БОРИС НОСИК ● ИЗ-ПОД ВИШНИ ● ДЕНЬ ТРЕТИЙ – ШЕСТОЙ
День третий. Прекрасные женщины.
Чем дольше ты сидишь одиноко под вишней в забытой Богом приграничной деревушке Шампани (в каких-нибудь пяти километрах от Бургундии), тем реже о тебе вспоминают на Большой Земле и в Большой Зоне. Последними дают о себе знать родные сестры и милые читательницы, все как есть прекрасные женщины. Очень верные. Если перестают звонить, писать и осыпать благодеяньями, значит что-то у них там случилось. Даже боюсь проверять, в чем дело. Уже год как не звонит из своего Ашдода милая читательница Элла Коц. Она была старше меня, но еще много читала, занималась туризмом, ездила с дочкой куда-то в Хорватию и вдруг – молчание. Может, опустел дом на улице Сара Имену в Ашдоде…
Зато по-прежнему звонят и присылают книги из столичного Питера Любовь Мартыненко, Лена Ушакова и Анна Павлова, все как есть молодые красавицы и читательницы. Милая Валя Петрова присылает из Ниццы фильмы, а красавица Жанна Борушко из столичного Лондона преподнесла мне и вовсе бесценный подарок. Услышав как-то по телефону безысходную вечернюю грусть в моем голосе,она мне пособила спасительным советом: сказала, что есть там где-то на московском телевиденье ночная передача «Школа злословия», интервью, русское talk-show. Их уже штук двести передач прошло, но они уцелели, все в разные архивы и блоги «слиты», даже и запрещенные для эфира, попробуйте их поглядеть, старик Михалыч, может, развеют вашу тоску. Поначалу я открывал эти архивы не без предубеждения. Имел горький опыт. Лет тридцать тому назад, по приезде в Париж я буквально прилип к знаменитому парижскому talk-show Барнара Пиво «Апостроф» и понадобился целый год, чтоб начисто отучить меня от трусливых госканалов парижского телевиденья, а заодно и от всей конформистской здешней журналистики, приводящей на память передовицы газеты «Валдайская правда» середины двадцатых годов прошлого века, которыми я потешался когда-то в спецхране московской Ленинки, еще в ту молодую пору, когда писал книжку про холмы Валдая (издательством «Мысль» благоразумно зарезанную).
Но вот московская передача «Школа злословия», так щедро подсказанная мне лондонской красавицей Жанной, она великолепным оказалась talk-show, такого, пожалуй, в пуганой Франции им сроду не отлудить. Бывает изредка, что и здесь что ни то поинтересней и посмелей показывают на экране, но только, конечно, глубокой ночью. Да и эти их предутренние парижские дерзости московской «Школе злословия» не чета. Таких и людей, как в Москве, полагаю, в нынешней Франции не набрать, не сыскать. Во-первых, где они возьмут таких ведущих, как две красивые и грамотные литературные дамы Татьяна и Дуня? Конечно, можно подыскать способных актрис, дать им чужой текст, чтобы вызубрили (играл же вахлак Мастроянни многодумного режиссера в «Восьми с половиной», правда это был не телесериал, это было великое кино). Но таких грамотных дам, таких начитанных и умных, да еще двух сразу, им здесь не найти А как блестяще они ведут передачу, наши две дамы, как натурально все изображают – то простоту и наивность, то ошеломляющее всеведенье! Просто замечательные актрисы! И все ведь, или почти все, сами придумали. А как обе красивы, обе талантливы, обе жизнью искушены. Ни один Станиславский не сказал бы по их поводу «Не верю!», но, может, и не оробел бы, как купеческий сын Алексеев в прихожей у Айседоры.
А какая проходит в их передачах череда-вереница прекрасных, умных, деятельных, да и сексапильных, наконец, интервьюируемых женщин! Не только балерины или актрисы, но и прочие труженицы, вроде Хованской, Горалик, Аркус, Прохоровой, Юзефович, Гримберг, Альбац… И какие гламурные деловые мужики – Морозов, Колесников, Шапошников, Воденников, Кибиров, Плуцер,Грымов, Старостин, Панченко,Фадеев, Витковский, Тиньков, Свинаренко… И как блистательно, дружески они их разматывают, как тают перед ними приглашенные. Конечно, попадаются изредка зануды, которых уже ничем не спасти, вроде того библиофила, что кормясь на радиостанции, питаемой якобы ЦРУ, испуганно намекал, что он совсем из другой организации, да еще и на чьих костях варил свой безвкусный бульон – бедного романтика Пастернака… Но это редчайшие случаи. Обычно сомнительных типов, вроде Поткинда или Солкинда, дамы наши обнажают беспощадно. Хотя, конечно, попадаются типы, на которых даже им, как говорится, «зла не хватает». Вот мелькнул в одной передаче глава московского издательства с мудреным иностранным названием (в переводе на русский звучит типа «На задворках»). Он хотел двух начитанных наших красавиц научить, как им обожать былую советскую власть и еще вдобавок предлагал прочитать одну им самим якобы читанную работу Канта. Они от удивления не нашли даже, что ему сказать, только Татьяна сделала выразительный жест типа «А шел бы ты…» (ох, она умеет немые сцены разыгрывать, великая актриса!). На что безликий издатель сказал, что в лагерях Гулага, насколько ему известно, был очень здоровый режим, иные лет по двадцать выживали и хоть бы что . С тем и ушел за кулисы, очень довольный собой. Тем более, что его издательство переиздало то ли советские детективы про майора Пронина (не анекдоты, а сами детективы), то ли фельетоны Рыклина, а главное – бессмертное произведение самого, с его точки зрения, главного классика русской литературы Сапоганова, того самого, что беззаветно любит большое военное начальство и воспевает кровавые столкновения с неприятелем, которые, на его взгляд, недостаточно часто у нашей армии происходят (при том, что