовал. На
"капустники" никто билетов не покупал, но у нас были замечательные
"капустники" — мы делали зрителям подарки и сами радовались, видя их
радость. А как играл на рояле Штейнберг! Наверное, рояль тосковал по его
пальцам. Штейнберг все равно уехал от одесских роялей. Вот я и уезжаю.
Жалко себя до слез. Какая жалость, что никто не поймет моей жалости к
собственной персоне".
Я видел разных одесских евреев накануне отъезда из Одессы. В моем
массивном списке уехавших одним из первых числится эмигрировавший еще в
1974 году мой дядя Борис, который в юности был футболистом, а потом
скрытно проводил разные махинации, зарабатывая неучтенные деньги на
обувной фабрике. "Жаль, — говорил дядя Боря, — что мне будет в США
хорошо, а вам тут плохо. Лучше бы мне было плохо, а вам здесь хорошо. Но
я знаю, что ничего из моей светлой мечты не получится, так что получайте
липовые израильские вызовы и сматывайтесь, а я вам чем смогу помогу!"
Уезжали актеры, музыканты, рабочие, медсестры, инженеры, студенты,
преподаватели, библиотекари, матросы. Начался новый исход евреев,
растянувшийся на многие годы. На вокзале постоянно слышались печальные
голоса.
Потом провожали тех, кто совсем недавно провожал других. Эмиграция
стала заразной болезнью евреев. Власти против нее так и не придумали
вакцины.
Додик Макаревский крепился. Но и он не выдержал. Я был на его
проводах. Пили и голосили. Речей было мало. Живот Додика колыхался в
разных местах. Я вспомнил, что когда-то он шутливо назвал свой живот
самым огромным поплавком в Одессе.
Мы иногда встречались на Преображенской. С ним постоянно здоровались
люди. Я сказал:
— Оказывается, в Одессе появился новый вид вируса: додикомания.
Он отшутился:
— Я так долго живу в Одессе, что ко мне относятся, как к памятнику
Пушкина на Приморском бульваре. Но я отвечаю на приветствия, а Александр
Сергеевич молчит, что не делает ему чести.
В Германии он выступал во многих городах. Для бывших одесситов и
примкнувших к ним. Мне до сих пор слышится его голос:
— Выньте из моих глаз свечение Одессы, — и они моментально станут
мертвыми.
Фонари на Приморском бульваре до сих пор искрят его глазами.
РАССКАЗ ДЕСЯТЫЙ
В Антверпене я встретил бывшего одессита и швыцорщика Костю
Марельмана. Было жарко, глаза слепило весеннее солнце, бронзовые
памятники были горячими, как тела влюбленных. Мужчины ходили в рубахах и
радовались, что нет дождя. На Марельмане, разумеется, был плащ.
— Это ты? — спросил он меня. — Каким ветром тебя занесло?
— Не знаю, — ответил я. — Так получилось. Наверное, мне захотелось
побывать в музее Рубенса. (Про музей я придумал — платить 10 евро за
посещение не входило в мои планы.)
— Ладно, — сказал Марельман. — Рубенс подождет. Ты своим появлением
нарушил все мои планы, но ты из Одессы и ты знал мою маму, так что я
тебя в Антверпене не брошу.
Мы пошли пить пиво. Себе Костя заказал темное, а мне вишневое. Вишневое
пиво было сладким, как вишневка моей бабушки, изготовленная в Одессе.
— Так! — сказал Марельман, выдыхая с сигаретным дымом одно из своих
воспоминаний. — Все ясно: ты меня нашел по поручению Томки.
Томка Румер давно уже была в Австралии, но я ничего рассказывать
Косте не стал — он бы мне все равно не поверил.
— Не так! — вновь короткая затяжка сигаретным дымом. — Думаю, что
тебя отправил ко мне Гришка Калицкий. Я ему остался должен 50 баксов,
отдам завтра.
Я покачал головой несколько раз вправо и влево.
— Тогда мы пропьем мой долг Калицкому, — обрадовался Костя. — Но ты
должен ему рассказать, как мы весело их потратили.
Калицкий уже восемь лет находился в Германии. Но зачем обременять
голову Кости лишними знаниями?
— Никак не пойму, с какой стати ты стал искать меня в Антверпене? —
уныло признался Костя. — Но ты мне ничего не говори, ведь я умею мыслить
логически. Недаром я когда-то мечтал стать разведчиком. Правильно
сделал, что не стал.
Теперь он мне заказал бокал белого пива, а себе взял вишневое, ведь
его бабушка тоже умела делать вишневую настойку.
— Понял! — закричал Марельман. — Тебе не дает покоя, как я смог
получить пятерку за контрольную по физике, которую я никогда не любил.
Поверь, совершенно случайно.
Наверное, он не увидел никакого блеска в моих глазах и сник, свесив
голову на кулак. Так он когда-то сидел на комсомольских собраниях. Потом
вновь ожил, встал во весь баскетбольный рост.
— Говорят, что в Одессе осталось мало евреев? — спросил он. — Жаль!
Без евреев я не могу представить себе Одессу. Может быть, мне
вернуться?.. Жена не захочет — ей нравится в Бельгии. А нашим детям
нравится бельгийский шоколад. Но я ненавижу дождь, а тут почти вечный
дождь. Ты не захватил с собой пару лучей одесского солнца?
— Я их успел подарить в Париже Клавке Зильман. Уж очень она меня
просила, вот я и не устоял.
— Я тебя прощаю, — сказал Костя. — Только в следующий раз обязательно
привези мне несколько солнечных лучей из Одессы. Я знаю, что к солнечным
лучам таможенники не цепляются. Но ты их все равно запрячь на дне
чемодана.
Марельман когда-то жил на улице Канатной. В его квартиру надо было
подниматься по шаткой скрипучей лестнице, потом начиналась терраса. Там
мы играли в разбойников и там впервые Клавка Зильман привиделась мне
Джульеттой.
Отец Марельмана был портным, но Костя всем девчонкам говорил, что его
старик — капитан дальнего плаванья. Есть люди, не умеющие молчать.
Марельман относился к их числу.
Сейчас он сидел, курил и молчал. Может быть, вспоминал свой дом на
Канатной?
— Учти, — сказал Костя, — Антверпен — хороший город, но это не
Одесса, потому что одесские евреи радуются солнцу и жизни, а евреи из
Антверпена всего лишь бриллиантам и алмазам. Я теперь буду ждать
солнечных лучей из Одессы и радоваться, что у меня появилась мечта. Ведь
без мечты наша жизнь ничего не стоит.
И мы еще выпили пива — по четвертому бокалу. Каждый пил за свое, но
наверняка связанное с Одессой.
А потом Марельман исчез, как когда-то, бросив Одессу. За пиво он,
разумеется, забыл заплатить. Кто бы в этом сомневался!
Возьми припадок Потемкинской лестницы,
равнодушной к шарканью туристов подошв,
постой над морем, где луна, свесившись
с неба, щебечет про вчерашний дождь.
Стань возле молчаливого Дюка,
не говоря с ним про свою боль,
а Дюк моментально начнет аукаться
с вечернею темнотой вместе с тобой.
Потом пройдись случайным фраером
по Дерибасовской, где красоток не счесть,
и можно потом уехать в Сараево,
если деньги на дорогу есть.
2007
Плыла так, состоя из пыла
обыкновенных волн морских,
застиранная едким мылом
тельняшка улиц городских.
РАССКАЗ ПЕРВЫЙ
Я любил играть с Гошкой Крахманом в шахматы. И всегда проигрывал, заслушавшись его необыкновенными рассказами, где правда мешалась с вымыслом, словно Пересыпь с Молдаванкой. Мне всегда казалось, что именно на Молдаванке было прописано племя неистребимых фантазеров, а вся остальная Одесса, включая Пересыпь, была слишком озабочена добыванием
денег, а вот на улице Хмельницкого или Прохоровской все пацаны мечтали о славе Бабеля и только и делали, что искали своих Беней Криков.
Я учился с Гошкой Крахманом в одном классе и всегда удивлялся его
бездарным сочинениям, где предложения тяжело оседали на бумагу и мечтали
об отдыхе. Еще на предложениях, прилежно записанных в тетрадке
Крахманом, были тяжелые доспехи, а ведь в его рассказах они неслись на
конях вперед, лихо атакуя врагов, рождаясь из хаоса звуков и красок. Вся
Молдаванка светилась и жмурилась под слепящими солнечными лучами в
историях, сотворенных Гошкой Крахманом, словно он один побеждал в
необъявленных конкурсах на лучший рассказ о Молдаванке; побеждал, не
задумываясь над судьбой поверженных противников. Вот и липли к нему
самые красивые девчонки нашей школы и еще двух школ, а он, как казалось,
этого не замечал, словно стоял манекеном в витрине и до прохожих,
торопливо идущих мимо, ему не было никакого дела. Есть такие люди,
которым постоянно выпадает карта удачи, когда остальным игрокам колода
карт приносит сплошные разочарования.
Гошка Крахман сочинял свои рассказы запросто, как богатые люди
раздают нищим копеечную мелочь, а мне иногда казалось, что он о себе и
своих знакомых многое знает наперед, будто наделен даром предвиденья.