сам он даже «курс молодого бойца» не проходил). Причем у него тут не только материальный какой-нибудь интерес, а даже и чисто творческий. Когда у непосредственных участников кровавых сражений дух покидает тело, у Сапоганова за счет этих смертей дух воспаряет к олимпийским вершинам, позволяя ему создавать бессмертные литературные творения и успешно функционировать. Кроме задач обострения воинственности в массах и ни с чем не сравнимой его бескорыстной любви к родине, творения Сапоганова ценны еще своей меткой наблюдательностью над болезнетворным наличием еврейской нации в окружающей действительности. Весь этот набор весьма дефицитных идей и талантов Сапоганова побудил одного из современных критиков написать о нем роскошную книгу в 650 страниц со странноватым таким названием «Человек с одним яйцом». Там, впрочем, подробно описаны все усилия и хлопоты Сапоганова на пути к известности, так что прочитав эту книгу и даже не читая произведений самого Сапоганова (а их мало кто читал), можно научиться издали различать еврейскую опасность, которая увы, не слишком равномерно распространяется на пространстве бывшего СССР и всей планеты. В этой связи мне вспоминаются собственные мои странствия по пустынным и густонаселенным районам былой империи (канувшая в вечность империя нашей юности, конечно, дорога Сапоганову, как и всем нам, его сверстникам), в которых острые наблюдения Сапоганова оказывались малопригодными. Помнится, жил я одну прекрасную зиму в домике, стоявшем у подножья горы Эльбрус, близ горнолыжной турбазы «Азау», мирно так жил, день-деньской стуча на пишущей машинке и сочиняя роман о любви. Так вот ежедневно, в полдень у дверей моей хижины появлялся в роскошной лисьей шубе, наброшенной поверх белого халата, директор местного ресторана балкарец Исмаил, который ласковым дружеским жестом приглашал меня на прогулку среди сверкающих под солнцем снегов. Неторопливо и осторожно мы шли по скользкой дороге, два почтенных зрелых человека, промеж юных существ, волочивших на плече ботинки да горные лыжи, и высокочтимый ресторатор обращался ко мне со своей первой, так сказать, вступительной фразой:
– Все же как умный человек ты должен признать, что нет на свете таких отвратительных людей как кабардинцы…
Фраза эта всякий раз приводила меня в смущение, ибо хотя я не клал всех своих сил на изучение кабардинского народа (как к примеру кладут Сапоганов и его друзья на изучение всех заподозренных в еврействе обитателей России), я все же знал лично двух-трех представителей этого горного народа (скажем, прелестную Лену Кешокову или врача Магомета Керефова) и не испытывал к ним ничего, кроме симпатии. Замечая мое смятение, Исмаил переходил в наступление (и сам Сапоганов не проявил бы в подобной атаке большего темперамента).
– Ты не можешь не признать, – говорил мне Исмаил, – как хорошо я отношусь к различным небалкарским народам – к русским, грузинам, англичанам, чеченцам и даже евреям… Да, да, не удивляйся, даже к евреям. Был один еврей в Нальчике, который преподавал мне ресторанное дело. Никогда не забыть его уроков… Но если речь заходит о кабардинцах, ты как умный человек, должен признать…
Вспоминая, как трудно мне было тогда расставаться с последней надеждой прослыть умным человеком, я прихожу к пониманию того, как нелегко было друзьям Сапоганова противостоять его красноречивым филиппикам против алчных инородцев. Но может, никого из друзей и не тянуло возражать великому Сапоганову. Может, и к самой дружбе с ним их привела разделяемая с ним ненависть к злокозненному племени. В списке друзей Сапоганова, приведенном автором монографии о человеке с яйцом, попалось мне лишь одно знакомое мне имя. Когда-то наблюдение за этим человеком вызвало у меня неудержимое желание проникнуть в тайну его творчества. Это было четверть века тому назад в местечке Медон под Парижем, в иезуитском центре Святого Георгия, дававшем бесплатный приют и низкооплачиваемую работу не слишком удачливым советским эмигрантам. Упомянутый мной писатель, ныне истинный классик современной прозы, давал там уроки русского и часто сидел в узеньком читальном зале тамошней библиотеки. Там я увидел его впервые и сосредоточенность его взгляда и мысли произвела на меня глубочайшее впечатление. Я сидел за столом почти напротив него, чуть наискосок, листал «Новый журнал» и «Вестник РСХД», все чаще поднимая взгляд на младшего коллегу (я уже был тогда
членом Союза писателей и оттого тщетно пытался разгадать тайну чужого творчества), но он никак не откликался на мысленный мой зов о помощи и с огромной концентрацией внимания глядел в одну и ту же точку в раскрытой перед ним огромного формата книге… Смотрел, говоря более определенно, на левую страницу.
Текли минуты, а потом и часы. Я сходил пообедать, вернулся и с беспокойством обнаружил неотрывность его взгляда и неослабность напряжения.
Ко мне подходили иногда знакомые русские люди, кормившиеся при том же иезуитском центре, подходили, хлопали по плечу – бывший мой редактор из Совписа, он же будущий поэт Николай Сарафанников, юный и веселый Никита Круглый, сын актера Льва Круглого… Никита, кстати, и попытался в конце концов мне помочь проникнуть в творческую мастерскую погруженного в созерцание этой левой страницы писателя (автору будущих монографий о его поднявшемся на большую высоту творчестве может сгодиться это скромное мое свидетельство).
– Что он созерцает? – спросил я у Никиты, кивнув наконец на писателя, цепенеющего над фолиантом. – Что за книга такая?
– A ты спроси. – сказал Никита.
Это был разумный совет, но мной вдруг овладела робость: я словно предчувствовал великое будущее скромного коллеги по иезуитскому центру.
– Я ему не представлен, – сказал я.
– А ты пойди да загляни с той стороны, – сказал юный охальник Никита, и я почувствовал, что соблазн заглянуть и в самом деле велик.
Однако трудность выполнения этой задачи меня останавливала. Писатель сидел на стуле, почти вплотную прижатом к стене узкого читального зала. Собрание книг, оставленное в наследство иезуитскому центру каким-то русским аристократом-парижанином, было у них тут просто замечательное, но на размещение читального зала узкий этот коридор был вряд ли рассчитан строителями. Незадолго перед закрытием читального зала, когдa будущий классик еще глядел безотрывно на левую страницу раскрытой огромной книги, а я сгорая от любопытства и зависти, следил за классиком, снова подбежал ко мне беспечный юный Никита Круглый и сказал:
– Что без толку мучиться неизвестностью? Заглянуть проще простого…
Он стал протискиваться между стулом писателя и стеной, как бы желая занятъ свободное место против меня, а писатель, оказавшийся в стесненных обстоятельствах, даже привстал и пробормотал «пожалуйста», не отрывая, впрочем, взгляда от таинственной левой страницы, а потом снова сел.
Пострел Никита оказался напротив меня за столом, и я тут же спросил, не слишком искусно изображая небрежность и равнодушие. Спросил, что он видел.
– O-o-o! – сказал этот сын актеров из былого «Современника» и возвел глаза к небу.
Я понял, что он меня провоцирует, раскрыл «Вестник РСХД» и сделал вид, что увлечен перепиской кумира нашей юности с жалкими супругами-плюралистами. Но тут читатели стали уходить, один за другим, я понял, что библиотеку закроют и путеводная нить чужого, наверняка истинного, творчества будет потеряна мной навеки в лабиринте библиотечных полок. И тогда я решительно встал и, пренебрегая нелепостью своего поведения и неловкостью собственного телосложения, попробовал повторить маневр юного Никиты. При этом я конечно, потревожил писателя, но в конце концов я все же смог задержаться у лежавшего перед ним огромного раскрытого альбома и увидеть таинственную страницу. Это был анатомический атлас и на левой, столько подозрений вызывавшей странице был изображен женский, как бы нейтральнее и научнее выразиться, ну да, орган. Может, даже половой орган. Хотя как литератора и даже члена союза писателей меня уже тогда коробил мужской род слова, призванного обозначит нечто столь женское и женственное. К тому же слово «орган» и, тем более, слово «органы» были в ту пору несколько скомпрометированы повсеместным употреблением и лишены того высокого (пусть даже и небескорыстного) романтизма, каким окружены нынче неуловимо меняющие аббревиатуры и самый род занятий подобные организации. Между прочим, в те примитивные и бедные годы, пожалуй, и слово «организация» было несколько скомпрометировано и вместо него люди сведущие любили употреблять слово «инстанция». Но Бог с ними, с их «органами» и какое отношения имеют они к тому, что открылось мне в процессе пролезания за спиной медонского классика (кстати рисунок был сделан в атласе с величайшими искусством и подробностью, у нас в группе художников на моем курсе в МПИ так умел только офицер запаса Саша Гуревич, тем и зарабатывал на жизнь в медгизе).
– Ну и что? – спросил меня беспечный сын актеров Никита, когда я обреченно сел за стол радом с ним, – Обыкновенная…
– Нет, конечно, нет, – возражал я растерянно. – Это необыкновенно. Я даже слова для этого не найду. Все слова идиотичны.
– Причинное место?
– Ну это уж какой-то судейский жаргон. Отчего тогда не причинно-следственное. Герой ахматовской «Поэмы без героя» называл это «врата Дамаска»…
– Тот, который застрелился? А Пушкин, наше все, как называл?
– Легкомысленно… Что скрыто до время… за что из Эдема…
– Но как он туда глядит неотрывно! Весь день глядит! Одно слово писатель… В одну точку глядит. Что он, интересно, про это напишет?
Конечно, меня тоже волновал этот вопрос. При первом же случае я купил сборник рассказов нашего медонского гения, но может, это были не те рассказы что нужно. Герои этих рассказов все время совокуплялись с мертвыми женщинами, и меня это их пристрастие удивило. Разве не главной во всем этом занятии является жизнь тела, его отзывчивость? Но может, это был не тот сборник, не те рассказы. А может, это вообще была другая литература. Beyond me. Я еще не дорос до модерна, а это ведь уже постмодерн, за гранью моего понимания и моей жизни. Вы спросите, причем тут вообще Сапоганов, причем евреи? Как будто вся эта сапогановкая компания вышла из останкинского (где жил Эппель) или из сокольнического гетто. А как же роскошное разнообразие многокультурного мира женщин? Мне вот выпало счастье подолгу жить в Душанбе. Туда крупнейший в первом ленинском правительстве специалист по национальному вопросу (кажется, он там и был единственный нееврей) депортировал чуть не сотню разных перед ним провинившихся народов. Не завидуйте, не завидуйте мне, сообразив, какие там жили красавицы смешанных кровей (скажем, польской, немецкой и корейской)! Наверно, такое и не снилось загнанному в столичную дыру Сапоганову, тем более, если у человека одно яйцо! А мы там жили!