Стоило ему вскользь бросить, что Натка Перельман заболеет воспалением
легких, а мой сосед Михаил Абрамович Корман подхватит на неделю хандру,
как Натке через несколько дней вызывали врача, а Михаил Абрамович
запирался в своей квартире и бился над языком африканского племени
Румбу, которого никто и никогда не видел. Думаю, что предсказательный
дар Крахмана могли бы использовать одесские политики, но они были заняты
распрями между собой, сочиняли хитроумные планы, как обойти соперников в
предвыборных гонках; к тому же все они искренне считали, что борются не
за свое благосостояние, а исключительно за будущее всей человеческой
массы, населяющей удивительный город на Черном море, в прославлении
которого соревновались лучшие поэты и писатели России и прилегающих к
ней территорий, так что до моего друга им не было никакого дела.
Гошка политикой совершенно не интересовался, он чурался не только
всевозможных депутатов, но даже их помощников, секретарей и шоферов.
"Все они заражены, – весело поблескивая своими необыкновенными
васильковыми глазами, говорил он мне, – депутатской лихорадкой, можно
легко заразиться, поэтому не следует находиться от них на близком
расстоянии".
Я чуть было не проговорился Натке Перельман, что узнал заранее от
Гошки о ее болезни, но вовремя прикусил язык. Натка никогда бы не
простила мне и Крахману, что мы ее не предупредили о надвигающейся
опасности, да еще бы растрезвонила всем нашим общим знакомым, какие мы
никчемные людишки. А я предостережение Гошки пропустил в очередной раз
мимо ушей. Вы правы, они у меня большие и торчат в разные стороны,
словно локаторы. Разумеется, мне следовало ей позвонить, но ничего
вразумительного я ей сказать все равно бы не смог, а она не любит
мямлящих молодых людей, потому что справедливо считает себя одной из
самых красивых девушек Молдаванки. В детстве она занималась
художественной гимнастикой, и фигурка у нее была такой, что ей
завидовали все разновозрастные соседки. А ведь жила она в заурядном
многоквартирном доме рядом с кинотеатром "Родина", ее папаня чинил
обувь, а маманя приторговывала косметикой, якобы французской, но
сотворенной на улице Богдана Хмельницкого.
– Понимаешь, Игорь, – говорила Натка, хмуря свои роскошные брови, –
меня обольщают золотыми браслетами и прочей мурой-мишурой, а я мечтаю о
еврее, похожем на моего отца, до сих пор посылающего маме
взгляды-поцелуи. Порой он невозможен: пытается починить, будто сапоги,
мамин характер, а затем, когда его попытки оборачиваются прахом, он
запирается на кухне и доставляет себе радость, анализируя произведения
Льва Толстого, Кафки, Жаботинского, даже не пишет, а рисует какие-то
схемы. Мои потенциальные женихи шарахаются от этих схем, но, вполне
возможно, что мой отец – гений-самоучка, его просто не понимают
современники, да и все мои женихи – явные мишугинеры, и только один мой
отец не похож на шлимазла.
Я не представлял себе Абрама Семеновича в роли гения-самоучки, но
туфли и сапоги он чинил отменно. И никогда в компаниях не опускался до
заурядных анекдотов – только мастерски пересказывал Жванецкого. При этом
никогда не приписывал себе авторства. Он всегда начинал: "Вот на что я
наткнулся у Михал Михалыча…".
Я с Наткой всегда старался выглядеть умнее, чем был на самом деле.
Я сыпал цитатами не только из Жванецкого, но и из Бабеля, Багрицкого,
Иегуды Галеви, Ицхака Лейбуша Переца, Светлова. Я боялся, что она меня
перебьет и спросит: "Зачем тебе чужие мысли?". Но никаких вопросов Натка
мне не задавала, а весело подтрунивала надо мной. Абраму Семеновичу я
нравился, но у него в семье не было решающего слова.
В то время я просто проглатывал книжные тексты, а вот анализировать их
не умел. Из всех подвигов я признавал только один: незаметно вынести из
библиотеки томик Гарсиа Лорки или Катулла. При этом я смотрел на
библиотекарш отрешенным взглядом, хоть рот у меня, скорее всего, был
перекошен от волнения. Натка заставляла меня незаметно возвращать книги
на полки, что я и делал.
– Когда же ты повзрослеешь, Игорек? – сетовала Перельман. – Как часто
твоим поступкам невозможно найти достойного объяснения, словно ты живешь
не в реальном, а в выдуманном мире, и вечно совершаешь некошерные
поступки. А за плохими поступками обязательно следует наказание. Но и я
сама – не ангел, и мне часто кажется, что и я могу совершить нечто
нехорошее, чего делать не следует.
Иногда с нами на прогулки навязывался Гошка Крахман. И сразу же
начинал рассказывать сногсшибательную историю о евреях, проживавших во
время египетского пленения в Гошеме, откуда, как известно, первой смогла
вырваться молоденькая девушка Сарра, предки которой возводили Первый
Храм в Иерусалиме при царе Соломоне.
– Ха-ха! – беззлобно говорил Крахман, пританцовывая на месте. – Абрам
Семенович вычислил, что эта молоденькая еврейка первой оказалась на
месте, где сейчас стоит Одесса, а тогда имелась только голая степь. Вот
она и пошла дальше, одинокая в своем отчаянье, загоняя подальше страх в
глубину души, нуждающаяся в поддержке. Но именно она – представляете! –
предугадала, что спустя многие века здесь раскинется большой и красивый
город, где будут жить евреи и считать это место для себя раем, потому
что так Одессу назвал Ицхак Башевис-Зингер, а он никогда не ошибался.
– Представляем! – решительно говорила Натка Перельман и решительно
брала меня под руку. – Семейство Перельман все представляет! – она
окидывала Гошку сердитым взглядом. – Мелодия правды всегда звучит
громко.
Крахман терялся и лепетал:
– И я верю. Ты меня не дослушала до конца.
На Одессу стремительно спускался сумрак, в нем и пропадал Гошка Крахман,
унося в мыслях разгневанное лицо Натки Перельман.
– Он меня оскорбил, – заявляла мне Натка, окончившая филологический
факультет университета, – потому что только фантазия помогает писать
великие литературные произведения и совершать научные открытия, а
скорость фантазии твоего друга равна нулю. Как можно с такой пустой
головой жить в Одессе?
Я как мог защищал Гошку Крахмана, но спорить с красивой молоденькой
еврейкой – попусту терять время. Один ваш пчих она покроет десятью, но и
тогда молодая особа не успокоится.
Нафантазировать мне было легче, чем бросить камешек в волны Черного
моря. И я представил себе Натку Перельман молоденькой девушкой Саррой,
чьи глаза напоминали звезды на небе – так они ярко сверкали, наполненные
мудростью, которая потом перетекла к Сарриным детям и внукам, среди
которых наверняка были мудрые книжники и неугомонные бунтари, познавшие
не только философские свитки и тома, но и бесчисленные схватки со своими
противниками, которых они оказались мудрее и сильнее.
Я смотрел на Натку-Сарру, единственную дочь одесского сапожника и
фантазера Абрама Семеновича Перельмана, и представлял себе целые
поколения евреек, скитавшихся по многим странам, испытавших на себе
травлю современников, так и не постигших их чистых замыслов. Злобные гои
потрошили еврейские души, как женские руки рыбу, перед тем как кинуть ее
кусками на сковородку. Но многие из этих женщин догадывались, что
когда-нибудь на белом свете появится Натка, надменно глядящая на мужчин,
словно мстящая им за тяжелые мытарства своих прародительниц. Тут мне
вспомнились евреи и еврейки Рембрандта, музей которого я посетил в
Амстердаме. А потом неожиданно вспомнил Люксембургский сад в Париже,
украшенный многочисленными статуями. Но я закрыл глаза и увидел там
статую Натки Перельман, самой красивой еврейки Одессы, которая разрешает
мне прогуливаться рядом, а я этим пользуюсь, зная, что она чиста душой и
телом.
Мой отец свято выполнял завет праотца Авраама, и отец Натки поступает
подобным образом. У меня не было никакого шатра, но Натка все равно
тянется ко мне. Я вспоминаю рассказ Гете о том, что еще в детстве он
сочинил пространную импровизационную повесть об Иосифе, продиктовал
текст одному из друзей, но потом ее уничтожил. Я читал историю Иосифа,
написанную Томасом Манном. Но для Натки я сочиню другую историю,
необыкновенную историю о любви и ненависти, где не будет никакого тумана
– одна прозрачная легкость дыхания спящего человека, уверенного, что
день он провел честно и праведно – никого не задел и не обидел.
Натка торопит меня с этой повестью, но я пишу медленно, ведь повесть
не тесто и не поднимается на дрожжах, а слово приходит ко мне из
бесконечности, осыпаясь буквами-листьями на бумагу, к тому же в этой
повести мне следует зашифровать свою любовь (не стану называть имени
девушки). О моих чувствах пока догадывается только Гошка Крахман, но он
делает вид, что ничего не знает, а я расспрашивать его о своей судьбе не
тороплюсь.
РАССКАЗ ВТОРОЙ
Поговорим о том, что некоторым людям надоедает жить, словно они уже
не в силах каждый день выполнять положенный ритуал, так он им надоел,
вот и опрокидывается на них хандра, побороть которую невозможно. Я знал
многих людей, впавших в безумие на вершине успеха, когда они добивались
всего, к чему стремились. Но сегодня я расскажу только об одном из них —
Мойше Глейзере, так и не достигшем берега, сулившего ему вечное
спокойствие.