Помню, чайханщица Зоя на кино-студии ставит мне на ковер новый чайник зеленого чая и вот себе комментирует – кто ушел, кто вошел, кто мимо прошел, кто сидит скучает:
– Эта вон Ритка, режиссер, мать русская, отец узбек, ух, до чего торговый народ узбеки, никто их не проведет, а это Нодарий, ассистент, грузин, красивый народ, у Ритки все первые мужья были грузины… Эта вот Зина, кореечка, монтажница, говорят, зломогучая, я что проверяла, что ли, а этот Каренчик, директор, армянин, умный народ армяны, жена у него Леночка, курдянка, просто прелесть, а это Лиля, из бухарских евреев, простодушная, хотя из важной семьи, у меня у самой второй муж был из бухарских, а Валечка, ассистентка, – карачаевка, денежный народ, ювелиркой торгуют, но мать, между прочим, корейская, вот странный народ, очень в карты любят играть, под утро иду с дня рождения, кореец на дереве висит, кто-то его проиграл, или сам проигрался, мне некогда было узнать…
Эх, Зоинька, где ты, такой была специалист по нацвопросу, куда там усатому оглоеду, да ее по нынешним временам в почетные академики РАН могли б выбрать. А город наш Душанбе… А любимый Таджикистан… Затонувшая моя Атлантида. Вместе с молодой силой моей, пригожестью и живостью, и друзьями – на дно ушли…
А писатель-засратель Сапоганов, с него что взять? Обидно ему, конечно, что другие пишут лучше, хотя бы и были неполностью русские, вроде как Лермонтов или Пастернак. Остается ему, бедолаге Сапоганову, дружественный ВПК, радио-бормотание, a также распиаренный факт, что он очень, очень, очень и очень любит нашу родину, еще больше, чем другие. Ну а евреев, понятное дело, их теперь в открытую можно поливать. Хотя если острый конфликт возникнет, то он, Сапоганыч, проявляет идейность с принципиальностью. Недавно вот слышал, как он по радио двух американских евреев, жену с мужем одобрил, которых в глухие времена посадили в Америке на электрический стул, потому что они увлекались военным шпионажем и передавали все возможные секреты за границу. Сапоганов сказал, что эти люди были правы, потому что они очень любили родину. Не какую-нибудь там американскую родину, а нашу родину, для которой ничего не жалко. Тем более, что слово шпионство вообще теперь отменяется, особенно если это за деньги и в соответствии с профессией делается, даже если окажется бесполезным. И вообще теперь не может быть ничего непристойного ни в каком поступке, лишь бы он был запланирован на пользу нашей родине. Это, впрочем, не Сапоганов придумал, это еще Ленин на Третьем съезде комсомола разрешил, тем более теперь, когда вообще особый почет шпионской деятельности. Она, как говорится, является делом чести, доблести и геройства… Кстати комсомол так с того съезда и шел по этому пути, пока не занял в стране самые секретные и денежные места. Так что теперь вся надежда на комсомол и на наших секретчиков. Это ни для кого уже не секрет…
День четвертый. Ох, эти гении, ах, эти усики…
После самодельного ужина, перед вечерней прогулкой, я смотрел старое интервью «Школы Злословия» : приглашенным был милый человек Анатолий Смелянский. Да, знакомое лицо. Помнится, даже был представлен ему лично каких-нибудь лет сорок тому назад, на каком-то семинаре молодых драматургов, кажется, в Ялте. Он был, впрочем, и тогда моложе меня, хотя уже был видный театровед. Наверное, он и теперь моложе меня, но теперь он и вовсе большой человек – не только ректор знаменитой школы-студии МХАТ, но и в самом прославленном Художественном театре чуть не первый после Табакова начальник. В «Школе злословия» ведущие передачу Дуня и Таня расспрашивали его о нынешних студентах его студии, и вообще об актерах: что это за люди, которые могут кого угодно представить на сцене – любого злодея и любого гения. Это какое же нужно иметь образование, какое знание жизни и даже истории! Анатолий Смелянский объяснил, что здесь никакого общего образования не хватит, да оно и не слишком помогает. Помогает актеру какое-то особое чутье («умное сердце»), особый талант, ну и конечно, мастерство, упорный труд. Приводил А.М.Смелянский всякие примеры из легендарной истории Московского Художественного театра, рассказывал о гениях былых времен. Был вот когда-то (вплоть до конца войны) руководителем театра великий актер Николай Хмелев, с блеском представлявший на сцене самых разнообразных персонажей, даже аристократов вроде чеховского Тузенбаха из «Трех сестер» или белого офицера Алексея Турбина из пьесы Михаила Булгакова «Дни Турбиных». Огромный имел успех в этих ролях, хотя никакого отношения не имел к прежнему высокому обществу: родом из рабочего Сормова, что на окраине Нижнего Новгорода, был он, по выражению Анатолия Смелянского, настоящий вахлак. А вот ведь сколько московских зрителей получали, наблюдая его на сцене, на всю жизнь представление об истинном аристократизме. Эта способность к перевоплощению удивляла не только публику, приходившую в театр расслабиться, но и серьезных ученых, изучавших феномен актерской игры в Художественном театре, всему миру дававшем уроки высокого искусства. Даже научная академия обратилась однажды к Хмелеву с просьбой рассказать, как он работал над достижением такого успеха в роли аристократа Турбина, и Хмелев рассказал, что входя в роль, он приучал себя по несколько раз в день мыть руки, чего вовсе не требовали от него другие роли.
Анатолий Смелянский рассказал также в своем интервью, что готовясь к этой роли, Хмелев научился скакать на лошади (что в дальнейшем не пригодилось ему в повседневности), а также ходить прямой походкой (эту привычку он сохранил до конца своей короткой жизни).
Из многих воспоминаний о той эпохе известно, что этот спектакль Художественного театра нравился не только рядовой театральной публике, покупавшей билеты в кассе театра, но и мало кому известному лично «товарищу
Сталину», который был в то время «любимый вождь советского народа». Многие
мемуаристы пишут, что этот вождь был большой театрал, Осведомленный гость «Школы злословия» подтвердил это наблюдение, добавив, что великий человек был «патологический театрал». Если верить вдове автора пьесы «Дни Турбиных», великий Сталин (настоящая фамилия его была Джугашвили, а
одна из нелегальных кличек – Коба) посетил спектакль «Дни Турбиных»
шестнадцать (!) раз. Подобные сообщения, на первый взгляд, вроде бы второстепенные, позволяют дать хоть какие ни то объяснения маловразумительному кошмару предвоенного периода российской истории. Когда выясняется, что «любимый вождь» (он же по совместительству и «величайший гений всех времен инародов») шестнадцать раз бегал на один и тот же спектакль, составлял подробный план захвата Европы, пытался сочинить пьесу в соавторстве с каким-то драмописцем,горячо и долго обсуждал со своим соратником (в письменной форме) необходимость снижения авторского гонорара, а также проблемы языкознания и еще тысячу понаслышке ему знакомых и вовсе не знакомых предметов, изготовил многие тысячи никому не пригодившихся танков и танкеток, уморив голодом и доведя до людоедства деревенских работяг, поневоле возникает сомнение в многократно воспетой его мудрости. Что же до словечка «патологический», проскользнувшего в речи мирного театроведа, то оно оказывается вполне уместным в перечне многих патологий этого человека,
получившего в единоличное пользование огромную страну. Как выясняется даже из самых комплиментарных мемуаров , он был патологически жесток и кровожаден, патологически (можно сказать параноически) подозрителен, вероломен и труслив. Да и самые добродушные мемуарные страницы заставляют иногда жалеть, что наблюдениями его современников пренебрегли психиатры или хотя бы психоаналитики. Взять тот же спектакль «Дни Турбиных» с несравненным сормовским аристократом в роли белого офицера. Сталин трижды присуждал исполнителю роли Турбина свою высшую ( Сталинскую) премию Первой степени и, как сообщают мемуаристы (а что осталось от него, кроме двусмысленных легенд и кровавых следов?) , лично приходил за кулисы МХАТ поблагодарить актера за создание бессмертного образа. А.Смелянский передает запечатленные молвой добрые слова «великого и мудрого», обращенные к актеру: « очень вы мне нравитесь в вашей роли… мне по ночам снятся эти ваши усики…»
А что там вообще было у него с усиками, усами, усищами? Он перебил к началу войны всех самых грамотных своих военачальников, пощадив усики
Ворошилова и усищи Буденного,перебил говорливых ленинских евреев, пощадив лишь густые усы гнусного Кагановича … А какими симпатичными казались ему усики Гитлера. Конечно, жалъ, что так вероломно нас опередил с началом войны.
Можно сказать, предательски опередил…
Великий Коба. Величайший злодей минувшего века. Десятки мильонов невинных жертв, разоренная страна… Но что там маялось бесприютно в этой нищей, кровавой душе. Какие-то усики…
А что могло стать с драматургом, увидевшим взлет своего произведения на столь страшную, головокружительную высоту?
Он был помилован, допущен за кулисы театра, увидел там поразительную смесь великого и смешного и начал писать самую искрометную из своих комедий. Однако патологические визиты во мрак отдельной высокоохраняемой ложи все продолжались, и писателю стало не до смеха. Он понял, что из его скромного подвала должно прозвучать слово благодарности. Причем на самом высоком и страшном уровне. Он отложил свой театральный роман и больше не вернулся к нему никогда. Не до смеха в городе, где живет дьявол. Я за жизнь боюсь, за Твою рабу…
День пятый. На краю леса От.
У кого что болит, тот о том и говорит. Но не под вишней же, и не в мои лета затевать разговор об органах нашего тела ( a их оказалось вдруг великое
множество), которые дают мне нынче о себе знать с настырностью молодых блоггеров, вышедших на просторы всемирной паутины. Сдается, нам, робким стареющим мужчинам, надо поучиться мужеству у наших мужественных женщин
(«гвозди бы делать из этих дам», как писал один советский поэт-начальник). Взять к примеру мою нынешнюю, итальянскую тещу. Она старше меня на целых пять лет, но на вопрос о самочувствии отвечает всегда с бодростью: «Абастанца бене». Отвечает на простом итальянском. Это у них в Италии язык общения, как у нас когда-то в Союзе был русский. А вообще-то у них там в каждом уезде свой особый язык. Но учитывая мое незнакомство с их уездным языком (бергамасским), теща отвечает мне по-итальянски: «Абастанца бене». То есть, значит, «вполне прилично». Хотя, конечно, могло быть хуже: кое-что кое-где уже лет тридцать как у нее болит…
Или вот Тамарочка, жена старого институтского друга, живущего ныне в Нью-Йорке. Та всегда отвечает: «Чувствую себя соответственно возрасту». Вполне грамотный ответ. Не станешь вникать , что у нее должно болеть в соответствии с возрастом. Или домогаться, какая у них там, в Нью-Йорке, погода. Потому что погода у них всегда невыносимая, всем известно. Вот кстати, исторический парадокс. Петра Первого, безумца и насильника-царя, у них никогда не было, а все же вот построили себе город в местах непригодных для обитания. Обжились, установили везде «эр кондишн» и выживают каким-то образом. Хотя зачем мучаются в таком невыносимом климате, непонятно. Может, просто не хватает мужества сбежать куда-нибудь на природу, где можно дышать без жабр. А может, решили доказать миру, что им все нипочем…
Впрочем, должен признать, что даже у нас, в яблочно-грушевой Шампани, не всегда удается поддерживать собственное самочувствие на уровне самых скромных пожеланий. Что ж остается? Молиться Господу и лечиться. Лечиться не так просто, хотя медицина французская считается, можно сказать, образцовой. Согласно статистическим подсчетам, медицина здешняя на одном из высших уровней. Хотя врачи, особливо тут, в Шампани, оставляют желать. Это не должно нас удивлять, поскольку тут все же глухая провинция, а хорошие врачи они, вероятно, кучкуются где-то там, где театры, музеи, дорогие рестораны, веселая музыка и красивые женщины. И лишь те, которых туда не позвали, они осели у нас, в глухом углу. Да и тех раз-два и обчелся. Из них самый знаменитый доктор Маркасен, к нему всегда очередь. Лет десять назад я, избегая очереди, пошел к другому, менее популярному доктору Санглие, пожаловался на боль в груди. Он выписал мне какое-то чудодейственное лекарство против запора. Почему, не объяснял. Выслушивать и выстукивать тоже не стал. Даже куртку просил не снимать. Выписал рецепт. Запора у меня так и не случилось, но на третий день у меня случился сердечный приступ, так что я теперь этого Санглие обхожу за версту. Сижу в очереди к Маркасену, скучно, но сижу…
А вообще-то здесь врачи редко просят вас обнажиться, хотя бы до пояса. Вероятно, оттого что медицина у нас дешевая. За двадцатку еще тебя и выслушивать, много будет чести. А больше двадцатки им брать не положено. Вот в Америке, там, говорят, уже в прихожей доктора с тебя берут сотню, а у нас социализм, и медицина почти бесплатная. Говорят, что рядовой американец за такую небрежность, какую проявил наш Санглие, засудил бы насмерть этого доктора и жил за его счет хотя бы до конца своих дней. Впрочем, судиться, мне кажется, еще противнее, чем лечиться. Так что вполне возможно, что и в Америке доктора даже не просят раздеться.