Мойша занимался математикой с шестилетнего возраста, и побеждать на
математических олимпиадах для него не составляло никакого труда. Он
яростно набрасывался на теоремы, а потом в его сознании вспыхивал
ослепительный луч, и тогда он начинал манипулировать цифрами, и сразу же
любая теорема ему поддавалась. Он без труда защитил кандидатскую, а
затем и докторскую диссертацию, став самым молодым профессором
математики в пищевой академии. Одному он не научился: лавированью в
профессорской среде, где следовало восторгаться бездарными лекциями
сослуживцев, имеющих связи в Киеве, а не только в Одессе, — чем нажил
множество врагов. Старые профессора страдали атеросклерозом, по
нескольку раз перепечатывали одни и те же свои работы, ничего в них не
меняя. Один из них, Моисей Самойлович Зумерман, вечно останавливал Мойшу
Глейзера в коридоре и начинал рассказывать о своих житейских неурядицах,
причиной которых были несносная дочка, потом внучка, не захотевшая
оставаться в науке и бросившая аспирантуру. Но хуже всех со стариком
поступила правнучка, постоянно говорившая о Моисее Самойловиче всякие
вздорные слова, а ведь он ее любил больше, чем внучку и дочку.
— Простите, — говорил Моисей Самойлович на прощанье, — что совсем
заморочил вам голову своими стариковскими бедами, но я знаю, что вам
можно доверять, к тому же, Глейзер, я всегда считал вас самым одаренным
своим студентом. Может быть, найдете время посетить старика?
В ближайшее воскресенье Мойша Глейзер отправился в гости к профессору
Зумерману. С бутылкой грузинского вина и тортом, предварительно
договорившись по телефону.
Моисей Самойлович, как выяснилось, писал воспоминания о своих
друзьях-математиках, которым талант был дан с рождения. Главное — они
уже в младших классах догадались о своем таланте, а потом только
стремились его усовершенствовать. Они уходили в науку, как юнги в море,
не зная, что с ними приключится.
Профессор Зумерман успел исписать своим аккуратным почерком несколько
тетрадей, ежедневно наращивая темп, — боялся не успеть. Но Мойше он
рассказал только одну историю, всего одну, но какую замечательную!
Как оказалось, в детстве Моисей Самойлович три года провел в гетто.
Он прошел все круги ада, совершая мыслимые и немыслимые трюки, чтоб
остаться в живых. В ноябре 1942 года фактическим начальником гетто стал
немец Краушвебер, бывший студент Мюнхенского университета, учившийся на
математика. Этот Краушвебер никогда не расставался с томиком стихов
Гете. А еще он охотился за молодыми красивыми еврейками: насиловал их и
убивал. Только Эльку Громан он не тронул — она дала ему достойный отпор,
нашла в себе силы.
Краушвебер вечно составлял математические таблицы: сколько сейчас в
Европе евреев, сколько останется через пять лет, и к какому году евреи
совсем исчезнут. А вот другая таблица: сколько потребуется еврейских
черепов, чтобы сделать из них фонари и украсить ими все города Польши и
Украины. Фашистский ублюдок не делал секрета из своих таблиц. Он собирал
евреев на центральной площади гетто, которой позаботился дать свое имя,
и громогласно сообщал, что столько-то еврейских черепов необходимо
собрать в ближайшее время. Лица евреев мертвели, а он наслаждался нашим
страхом.
А я тогда, продолжал рассказывать Моисей Самойлович, стал ненавидеть
математику. Мне снились цифры повешенных, сожженных, расстрелянных,
закопанных живьем евреев. Огромные цифры. Я плакал во сне и метался в
постели, часто сваливаясь на пол. Сны перестали приносить мне
облегчение. Но однажды вечером я смог полчаса побеседовать с Элькой
Громан. Она мне всегда нравилась, — но разве я мог тогда говорить о
страсти? Мне казалось, что в аду любви не бывает. Но Элька мне сказала:
"Ты только ничего не бойся, Моисейчик. Учти, трусы всегда погибают
первыми. Поверь, любое зло недолговечно, а евреи всегда выживали,
наперекор погромам и правителям-антисемитам. И в первый послевоенный
день мы с тобой пойдем на танцы, я тебя уже приглашаю".
Моисей Самойлович тогда не умел танцевать, вот Элька и стала его
учить. Темными ночами, понятное дело, тайком, а потом к ним
присоединились еще несколько девушек и юношей. Совсем близко от них свой
мерзкий танец вершила смерть, засевая землю гетто мертвецами. Элька едва
шевелила губами, но все танцевавшие слышали музыку — тихие ноты, как
птенцы, разлетались по всему гетто. Вечная запись жизни оказалась
сильнее черной записи смерти. "Ты мне нравишься, — шептала Элька своему
бессменному кавалеру. — Я буду всегда с тобой".
"Как она могла что-то шептать, — подумал Мойша Глейзер, привыкший
полагаться не только на интуицию, но и на железную логику, — когда ее
губы напевали танцевальные мелодии?" Но перебивать старого профессора не
стал.
— Надежда дает свет, — вздохнул профессор Зумерман. — Моя Элька,
поверьте мне на слово, всегда была утонченной меломанкой и заядлой
танцоркой. Жаль, что мне математика помешала после войны заняться
музыкой. Ради Эльки я был готов на любые жертвы, но она никаких жертв от
меня не требовала. Вот мы до сих пор ходим на танцульки, но уже давно
только наблюдаем за происходящим, а я навсегда запомнил наш первый
танец. Здорово, что наша память покидает этот свет вместе с нами.
РАССКАЗ ТРЕТИЙ
Когда разогнали завод Кирова, Наум Гольдберг подался в мелкие
предприниматели: стал ездить в польский город Лодзь за женскими
купальниками и сбывать их оптом торговцам, которые успели обзавестись
собственными магазинами. Ничего подобного бывший конструктор не стал бы
делать, но жена его Софка всегда обладала трезвым умом и умела не только
строить планы, но и добиваться их исполнения. Планы она строила только в
отношении своего мужа, ведь он умел конструировать только станки, а она
— их совместную жизнь.
Купля-продажа началась с того, что Софка насобирала в долг необходимую
сумму у родственников, соседей и бывших воздыхателей. Бывшие воздыхатели
расставались со своими деньгами легко и задорно, намекая, что чувства к
очаровательной Софочке у них до сих пор не пропали, вот они и идут ей
навстречу, чтобы только еще раз ее увидеть, когда она будет отдавать им
деньги. Наум ей верил и постоянно говорил: "Бывают же такие милые и
отзывчивые люди!". Своим бывшим возлюбленным, бросавшим его в отрочестве
и юности, Наум никаких денег не дал бы, ведь он не умел прощать, к тому
же он встречался исключительно с девушками, умеющими забывать про свои
долги. Софа не сказала мужу, что родственники и соседи требовали
расписок, удостоверяющих сроки возвращения долгов и процентов на них, —
она подчинялась, но волновать Наума не следовало, ведь любая еврейская
жена заинтересована в крепком здоровье своего кормильца.
Наум Гольдберг всегда неохотно покидал Одессу и Софочку. Софочке
Одессу он доверял с легким сердцем, а вот жену Одессе доверять не мог, в
слишком уж завиральном городе его угораздило родиться и жить. Одесса
могла нафантазировать невесть что, не моргнув глазом. Прогулки по Одессе
могли всколыхнуть в Софе ее бывшие похождения, когда она меняла своих
кавалеров, потому что интересовалась разными специальностями, выбирая
дальнейший путь по жизни. У нее тогда в ухажерах числились оперный
певец, фельдшер, электрик, таксист, преподаватель техникума и даже
архивариус. Она со всеми легко находила общий язык: с электриком со
знанием дела рассуждала об электричестве, сообща с таксистом ругала
плохие дороги, с фельдшером высказывала озабоченность о сердцах
влюбленных одесситов, с оперным певцом восторгалась музыкой Верди, с
преподавателем техникума рассуждала о молекулах — он преподавал химию, а
с архивариусом — о своей мечте побывать в архиве и прикоснуться нежными
пальчиками к документам, подписанным князем Воронцовым.
Она говорила исключительно одесским языком: "Мама тащится от тебя", —
что означало: ты должен и мне понравиться. А ухажеры клялись, сердились,
извинялись, но Софочку интересовали, как она потом неоднократно
объясняла мужу, не мужчины и юноши, а исключительно электричество,
плохие дороги, молекулы, музыка Верди. Она ждала, что вот-вот кто-то
свалится ей на голову, — что и произошло в ближайшем времени.
Наум Гольдберг всегда боялся, что встретит девушку, которая сможет
поразить его воображение, как Прекрасная Дама поэта Блока, явившись
чудным мгновением. Но Софочка свалилась ему на голову не в переносном, а
в буквальном смысле: она упала со сливового дерева на даче оперного
певца, бывшего одноклассника Наума, и оказалась на широких гольдбергских
плечах. Потом она что-то лепетала, просила ее простить, от смущения
хихикала, но он сразу понял, что это — знак судьбы, от которой никуда не
уйдешь.
Всех своих бывших воздыхателей Софка пригласила на свадьбу. Не из-за
подарков, а по природной своей отзывчивости, к тому же ей хотелось
похвастаться своей удачей. Она тогда решила, что ее Наумчик обязательно
станет главным конструктором, ведь не могла же она предположить, что его
процветающий завод злые и коварные людишки пустят с молотка на корысть
себе и тем, кому они давали взятки.
…И вот Гольдберг уехал, но Софочка ему постоянно звонила, не доверяя
его вкусу в отношении купальников, к тому же неожиданно в ней взыграла
ревность. Она вспомнила, как читала у Башевиса-Зингера, что молоденькие
польские еврейки отличаются замечательной красотой, душевной
отзывчивостью и всегда готовы на любовные приключения. Лодзь когда-то
был столицей еврейской Польши. К тому же прабабушка мужа Роза когда-то
жила в Лодзи, — недаром Наум часто восхищался красотой женщин именно по
бабушкиной линии.
"Может, мне поехать в Лодзь? — размышляла Софа. — Вновь свалиться
мужу на голову — теперь в переносном смысле?" Ничего определенного она
решить не могла. Вот тогда она стала звонить подругам и спрашивать:
"Можно ли отпускать мужа одного за товаром?". Некоторые подруги говорили
"да", но были и такие, что высказывали решительное "нет!". У Софы
начались головные боли.
Муж ее Наум старался выглядеть настоящим коммерсантом, но поляки его
постоянно дурачили, в чем он Софочке не признавался, а бодрым голосом
докладывал о мнимых успехах и крошечных проколах. Ступил он на одесский
перрон только через неделю, а ведь обещал управиться за четыре дня.
Первый блин всегда комом, так что Софа с трудом рассчиталась с долгами,
но не упрекала мужа, ведь он привез все чеки и не потратил ни одной
копейки. Головные боли исчезли с мыслью, что Наум вел себя в Польше
достойно. Да и Софка ему сразу призналась: "С бывшими ухажерами я не
встречалась, но деньги верну им в первую очередь".
Зато как им хорошо было вместе, словно они прожили бок о бок не
семнадцать лет, а всего лишь несколько месяцев. Софу теперь не раздражал
храп мужа, а Наум не забывал восхищаться ее голубцами и рыбными
котлетами.
РАССКАЗ ЧЕТВЕРТЫЙ
Голде Мермер недавно исполнилось 90 лет, но курить она так и не
бросила, да и память ее никогда не подводит. К Голде ежедневно приходят
старушки-подруги, они моложе ее на 10 и даже на 20 лет, но она вечно над
ними подтрунивает, пытаясь заставить их оставить свои ахи и охи в
прихожей, напоминая, что на кухне, где она принимает подруг, жалобы на
болезни, детей и внуков не принимаются.
Когда-то Голда учила детей игре на фортепьяно, сердясь на нерадивых и
одаривая улыбкой тех, кто выполнял задания. Дети ее любили и боялись,
догадываясь, что заслужить ответную любовь педагога трудно, а потерять
легко. Когда умер ее младший брат Изя, она приобрела себе кота Додика, а
когда ушла сестра Броня, кто-то ей подарил кошку Сигизмунду; легко
понять, что в их именах звучат ноты до и си.
Кот и кошка любят гостей и при них никогда не мяучат – не стараются
обратить на себя внимание. Они доверчиво ластятся к ногам хозяйки, а
Голда говорит: "Поди, им невдомек, сколько мне лет, ведь они играют с
клубком шерсти, а я с клубком годов, – простите, милые подруги, за
излишнюю высокопарность".
Подруги хихикают, сплетничают, важничают, но слово Голды для них
непререкаемо, словно у них никогда в жизни других авторитетов не было.
Наверное, плохие им доставались начальники, а тем, кого так часто
показывают по телеку, они никогда не верили. Голда недаром их называет
"телеворонами".
Голда телевизор почти не смотрит, но газеты покупает и читает, ведь
ее дед покупал и читал газеты, отец покупал и читал газеты, вот и она не
подводит семейную традицию. Но она уже давно не обсуждает с подругами
газетных статей. Стара стала – не понимает, что между строк журналисты
пишут, но, возможно, только при Совдепии журналисты между строк писать
умудрялись, а сейчас им газетные полосы заполнять трудно. Нельзя же
писать: "Заводчик Н. выполнил годовой план своего кошелька на 220
процентов".
Раз в месяц Голда Мермер ходит на концерты классической музыки в
филармонию, где все билетерши ее давно знают и пропускают без билетов.
Концерты в филармонии бывают разные – хорошие, средние и плохие.
Дирижеры делятся на плохих и хороших, а средние давно уже музыку бросили
– наверное, стали музыкальными критиками и делягами. И публика не такая,
как 30 лет назад. Тогда уверенная публика была и аплодисментами далеко
не всех музыкантов дарила, а вот теперь неуверенная публика, но вежливая
– всем и всегда хлопает.
О посещениях филармонии Голда Мермер рассказывает подругам.
– Я хотела вместе с оркестром порадоваться жизни, но первая скрипка
была далеко не первой скрипкой. И халтурщиков в оркестре много, но я
довольна, что смогла выбраться. Пусть не себя показать, но на внуков и
правнуков своих знакомых посмотреть. Но я увидела только внука Тольки
Фримана, копию непутевого деда, – ведь и он в филармонию свой азарт
картежника притащил, а я бы картежников в филармонию не пускала, слишком
плохая вокруг них обстановка.
Подруги-старушки согласно кивают головами в такт музыке слов Голды,
ведь она не просто говорит, а поет слова.
– Толька Фриман той еще личностью был. Одно время он ходил за самим
Столярским и предлагал ему в карты сыграть. Столярский, рассердившись,
спросил: "Уважаемый молодой человек, разве мало в Одессе картежников?
Почему вы докучаете мне?". Фриман ответил:
"Я всегда мечтал сыграть в карты с музыкантом-орденоносцем по причине
моей безграничной влюбленности в скрипку".
Несколько минут Мермер с подругами перекидывается пустыми словами.
Потом вновь начинаются воспоминания.
– Столярский всегда ездил из школы его имени в музыкальный институт
на извозчике. По причине своей неординарности. Три квартала на извозчике
– что может быть приятнее? К тому же – как здорово ощущать себя барином!
Но Столярский, как всякая неординарная личность, вечно забывал кошелек.
И всегда это выяснялось в тот момент, когда следовало расплачиваться.
"За мной не пропадет, – говорил Столярский извозчику. – Я все свои долги
помню и отдаю. Отдаю, потому что имею музыкальную память – лучшую в
мире. К тому же у меня много учеников-лауреатов, и они могут подтвердить
мою кредитоспособность". Извозчик, отводя глаза, предлагал: "У вас
столько друзей в музыкальном институте, что вы без труда одолжите пару
рублей. У меня есть время вас подождать". Тут маэстро театрально
вскидывал руки к небу. "Это безобразие! – кричал он. – Вы имеете совесть
это предлагать тому, кто всегда бескорыстно одалживает свой талант
ученикам и не требует возврата долга! Как же я могу переступить себя!
Как я могу сделать такую подлость! Одесса мне ничего подобного не
простит!" Извозчик отступал к своей коляске, которая сразу же начинала
тарахтеть по одесской мостовой, а Столярский с веселой ухмылкой,
обращенной к студентам, ежедневно собиравшимся внушительной кучкой для
просмотра спектакля, поднимался по ступенькам.
Подобных рассказиков у Мермер было великое множество. И в нужных
местах она громко похохатывала, а иногда ее голос снижался до шепота.
Подруги говорили почти хором: "К сожалению, теперь в Одессе ничего
подобного не происходит".
РАССКАЗ ПЯТЫЙ
Евреи на протяжении ста лет только и делали, что уезжали из Одессы,
вот в июле 2074 года и остался последний представитель народа
легендарного царя Соломона – старик Изя Кральман. Шестьдесят лет старик
Кральман исправно провожал сначала своих родственников, потом соседей,
потом сослуживцев и последние еврейские семьи, которые не мыслили
отъезда без его присутствия. На вокзале и в аэропорту все евреи плакали,
покидая Одессу и Кральмана, а он по привычке шутил и обещал регулярно
подавать о себе весточки. Но не мог же он писать нескольким тысячам
людей! К тому же он знал, что они все о нем наверняка узнают от евреев,
которые иногда приезжали в Одессу, и понятное дело, считали своим долгом
навестить Изю Кральмана и оказать ему посильную помощь. Так что в
деньгах старик не нуждался – мог себе позволить посидеть в ресторанчике
у моря или накупить лучших сластей в самом дорогом гастрономе, где
кассирши ему улыбались, а господин директор спешил выразить
удовольствие, что может перекинуться несколькими фразами с Кральманом.
– Ах, – говорил директор, вежливо улыбаясь, – для процветающего
бизнеса нужны еврейские головы, за любую зарплату. А все еврейские
головы покинули Одессу, осталась только ваша, многоуважаемый Изя
Самойлович, но она стоит трех голов, и поэтому я прошу у вас совета: как
мой бизнес сделать еще более процветающим?
Изя Кральман шевелил тонкими губами, словно произносил слова
таинственной и долгозвучащей молитвы, а лицо директора моментально
прояснялось, будто он и вправду выслушивал дельный совет, – и быстро
принимал очередное решение, не полагаясь на свою торгашескую интуицию, а
прислушиваясь к мнению стопроцентного еврея. Изю Кральмана он готов был
одаривать конфетами, халвой, тортами и пирожными за бесплатно, но старый
почтенный еврей не соглашался принимать подарки, аккуратно
расплачиваясь, делая комплименты молоденьким кассиршам, а потом садился
в маленький автомобильчик. Директор всегда выходил на крыльцо провожать
Изю, словно тот был губернатором или мэром.