Зато наши доктора любят поговорить с пациентом о чем-нибудь не имеющем отношения к медицине. К примеру, парижские врачи любят говорить об искусстве: иные из них покупают произведения современного искусства. В приемной у них висят плакаты с репродукциями Василия Кандинского или, скажем, былой одесситки Сони Штерн-Делонэ. Но это все, конечно, столичная мода. У нас в Шампани таких заморочек не обнаружишь. Впрочем, иные из наших провинциальных врачей тоже вполне состоятельные люди и обладают своеобразным чувством юмора. Конечно, их латинский юмор мало схож с английским, ирландским, русским или еврейским юмором. Но привередливых иностранцев здесь нет, так что им вполне хватает и своего, французского юмора. Вот знаменитый наш доктор Маркасен обычно встречает меня сообщением , что в те годы, когда он поселился в Шампани, ему редко встречались такие старые пациенты, как я. Иногда, заметив, что искрометная шутка не дошла до толстокожего иноземца, он дополняет ее сообщением о том, что он недавно женился на совсем молодой китаянке, которая сидит у него в приемной за компьютером. Обе эти его шутки и его китаянка так мне надоели, что я спросил его намедни, что она делает, его китаянка, когда рядом с ней нет компьютера. Он сделал вид, что не понял, в чем суть моего вопроса, и сел писать рецепт. Тогда я сообщил ему, что ни за что не приглашу его к своему смертному ложу. Он заметно огорчился такому пусть даже незначительному ущемлению и
спросил, в чьих же руках я намерен покинуть наш мир дешевого здравоохранения. Не в руках ли какой ни то знаменитой манекенщицы, наподобие президента Франции? Странность моего ответа удивила не только шампанского доктора, но отчасти и меня самого. Вот придет же на память…
– В руках матери Феодосии,- сказал я.
Доктор, может быть, ждал от меня подробного объяснения, но дождался только чека на двадцать три евро, да прощальной фразы из скудного моего запаса европейских фраз:
– Чао, дотторе.
Я не спеша побрел к деревенской аптеке, вспоминая на пути, откуда всплыла эта мать Феодосия. И в конце концов вспомнил – Струве. Мой сверстник, парижский издатель и деятель христианского молодежного движения Никита Струве рассказывал мне, что у монахини здешней Покровской обители матери Феодосии Соломянской был особый и редкий дар – провожать умирающих. Вспомнив, я подумал, что вот и лето на исходе, пора достать попутку и съездить в обитель…
Женский православный монастырь Покрова Божьей Матери приютился километрах в тридцати от нашей деревушки, на самом краю Бургундии. Я бываю там иногда, если подвернется сговорчивый попутчик с машиной. В последний раз попал я туда с друзьями из Голландии на пасху. В трапезной, как обычно на пасху, накрыт был стол для гостей. Какая-то приблудная пара сидела уже у стола, угощалась. Русская матушка, которая привела нас, шепнула мне на ухо, что дама эта – внучка какого-то человека, который был очень знаменит в старой эмиграции, только никто уже не помнит, как его звали. А мужик рядом с ней то ли муж этой дамы и как бы спутник жизни, то ли просто спутник. Судя по его страдающему виду, спутник eще не успел опохмелиться, и оттого благостный и постный вид трапезной на него производил тягостное впечатление. Увидев наши воссиявшие над обильным столом лица, он омрачился еще заметнее и даже буркнул что-то насчет всяких там то ли жидов то ли попросту евреев. Вполне слышно буркнул, чем привел меня в доброе оживление, ибо где ж бурчать, как не в этой православной обители, одной из главных основательниц которой была мать Феодосия, в миру одесситка Дина Иосифовна Соломянская, тоже из этих. Из этих была и мать Иоанна Баржанская. А одной из самых хлопотливых парижских «церковниц», озабоченных переходом французов в православие, была Магдалина Лосская, урожденная Шапиро.