Изя Кральман основал несколько фондов, оказывающих помощь талантливым
детям, беспомощным старикам, содействующих процветанию одесских улиц.
Иногда старика приглашали на какие-то телевизионные передачи.
– Одесские евреи, – с пафосом говорила молоденькая миловидная
телеведущая, – внесли весомый вклад в историю, экономику и культуру
Одессы.
К сожалению, в настоящее время в нашем славном городе остался
последний еврей, пусть это и звучит очень прискорбно. Но именно он
осуществляет тесные связи одесского еврейства, живущего в зарубежье, со
своей малой родиной. Давайте же поприветствуем Изю Кральмана!
Тут раздавались продолжительные аплодисменты воображаемого зала.
– Мы работаем в прямом эфире и ждем от наших любимых одесситов любых,
пусть и самых сложных вопросов.
Ведущая светилась показной радостью, почему-то интересуясь, когда в
Одессе исчезнет последний антисемит.
– Разве он не исчез уже давно? – наивно интересовался старик
Кральман. – Я думал, что антисемиты давно ушли в небытие, стали
архаикой. Кто может желать зла старому Изе?
– Мой приятель – известный историк Опанас Дудко, – телеведущая всегда
давала понять своим поклонникам, что она знает многих известных
одесситов, – недавно получил премию Союза почитателей истины,
председателем которого является наш мэр, за книгу "История искоренения
антисемитизма в Одессе". А вы что-нибудь можете сказать об этой книге?
– Наверное, это достойная книга, раз в окружении мэра на нее обратили
внимание, – сказал Кральман. – Но она чересчур толста и в ней много
научных ссылок, а я давно уже от этого отвык. Но все равно – передайте
мою признательность Опанасу Григорьевичу, профессору одесского
педуниверситета и вашему приятелю…
Мэру моментально донесли о том, что известный еврей Кральман
высказался о его работе самым почтительным образом. Была очередная
предвыборная кампания – вот он и дал указание прямо на телепередаче
наградить заслуженного старика Большим золотым знаком мэрии, что и было
выполнено.
Над старым евреем Кральманом взяли шефство первокурсники
педагогического университета. Они приходили к старику по средам и
воскресеньям. Несколько бойких девушек, не догадывающихся, что молодость
проходит слишком быстро. Стремительнее сверхскоростного поезда.
Студентки приносили смех и печенье. Они были бойкими и самоуверенными.
Одна из них постоянно спрашивала:
– Почему, Изя Самойлович, вы не поменяли Одессу на Бостон, Хайфу или
Торонто? Там жить спокойней и веселей. Там одни политики, а у нас совсем
другие. Разве вам, скажите честно, не надоело смотреть по телеку
политиков, желающих обдурить не только своих избирателей, но и политиков
из противоположного лагеря? Хитрость идет войной на хитрость.
Старик Кральман не отвечал на пустые вопросы, но часто дарил студенткам
деньги и маленькие подарки. Те отказывались, но он умел уговаривать:
"Дарю вам за чтение учебников. В книжных магазинах не хватает места для
модных шикарных изданий, но есть еще в Одессе девушки, ценящие учебники
– настоящие книги. Помните, что евреи – народ Книги!"
Старик Кральман вспоминал евреев, которые только и делали, что читали
книги, будто у них других радостей в жизни не существовало.
– Евреи – мудрые люди, – говорил он милым непредсказуемым студенткам,
– вот потому они и читают книги.
Он думал, что его слова пропадают в бездне, и очень удивился, когда
одна из девушек однажды принесла ему томик Бабеля.
– Я читала всю ночь, – призналась она. – И всю ночь плакала. Но
почему евреи во время погромов, в самом начале двадцатого века, давали
себя уничтожать?
– Четверть тысячелетия назад в Одессе было много антисемитов, вот они
и вершили зло, а полицейские им поддакивали, потому что всероссийский
император являлся главным антисемитом.
Девушка печально опустила глаза. И застонала, словно ее ранили, –
такой впечатлительной она была. Но старик Кральман ей улыбнулся и
успокоил шуткой о том, что можно из одесских анекдотов составить книгу в
тысячу страниц. И эта книга легко достигнет США и Австралии.
Девушка смогла поймать на лету улыбку Кральмана и нахально присвоить
ее себе. Улыбку необыкновенного человека – мудрого, как Одесса.
РАССКАЗ ШЕСТОЙ
Неужели вы ничего не слышали об одесском графе Изе Крафмане? Я тогда
ничего не понимаю, ведь еще десять лет назад он был такой же
достопримечательностью Одессы, как писатель Бабель и Потемкинская
лестница. Все одесские сплетницы шушукались о нем, но он на сплетни и
слухи не обращал внимания. Изя имел внушительный рост, величественную
походку, а еще в него влюблялись женщины юга, запада, севера и востока
Одессы. Крафман на влюбленных простушек не обращал никакого внимания.
Только любовался изысканными красивыми одесситками, — а их в Одессе и
десять лет назад имелось несметное количество. Кому же как не Крафману
оценивать их по достоинству? Конкурсы женской красоты следует проводить
исключительно в Одессе.
Налюбовавшись пленительными одесситками, Изя в графе "национальность"
выводил твердым почерком: "одесский граф", но упрямые чиновники отделов
кадров, понятное дело, считали его анкеты испорченными и предлагали ему
новые, чтобы только он их заполнял без выкрутасов, а как положено по
инструкции. Изя Крафман не сдавался, словно, зациклившись на своем
графском достоинстве, он просто обязан был его обнародовать в
пресловутой пятой графе.
— Я, — говорил он с апломбом рубщика мяса, — не простой еврей имярек,
а полноценный граф из Одессы, о чем говорит моя фамилия. Такую фамилию
носил мой покойный отец, а теперь осталось у нее два представителя: моя
мама и я. Но моя мама графиней стать отказалась, а я — граф. И точка! И
набью морду тому, кто со мной вступит в пререкания.
Кадровики с ним в пререкания не вступали, но говорили: подумаем, примем
решение, вам сообщим. Кадровики только и делали, что думали, как
пристроить Изю на работу, но ничего придумать не могли. И по этой
причине ничего ему не сообщали.
Только поэтому Крафман решил навестить своего старого приятеля —
профессора психологии Рабиновича. Рабиновичу было некогда, но он
сочувственно кивал большой лысой головой, не понимая, чем может помочь
своему школьному приятелю. Может быть, следовало помогать кадровикам,
которых донимал упрямец Изя, но кадровики помощи не просили. Крафман же
все более горячился, некоторые фразы он теперь почти выкрикивал, потом
подводил итог: от принципов не отступится.
Психолог Рабинович был сторонником кардинальных методов лечения.
— Ты настаиваешь на своем? — спросил он. — И тебе не идут навстречу?
— Правда всегда одна! — закричал Изя. — Иногда мне кажется, что наши
чинуши без инструкций хоронят мертвецов, а все остальное…
— Тебе только следует пошевелить мозгами, — посоветовал Рабинович. —
Теорию следует проверять на практике.
Шевелить мозгами Изя Крафман умел. Потеряв свой апломб, он пришел в
отдел кадров филармонии и сказал кадровичке Светочке Соровой, что
заполнит анкету должным образом. И преподнес липовый флакончик
французских духов. Светочка от запаха липовых французских духов сразу
стала сговорчивой и понеслась к директору филармонии — товарищу Кузьмичу
(так его за глаза называли подчиненные), а как найти к нему подход она
знала.
— Представляете? — радостно сказала она. — К нам пришел Изя Крафман…
Да, тот самый одесский граф… — она отходила от быстрого бега. — На все
согласен… Даже концертмейстером в оркестр… Я не спросила, может ли он
играть на скрипке… все одесские евреи могут играть на скрипке.
— Пишите приказ! — сказал директор и добавил: — Светочка, вы все
хорошеете. Я к вам пришлю свою жену — дайте ей рецепт красоты.
Светочка подумала: духи все-таки настоящие. Она вежливо попрощалась и
побежала в свой кабинет.
— Теперь вы наш скрипач, — выдохнула Светочка. — На скрипке вы ведь
играете, как Давид Ойстрах?
Изя позвонил психологу Рабиновичу.
— Все в порядке! — прокричал он в телефонную трубку.
— О чем это ты? — не понял Рабинович, который бился над очередной
научной статьей.
Крафман ничего объяснять не стал, а помчался домой, чтобы выпить чашечку
кофе и поразмышлять о превратностях судьбы.
На следующее утро началась работа Изи в филармонии. Он играл в
квартете, потом с пианисткой Марзиной и чтицей Перламутровой выступал в
гимназиях, лицеях и просто школах. В младших, средних и старших классах.
При этом он сам объявлял себя холостым одесским графом Крафманом.
Молоденькие учительницы были в восторге — пианистку и чтицу не замечали.
Живого графа они видели впервые.
Чтица Перламутрова мучила детские стихи Самуила Маршака, а потом
ниспровергала стихи Марины Цветаевой. Потому что в исполнение вкладывала
бешеную энергию. Энергии у нее было так много, что хватало на пять или
шесть концертов подряд. Пианистка Марзина играла Шумана и Листа, а Изя
Крафман — исключительно собственные сочинения. Других он не знал.
— Кто вам понравился? — спрашивала Перламутрова аудиторию.
Всем нравился Крафман, ведь он был одесским графом, первым и
единственным. Перламутрова обижалась за Цветаеву. Она сразу же
невзлюбила Изю Крахмана, и поэтому почти каждый день говорила ему о его
талантливой самобытности. И что его скрипка всегда звучит необыкновенно.
И вместе с тем мелодично. Но он зря зарывает свой талант в заурядном
лектории — ему следует давать сольные концерты в Большом зале
филармонии. "Да-да! — поддерживала чтицу пианистка и пенсионерка
Марзина. — Мое мнение точно такое же. Вам следует не распылять талант, а
доказать всем, что в Одессе живет достойный скрипач, к тому же с
графским титулом".
Товарищ Кузьмич, директор филармонии, не чурался высокого искусства.
Он пылко любил своих сотрудников, — а потом уже Листа, Брамса, Шопена,
Бетховена, Маршака и Цветаеву. Ходили упорные слухи, что в раннем
детстве товарищ Кузьмич пел в школьном хоре, писал стишки, занимался в
изокружке, но потом все забросил и стал руководить сначала детским
Центром творчества, потом сельской областной самодеятельностью, а затем
ему доверили руководство филармонией.
— Вы готовы? — строго спросил его начальник областного управления
культуры.
— Всегда готов! — рапортовал товарищ Кузьмич.
Его заботой стало выполнять концертно-производственный план на 100
процентов и выше. Открывать новые таланты. Не допускать в филармонии
никаких финансовых махинаций. Быстро и толково исполнять распоряжения
областного управления культуры.
Со всеми своими разносторонними обязанностями товарищ Кузьмич
справлялся. Но не любил неожиданностей. И вот его покой нарушил скрипач
Крафман, который вошел в кабинет со скрипкой и сразу стал играть.
— Хорошая музыка, — сказал директор Кузьмич, считавший себя не просто
демократом, но и специалистом с отменным музыкальным вкусом.
Скрипачу Крафману был обещан сольный концерт.
— А что мы напишем в афишах? — спросил счастливый Изя.
Директор отмахнулся:
— Сами придумайте!
Так появилась рядом с филармонией афиша, оповещающая, что свою музыку
такого-то числа будет исполнять одесский граф Изя Крафман.
Никогда прежде графы не играли на сцене одесской филармонии.
— Никакой он не граф, — сказал приятелю журналист Муравьедкин. — Не
было таких графьев в Российской империи.
— Всякие графы были, — ответил приятель. — Может, и Крафманы среди
них затесались, только не очень себя пиарили. Не так, как другие.
И все-таки журналист Муравьедкин написал на концерт вредную рецензию.
О том, что одесская публика слишком благодушна и дает себя одурачить.
А ведь Крафман портит публике вкус. Исходя из этого, триумф Крахмана
явно провинциального масштаба.
Но статьи Муравьедкина читали только два человека — выпускающий
редактор и он сам. Больше до них никому дела не было.
Крафман сыграл в Одессе тринадцать сольных концертов, а журналист
Муравьедкин написал о них тринадцать разгромных отчетов. Особенно
разозлился после того, как Изю пригласили на заседание Дворянского
собрания, председателем которого был князь Василий Гагарин-Шуйский.
Князь до поздней весны ходил в кроличьей шубе и говорил, что его голубая
кровь мерзнет. Ему советовали пить молоко с медом или кофе с коньяком.
Членами Дворянского собрания были тугоухие старички и старушки,
гордившиеся своим дворянским происхождением. Раньше они работали
машинистками и телефонистками, но свое дворянское происхождение ценили
больше всего на свете.
Князь Гагарин-Шуйский любил говорить о международном значении Одессы
и о том, что теперь первейшая задача потомства дворян осознать себя
достойными строителями светлого будущего.
Одна из старушек спросила у Крафмана:
— Вы из кого будете?
— Я — граф! — скромно признался Крафман. — По одесской линии.
— Я так и думала, — призналась старушка. — Мне всегда графы
представлялись именно такими — импозантными и простыми.
РАССКАЗ СЕДЬМОЙ
Я застал три Одессы.
Одесса моего детства была нищей и веселой. И легковых автомобилей в
ней было очень мало, вот я и запомнил грузовики, в кузовах которых
звенели бидоны с молоком. Помню, одну молочницу звали тетей Шурой. Эта
молочница смеялась по любому поводу. Но все в утренней очереди знали,
что ее муж погиб, защищая Севастополь, а ее единственный сын умер в свой
день рождения в самом конце войны. Тетя Шура смехом спасалась от своей
тяжелой памяти. Она смеялась, но ее глаза оставались пустыми и
холодными, — смех их не достигал. Моя бабушка всегда вздыхала и
говорила: "Лучше бы Шурка плакала!".
Послевоенная Одесса была пронизана горем. Горя было так много, что
оно высилось незримыми сугробами на одесских улицах даже весной, летом и
осенью. Многие молодые женщины остались вдовами — они плакали по ночам,
а утром старались не вспоминать своих слез. Их молоденькие мужья,
погибшие на войне, остались в памяти красивыми и насмешливыми. С
погибшими мужьями эти женщины часто вели воображаемые диалоги и никогда
не ссорились. И старели раньше времени, потому что проживали не только
свои жизни, но и жизни погибших мужей.
Я помню двадцатилетнюю Зину Осельман, жившую над нами. Муж ее —
лейтенант Семен Осельман — дошел до Берлина и там погиб от случайной
пули немецкого мальчишки. Мальчишка стрелял из страха, но пуля попала в
голову Осельмана, который был в довоенной Одессе преподавателем
немецкого языка. А через два дня война окончилась, но Зина Осельман
напрасно приходила на вокзал, потому что ее Семка не мог выйти из вагона
на перрон и броситься к ней. Она так и не дождалась стука его сапог по
перрону. Ходила встречать поезда сто пятьдесят дней, а на сто пятьдесят
первый получила уведомление, что ее муж погиб смертью храбрых на поле
боя, вечная ему слава!
Три дня просидела в своей комнате Зина Осельман, никому не открывая
двери, в полном одиночестве, и стены дома сотрясали всхлипы — такие, что
казалось, дом может рухнуть. Зина любила своего Семку, ушедшего на войну
добровольцем и погибшего лейтенантом. Армейской карьеры Осельман не
сделал — он был сугубо штатским человеком, настоящим воякой так и не
стал. Но не был трусом и не прятался от пуль, — вот пуля его и нашла.
Мама рассказала мне потом, что очень боялась за подругу Зину и три ночи
не могла заснуть. Но потом, на четвертый день, Зина зашла со своим котом
Мурзом к маме и сказала:
— Семен меня бросил. Я всегда знала, что так и будет.
Тут она забилась в истерике, а моя мама ничего не говорила и тоже
плакала — так ей было жалко Зину, с которой вместе росла и отдыхала в
детских санаториях. Я хорошо помню фотографию, где маме тринадцать лет и
столько же Зине; они в белых панамках, и лица у них счастливые —
довоенные. Военных фотографий в нашей семье не сохранилось.
Зина и Семен расписались в 1944 году, когда он приехал в Одессу после
госпиталя. И всего-то у него имелось для счастья семь дней. В первый же
день он сделал предложение Зине, она его не отвергла, и на второй день
их расписали — прямо в углу газетной страницы написали: "Муж и жена
такие-то". Чуть ниже — неразборчивая подпись, печать и дата.
А потом навалились на них сто двадцать радостных часов — таких
коротких, что прожили они их вдвоем слишком быстро. Зина только и
делала, что просила:
— Не надо тебе, Семка, на передовую, лучше устройся в каком-нибудь
штабе переводчиком.
Ей казалось, что штабов много, а переводчиков мало. А еще она почему-то
считала, что многие, озлясь на фашистов, начисто забыли немецкий язык.
Семен не спорил с молоденькой женой. Он пил домашнюю настойку и пел
несуразные фронтовые частушки.
На третью совместную ночь Зина уснула в слезах, — ведь совсем скоро
Семену следовало отправляться на фронт. Он сидел в кресле, курил,
любуясь женой, стараясь задержать в себе ее образ. А Зина, ничего не
сознавая, в горячке сна протянула к нему руки. Лунные лучи играли на ее
лице, а руки, опустившись на простыню, вдруг приподнялись снова, как
лодки на высокой волне, и резко упали вниз. И тут показалось лейтенанту
Осельману, что его взвод берет маленькую крымскую деревушку, а голос у
него сел, и он не может ничего поделать. Но он и его солдаты уже сошлись
с немецкими подонками в рукопашной, и их больше, но они,
деморализованные чередой поражений, готовы сдаться. Немцы сдаются, а
сержант Головерхий, у которого вся семья вымерла в Евпатории от голода,
стреляет по ним из автомата.
Утром Зина опять плакала, давясь слезами, исторгая их из глаз с новой
силой, а он, как маленькой, читал ей стихи Льва Квитко на идише, утешая
и согревая мужественным четким голосом школьного учителя.
Так что не удивляйтесь, что я переводил некоторые стихи Льва Квитко,
— подстрочник мне успел сделать отец. Просто я не смог отказать подруге
своей мамы.