Так ведь и сама-то монастырская усадьба в Бюси-ан-От была раньше загородной дачей супругов Ельяшевичей, которую они завещали бесприютным православным монахиням во главе с матерью Евдокией и матерью Феодосией. Профессор Василий Борисович Ельяшевич был ученый-правовед, специалист по земельному праву. Он сам и жена его Фаина Осиповна рано потеряли своих двух детей, оба крестились в православие, дружили с писателем Борисом Зайцевым, хорошо были знакомы с Буниным и с другими изгнанниками. А почему в пору страданий и эмигрантского религиозного ренессанса пришли они именно к православию, думаю, догадаться не слишком трудно. Все духовное приходит к нам через родной язык и родную природу, через любимые книги любимых писателей. Откуда ж было им, россиянам-изгнанникам, возлюбить иной образ Божий? Он ведь и сам был из этих, принесший себя людям в жертву молодой Иешуа Ноцри…
Дар Ельяшевичей не сгинул без пользы на краю бургундского леса От. Первые монахини тут поселились после смерти Фаины Осиповны Ельяшевич в 1946, и вскоре мать Бландина (дочь князя-кадета Владимира Оболенского) с сиятельной улыбкой выезжала уже из ворот в поле на тракторе. Однако землепашество не стало (наряду с молитвой и благочестивыми размышлениями) главным занятием здешних Христовых невест. Помешало их пристрастие к Книге. Все были книжницы и полиглотки. Занялись они переводом на английский и другие европейские языки, а также изданием православных текстов. Об этом рассказывала мне мать Елизавета (в миру носившая громкое имя
Лейхтенберг- Богарнэ, ну да, из тex самых Богарнэ, что и обезглавленный генерал, Жозефина, Евгений, Гортензия…), с которой мы познакомились четверть века назад, на пасху, когда она подарила мне крашеное яичко, а я ей сдуру – самую красивую из своих только что вышедших книжек (сдуру, потому что книга-то была о творце Лолиты). С тех пор многое переменилось в обители. Кроме матери Елизаветы осталось в живых только две монахини, у которых родной язык был русский. Остальные двадцать в детстве говорили по-английски, по-польски, по-румынски, по-французски, по-гречески… Но теперь все поют
на церковно-славянском, замечательно поют в новой, роскошной, недавно построенной церкви (не знаю, кто уж отвалил на ее постройку от своих мильонов). Все равно в каждый свой приезд непременно захожу я и в старую намоленную церквушку, былой сарайчик Ельяшевичей, что слева от главного входа. А в том домике, что справа от входа, святые сестры еще до войны устроили что-то вроде дома отдыха для приезжих. Тут, в этом редкостном уголке русской Франции, много перебывало знаменитых людей, в том числе и писателей: Борис Зайцев, Тэффи, Александр Солженицын, который расспрашивал здешнего столетнего казака-долгожителя обо всяких подробностях из жизни былой
царской армии. А один из эмигрантских писателей в этом домике и отдал Богу душу, печальная, конечно, история. Звали его Иван Шмелев. Он еще до Первой мировой прославился в России своей повестью «Человек из ресторана». В Гражданскую войну он жил с женой и сыном в Крыму, а в конце 1920 его совсем юный сын Сережа был вытащен раненым из госпиталя и вместе с тысячью других сдавшихся в плен и как бы прощенных офицеров расстрелян большевиками. Имена тогдашних злодеев-живодеров – Белы Куна, Розалии Землячки, латышских стрелков и стрелков чисто русских кровей историки революции давно взяли на карандаш, а только что толку. У них и ныне поклонников найдется по свету немало…
Шмелев с женой уехали в эмиграцию в 1922, но до последних дней жизни были безутешны. В эмиграции Шмелев написал свое страшное «Солнце мертвых», книгу об ужасах крымского террора. В 1942 году, когда большевиков, наконец, прогнали из Крыма, Шмелев и группа коренных крымчан призвали в мирном оккупированном Париже отслужить молебен. Кто упрекнет обездоленного отца в антикоммунизме? Нет, все же нашлось кому упрекнуть в подловатом послевоенном Париже. Те, кто оказался тогда похитрее (вроде сотрудника Виши и поклонника Петэна месье Франсуа Миттерана), сумели задним числом пристроиться в «резистанты». Но для истинной героики Франции нужны были и «коллоборанты». «Коллоборантом» в мирно и довольно дружно сотрудничавшей с немцами Франции оказался русский писатель Шмелев. Его долго травили. Вот кто проиграл войну! Вот кто обеспечивал рабочей силой немецкую военную промышленность! Это он, Шмелев!..
После смерти жены Шмелев продолжал писать второй том своей тетралогии «Пути небесные». В конце июня 1950 года 76-летний писатель приехал для работы в монастырский дом отдыха, в Бюси-ан-От. Сразу почувствовал себя лучше. Казалось, что выжил, что будет снова писать. Однако вечером того же дня умер от сердечного приступа на руках у матери Феодосии, той самой, что умела провожать мертвых.
Сегодня и мать Феодосия, и столетний казак, просвещавший самого Солженицына, и многие русские дачники, обитавшие близ Покровской обители, покоятся на маленьком сельском кладбище Бюси-ан-От, так что зря я стращал доктора Маркасена. Ни к какой я не уеду матери Феодосии. Да и не добраться мне без машины в такую даль, чуть не тридцать верст через лес…
День шестой. Праздник Великой революции
Посреди нашей деревушки, на крутом повороте главной улицы (как и в тысяче прочих деревень, она так и называется – Главная, rue Principale) красуется большой добротный дом былой школы, в котором размещалась также и мэрия. На крыше дома – колокол. До войны он созывал детишек на урок после переменки. В последние годы мог бы он чуть не ежемесячно звонить по былым мальчишкам-девчонкам: они дружно уходят «к верхним людям». Да кто станет звонить, кому до ниx дело?