РАССКАЗ ВОСЬМОЙ
На уроке химии я рисую Натку Крахельман, но она не знает, что я ее
рисую. Художник из меня никудышный – я рисую исключительно для себя и
никому свои рисунки не показываю. Даже любопытной Тамарке Зуевой,
умеющей замечать все, что я делаю. Тамарка сидит рядом и что-то
записывает за Гусыней – так мы называем химичку Валентину Петровну
Истомину, потому что ее муж какой-то важный чиновник, и она гордится его
должностью. Она любит рассказывать: "Вчера мой начальник в кабинете
губернатора просидел два часа, они вдвоем важные вопросы обсуждали". Она
произносит эти слова внятно и с надрывом, а в них есть подтекст: вот до
каких высот мой муж выбился – с самим губернатором почти на равных.
Натка Крахельман любит химию и не любит Гусыню, а я не могу себе
представить, что всю жизнь буду производить химические опыты под
командованием такой неинтересной личности, как наша Гусыня. Мне
интересней производить опыты над самим собой.
Я рисую Наткино лицо, но у меня не получается, потому что, повторяю,
я рисовать не умею, но меня тянет постоянно что-то набрасывать на бумаге
шариковой ручкой. Сейчас я не удовлетворен рисунком, вот и вырываю из
тетради лист, мну его и сую в карман. Зачем я нарисовал лицо,
разделенное на две половины? Одна половина – солнце, а вторая – луна,
нежность и ненависть, радость и отчаянье. Я знаю, что больше ни у кого
из девчонок нашей школы таких лиц нет. Но я перестану рисовать лицо
Крахельман и лучше подумаю о поэме, -пусть я еще не написал ни одной
страницы, но план поэмы постепенно складывается в моей голове. Поэмы о
Натке Крахельман и молодом человеке, совсем в нее и не влюбленном,
совершенно не блестящем молодом человеке. У него сто недостатков и
только одно достоинство – он пишет поэму о Крахельман и каждый вечер
читает ей написанное за день, а девушка не делает никаких замечаний,
ведь она не догадывается, что молодой человек пишет поэму не о
вымышленной героине, а о ней – девочке с фамилией Крахельман.
Гусыня делает опрос по прошлой теме, но меня она к доске не вызовет,
ведь все в классе знают, что мои ответы причиняют химичке головную боль,
и она начинает злиться на весь класс, – а этого делать не следует. Класс
в моих ответах не виноват. Мои соученики отвечают сносно, и только я
всегда путаюсь. А Гусыня любит точность и не терпит, когда не получает
четких ответов на вопросы.
Я для четких ответов не создан. Поэтому на уроках истории я всегда
путаю даты. Просто даты сражений и революций меня не интересуют. Я не
люблю цифр. Ну и что с того, что самая страшная революция во Франции
началась в 1789 году? Можно первую цифру сложить со второй – получится
восьмерка, но восьмерка получится и если от последней цифры отнять
первую. А если от третьей цифры отнять вторую – получится единица.
Помню, когда Стрелок (учитель истории – Владимир Павлович Козин)
рассказывал нам о Робеспьере и Марате, я только и делал, что переставлял
цифры начала революции. Потом на перемене просил у Стрелка объяснить мне
значение того, что я открыл для себя так внезапно, но он смотрел на меня
глазами Гусыни, злыми и ничего не понимающими.
Я обиделся и принципиально не открывал учебника по истории две
недели.
Стрелок ровно через две недели подозвал меня к себе.
– Мне нравится, – сказал он строгим голосом, но глаза его неожиданно
повеселели, – что ты пытаешься самостоятельно найти истину, а не
вычитываешь ее и не выуживаешь из моих слов. Таким человеком был Шлиман,
открывший Трою. И вообще, мне надоели отличники и хорошисты, которые,
словно попугаи, пересказывают страницы учебника.
Стрелок воевал в Афгане, честно заработал там три медали, орден и два
ранения, но никогда боевым прошлым не хвастается. Зато на педсоветах
горой стоит за своих учеников. Мне одна из учителок – я не стану
называть ее имени – рассказала, что я был на пороге отчисления, но
Стрелок меня спас, сказав, что тогда школу покинет и он. Валентина
Севастьяновна Сидорина, директорша и бывшая завгороно, пошла на
попятную, потому что терять героя и орденоносца Владимира Павловича
Козина ей не хотелось. Стрелок мне ничего о педсовете не рассказывал,
вот я его и не смог поблагодарить за то, что он для меня сделал.
Я теперь легко отвечаю на самые каверзные вопросы по истории, но он
меня почему-то не хвалит, а в последнее время редко вызывает меня к
доске, но я все равно тяну руку вверх – пусть знает, что я готов
отвечать.
После того как я узнал о педсовете, несколько дней старался не
попадаться Стрелку на глаза, шарахался в сторону, когда он проходил по
коридору. Раньше мы с Пашкой Суховым и Мишкой Барковым выводили на
переменах наилегчайшую формулу глупости генеральского сынка Славки
Огрилько. Этот Славка ходит по коридорам с видом победителя, словно
генерал не его отец, а он сам. И ему подчиняется целая дивизия. Он не
только одноклассникам, но даже учителям хамил с дерзкой ухмылкой.
– А тебе слабо стать нормальным человеком? – спрашивал у Огрилько
задиристый Мишка Барков. – Авторитетом своего папани пользуешься, зная,
что он тебя в очередной раз спасет.
– Не приставай к будущему комдиву, – поддерживал дружка Пашка Сухов.
– Зачем будущему генерал-майору становится нормальным человеком? Из
нормальных человеков в мирное время генералов не получается.
– Заткнитесь! – горячился генеральский сынок Огрилько, оглушая стены
школы истошным ржанием. Возвратить его в нормальное состояние мог только
Стрелок – остальные учителя помнили настоятельную просьбу Валентины
Севастьяновны относиться к Славе особенно бережно и внимательно, ведь
генерал Огрилько, будучи наиглавнейшим школьным спонсором, летом
присылал праапорщика и солдатиков, и они за два месяца приводили
школьное здание в нормальное состояние.
Больше всех других учителей генеральского сынка ценила и уважала,
понятное дело, Гусыня. Огрилько она не вызывала к доске и не обращала
внимания, когда он списывал контрольную работу из заранее приготовленной
шпаргалки, которую она ему, наверное, и передавала. При этом ходила по
классу и повторяла, как попугай, что самый лучший реферат, прочитанный
ею, принадлежит Славе Огрилько, – будто не знала, что он скачан из
Интернета. Пашка Сухов однажды не выдержал и прокричал:
– Может, Огрилько следует освободить от уроков по химии, – пускай
занимается сочинением музыки, ведь Бородин был не только прекрасным
композитором, но и отличным химиком.
– Брось, – пророкотал Мишка Барков, – он все ноты заставит браво
вышагивать от первой до последней октавы.
– Пожалуй, такая музыка будет называться военно-музыкальным
авангардом…
Гусыня сначала растерялась, но быстро опомнилась, пообещав злостным
нарушителям дисциплины вызвать в школу их родителей.
– Я беру свои слова обратно, – дерзко прокричал Паша Сухов, – и
отныне не буду задевать генеральского сынка.
– И я не буду! – нараспев произнес Миша Барков.
Гусыня удоволетворенно хмыкнула…
Плохо, что сегодня в почете бесцветные генеральские сынки. Но это
понимает только Стрелок, как, впрочем, и Натка, – она генеральского
сынка стороной обходит.
Крахельман родилась на Малой Арнаутской. Отец ее чинил часы, а до него –
дед. Да и прадед, наверное, трудился в часовой мастерской.
– Ау, Натка Крахельман! – кричу я ровно посередине Малой Арнаутской.
– Отзовись, Натка Крахельман! Выгляни в окошко, Натка Крахельман!
Можно было бы не кричать, потому что Натка вот-вот выйдет из ворот.
Но я всегда тороплюсь. Я напросился к Натке в гости. Подвалил к ней и
спросил:
– Крахельман, можно к тебе в гости?
Другая бы девчонка насторожилась, но она только спросила:
– Когда?
– В ближайшее воскресенье.
Натка, сраженная моим нахальством, дала согласие. И улыбнулась.
Улыбка у нее нежная и доверчивая.
На следующей перемене она подошла и поинтересовалась:
– А меня ты в гости пригласишь?
– Когда? – я старался не показать своего удивления.
– Через одно воскресенье.
– Зачем?
– Просто так.
Она вопросы – не в пример мне – задает совсем тихо, словно боится,
что нас могут подслушать. Но классу нет до нас никакого дела. Класс
лихорадочно готовится к контрольной работе по алгебре. Только Славка
Огрилько, как всегда, невозмутим. Понятное дело, он может написать любую
ахинею. Любая его ахинея достойна похвалы. Сын Цезаря непогрешим.
Славка наблюдает за нами и, дождавшись, когда Крахельман отошла,
подходит ко мне.
– Договорился? – голос его звучал напористо. – Я буду нем, как
могила.
– Уйди, Огрилько, – прошу я. – Дай сосредоточиться на контрольной.
Мы, понимаешь ли, решали мировые проблемы. В мировых проблемах нет
ничего личного – только общественные интересы.
– Гарик, я тебе не верю, – гнусавит генеральский сынок. – Слишком у
тебя счастливое лицо. Как будто ты чего-то долго добивался, не надеясь
на успех, но все окончилось благополучно, с перевесом плюса над минусом.
Я, признаюсь, раньше не догадывался, что он так лихо может строить фразы
из обыкновенных слов. Выходит, что он пока не до конца потерянный
человек.
Ладно, отставить сентименты! Я бурчу нечто невразумительное, копируя
его обычные ответы у доски. Он, разозлившись, говорит:
– Я от босяка с Молдаванки ничего другого не ожидал!
Завтра меня вызовут на педсовет, и даже у Стрелка за меня заступиться
не получится, но я все равно бью Славку под дых, но не сильно – боюсь,
что рассыпется.
В классе – неимоверный гул, но я слышу только голос Натки Крахельман:
– Не забудь, что ты должен прийти ко мне в гости!
РАССКАЗ ДЕВЯТЫЙ
Я любил Додика Макаревского. Характер у него был не ангельский — он
часто вспыхивал, как порох, ругал режиссеров, которые, по его мнению,
все делали шиворот-навыворот, но быстро успокаивался и вновь выходил на
сцену. На сцене Додик неожиданно преображался: становился добрым,
ласковым, смелым, сильным, напористым, простым, как солнце на небе. А
ведь он сам о себе говорил: "С моим сложным характером трудно найти
отзывчивость в чужих людях".
Его любила половина Одессы, а другая половина Одессы завидовала тем
из нас, кто искренне любил Додика Макаревского.
И большинство одесситов плакали, когда Додик решил уехать. На это
нашлось сто причин: десять настоящих и девяносто мнимых. Какие из них
перевесили, я до сих пор не знаю.
Перед отъездом Додик пригласил меня к себе домой. "Выбирай себе пять
книг, — сказал он, —а остальные я отдам в театральную библиотеку, потому
что я сам, как ты знаешь, был театральным деятелем, а к остальным
деятелям я отношусь не так благосклонно. Но ты остальным деятелям мои
слова не передавай, пусть они считают, что Додик Макаревский их любил, и
будет любить. Даже в Германии. В конце концов, остальные деятели были
моими зрителями, покупали билеты на спектакли, где я участвовал. На
"капустники" никто билетов не покупал, но у нас были замечательные
"капустники" — мы делали зрителям подарки и сами радовались, видя их
радость. А как играл на рояле Штейнберг! Наверное, рояль тосковал по его
пальцам. Штейнберг все равно уехал от одесских роялей. Вот я и уезжаю.
Жалко себя до слез. Какая жалость, что никто не поймет моей жалости к
собственной персоне".
Я видел разных одесских евреев накануне отъезда из Одессы. В моем
массивном списке уехавших одним из первых числится эмигрировавший еще в
1974 году мой дядя Борис, который в юности был футболистом, а потом
скрытно проводил разные махинации, зарабатывая неучтенные деньги на
обувной фабрике. "Жаль, — говорил дядя Боря, — что мне будет в США
хорошо, а вам тут плохо. Лучше бы мне было плохо, а вам здесь хорошо. Но
я знаю, что ничего из моей светлой мечты не получится, так что получайте
липовые израильские вызовы и сматывайтесь, а я вам чем смогу помогу!"
Уезжали актеры, музыканты, рабочие, медсестры, инженеры, студенты,
преподаватели, библиотекари, матросы. Начался новый исход евреев,
растянувшийся на многие годы. На вокзале постоянно слышались печальные
голоса.
Потом провожали тех, кто совсем недавно провожал других. Эмиграция
стала заразной болезнью евреев. Власти против нее так и не придумали
вакцины.
Додик Макаревский крепился. Но и он не выдержал. Я был на его
проводах. Пили и голосили. Речей было мало. Живот Додика колыхался в
разных местах. Я вспомнил, что когда-то он шутливо назвал свой живот
самым огромным поплавком в Одессе.
Мы иногда встречались на Преображенской. С ним постоянно здоровались
люди. Я сказал:
— Оказывается, в Одессе появился новый вид вируса: додикомания.
Он отшутился:
— Я так долго живу в Одессе, что ко мне относятся, как к памятнику
Пушкина на Приморском бульваре. Но я отвечаю на приветствия, а Александр
Сергеевич молчит, что не делает ему чести.
В Германии он выступал во многих городах. Для бывших одесситов и
примкнувших к ним. Мне до сих пор слышится его голос:
— Выньте из моих глаз свечение Одессы, — и они моментально станут
мертвыми.
Фонари на Приморском бульваре до сих пор искрят его глазами.
РАССКАЗ ДЕСЯТЫЙ
В Антверпене я встретил бывшего одессита и швыцорщика Костю
Марельмана. Было жарко, глаза слепило весеннее солнце, бронзовые
памятники были горячими, как тела влюбленных. Мужчины ходили в рубахах и
радовались, что нет дождя. На Марельмане, разумеется, был плащ.
— Это ты? — спросил он меня. — Каким ветром тебя занесло?
— Не знаю, — ответил я. — Так получилось. Наверное, мне захотелось
побывать в музее Рубенса. (Про музей я придумал — платить 10 евро за
посещение не входило в мои планы.)
— Ладно, — сказал Марельман. — Рубенс подождет. Ты своим появлением
нарушил все мои планы, но ты из Одессы и ты знал мою маму, так что я
тебя в Антверпене не брошу.
Мы пошли пить пиво. Себе Костя заказал темное, а мне вишневое. Вишневое
пиво было сладким, как вишневка моей бабушки, изготовленная в Одессе.
— Так! — сказал Марельман, выдыхая с сигаретным дымом одно из своих
воспоминаний. — Все ясно: ты меня нашел по поручению Томки.
Томка Румер давно уже была в Австралии, но я ничего рассказывать
Косте не стал — он бы мне все равно не поверил.
— Не так! — вновь короткая затяжка сигаретным дымом. — Думаю, что
тебя отправил ко мне Гришка Калицкий. Я ему остался должен 50 баксов,
отдам завтра.
Я покачал головой несколько раз вправо и влево.
— Тогда мы пропьем мой долг Калицкому, — обрадовался Костя. — Но ты
должен ему рассказать, как мы весело их потратили.
Калицкий уже восемь лет находился в Германии. Но зачем обременять
голову Кости лишними знаниями?
— Никак не пойму, с какой стати ты стал искать меня в Антверпене? —
уныло признался Костя. — Но ты мне ничего не говори, ведь я умею мыслить
логически. Недаром я когда-то мечтал стать разведчиком. Правильно
сделал, что не стал.
Теперь он мне заказал бокал белого пива, а себе взял вишневое, ведь
его бабушка тоже умела делать вишневую настойку.
— Понял! — закричал Марельман. — Тебе не дает покоя, как я смог
получить пятерку за контрольную по физике, которую я никогда не любил.
Поверь, совершенно случайно.
Наверное, он не увидел никакого блеска в моих глазах и сник, свесив
голову на кулак. Так он когда-то сидел на комсомольских собраниях. Потом
вновь ожил, встал во весь баскетбольный рост.
— Говорят, что в Одессе осталось мало евреев? — спросил он. — Жаль!
Без евреев я не могу представить себе Одессу. Может быть, мне
вернуться?.. Жена не захочет — ей нравится в Бельгии. А нашим детям
нравится бельгийский шоколад. Но я ненавижу дождь, а тут почти вечный
дождь. Ты не захватил с собой пару лучей одесского солнца?
— Я их успел подарить в Париже Клавке Зильман. Уж очень она меня
просила, вот я и не устоял.
— Я тебя прощаю, — сказал Костя. — Только в следующий раз обязательно
привези мне несколько солнечных лучей из Одессы. Я знаю, что к солнечным
лучам таможенники не цепляются. Но ты их все равно запрячь на дне
чемодана.
Марельман когда-то жил на улице Канатной. В его квартиру надо было
подниматься по шаткой скрипучей лестнице, потом начиналась терраса. Там
мы играли в разбойников и там впервые Клавка Зильман привиделась мне
Джульеттой.
Отец Марельмана был портным, но Костя всем девчонкам говорил, что его
старик — капитан дальнего плаванья. Есть люди, не умеющие молчать.
Марельман относился к их числу.
Сейчас он сидел, курил и молчал. Может быть, вспоминал свой дом на
Канатной?
— Учти, — сказал Костя, — Антверпен — хороший город, но это не
Одесса, потому что одесские евреи радуются солнцу и жизни, а евреи из
Антверпена всего лишь бриллиантам и алмазам. Я теперь буду ждать
солнечных лучей из Одессы и радоваться, что у меня появилась мечта. Ведь
без мечты наша жизнь ничего не стоит.
И мы еще выпили пива — по четвертому бокалу. Каждый пил за свое, но
наверняка связанное с Одессой.
А потом Марельман исчез, как когда-то, бросив Одессу. За пиво он,
разумеется, забыл заплатить. Кто бы в этом сомневался!
Возьми припадок Потемкинской лестницы,
равнодушной к шарканью туристов подошв,
постой над морем, где луна, свесившись
с неба, щебечет про вчерашний дождь.
Стань возле молчаливого Дюка,
не говоря с ним про свою боль,
а Дюк моментально начнет аукаться
с вечернею темнотой вместе с тобой.
Потом пройдись случайным фраером
по Дерибасовской, где красоток не счесть,
и можно потом уехать в Сараево,
если деньги на дорогу есть.
2007