Школьный класс отпирают теперь один раз в год, пополудни 14 июля. Это здешнее 7 ноября, «красный день календаря». Немногочисленные жители собираются в этот день в школу на посиделки по поводу годовщины взятия Бастилии и Великой французской революции. Впрочем, вряд ли кто помнит толком, что там у них случилось в этой Бастилии и когда… Но все же сходятся в этом целый год простоявшем пустым и забытым помещении , всего раз в год собираются, по какому-то давно забытому поводу. Сходятся вместе и друзья и враги (как без врагов в нормальной деревне?), все же какое-никакое событие…
На столе в классе расставлены в этот день домашнего приготовления торты, торчат бутылки с вином и лимонадом. Коe-какие сласти докуплены были в ближнем супермаркете, что за лесом. Местные налоги чудесным образом покрывают не только расходы на скромный праздничный стол, но и на поддержание чистоты в деревушке, на уход за цветами и деревьями. Для меня, иноземца, эти неукраденные средства из налогов до сих пор одно из немногих заморских чудес.
Сам я без особого энтузиазма тащусь на деревенские посиделки. Но в последние годы посылают за мной , чтоб не забыл, пацанов на велосипедах, моих бывших учеников. Прихожу, со всеми здороваюсь, сажусъ в углу на скамейку, пью лимонад, разглядываю неузнаваемо за год выросших детей и подростков. Разглядывать своих сверстников мало радости.
Иногда ухожу в дальний угол класса и роюсь в шкафу былой школьной библиотеки. В ней уцелели странные книжки столетней давности. Какие-то памфлеты в защиту женских прав. Может, была здесь когда-нибудь училка-феминистка. Впрочем, как вспоминают, самый последний довоенный учитель (один на всю школу) был мужик. Никто не может вспомнить, как его звали. А вот одноклассников своих помнят. Заговоришь о смерти кого-нибудь из соседей и вдруг услышишь милую фразу: « Я с ним в одном классе учился».
Пыльные книжки из школьной библиотеки я давно уже все перелистал. Так что сижу с полчаса спокойно, потом трогаюсь в обратный путь до своей вишни. Ухожу, не дождавшись конца всех праздничных мероприятий – стрeльбы из мелкокалиберной винтовки и раздачи лотерейных призов. Иногда, впрочем, еще до ухода услышишь более или менее курьезные разговоры. В позапрошлом году заметил я, что мальчишки мои недоученные (учил я их на добровольных началах английскому, но недолго: французы сызмальства знают, что главный язык на земном шаре – это великий французский, на котором они объясняются, а другие языки им никогда не понадобятся) – так вот, мальчишки мои, заметил я, спорят о чем-то и при этом на меня как-то странно поглядывают. Что-то затеяли. Сижу жду. И дождался. Подходит ко мне бочком самый любимый мой (и самый способный) ученик Никола Рише (целых четыре дня английского вытерпел) и спрашивает:
– Месье Борис, пацаны говорят, что вы революцию нисколько даже не любите. Это правда?
Я ответил спокойно и взвешенно, стараясь, чтоб голос мой звучал убедительно:
– – Чистая правда, Нико.
Никола посмотрел на меня недоверчиво. Однако я подтвердил, стараясь сохранять спокойствие:
– – Это уж точно…
Никола ушел к своим, они погалдели там еще пяток минут ,а потом исчезли. Пошли, небось, кататься на велосипедах. Как им не надоест с утра до вечера. А я еще посидел со своим стаканом лимонада, умиляясь молодой памяти пацанов, которые одни только и помнят , с чем они связаны, нынешние торты и дармовой лимонад. С той самой Великой революцией, про которую им с пятилетнего возраста долдонят и детсаду и в школе и которую всякий француз должен непременно любить.
– Вот стемнеет, начнут по всей Франции пацаны взрывать мерзкие праздничные петарды, потому что в этой стране, уже лет сто как не видевшей настоящей войны, взрывы кажутся веселящим душу и вполне праздничным сотрясением воздуха. На счастье ,в нашей крошечной деревушке ограничатся пацаны какой ни то полсотней взрывов, а вот в приличном французском городе вроде Парижа или там, скажем, Марселя, всю ночь будут взрывать петарды и вопить после каждого взрыва в восторге. Даже взрослые поддатые мужики будут вопить, чего ж ожидать от шалеющих в экстазе пацанов, особенно африканских. Разбуженные взрывами пожилые аборигены-французы будут улыбаться разнеженно, пытаясь снова уснуть и не предвидя для себя никакой беды. Пусть повеселятся, это же годовщина Великой революции, самого великого из всего , что случалось с великим французским народом…
– А чем он тебе не по душе этот великий французский праздник, скажи нам, странный старик-чужеземец, рожденный в России и доживающий свой век среди мирных шампанских поселян? Отчего ж не ликуешь и ты, хоть для компании? Скажи нам, передовым западным неучам, давно, впрочем, в ж. неклеванным вашим жареным петухом…
– Скажу, Ради Бога, всем скажу. Не только милым деревенским своим пацанам, но и юным конформистам из Сорбонны, Харварда, Кембриджа, из самой что ни на есть Эколь Нормаль. Скажу, отчего не напоминают в такой день, что революция мерзка, кровава, безжалостна и несправедлива. Отчего швыряют на праздничный балаган несчитанные мильоны из налогов. Отчего так странно ведет себя французская печать,отчего так неохотно обращается к реальности тех дней оплаченная властью наука? Да оттого, что власть давно здесь поняла, что для ее безнаказанности важна преемственность. Как темнил гений русских силовых структур граф Бенкендорф, прошлое страны прекрасно, настоящее восхитительно, а будущее не поддается описанию. Так что во Франции детьми революции себя объявляли не только поклонники бандита Троцкого, жуликоватого Миттерана или хитреца де Голля, но и самые короли, начиная с Луи-Филиппа (1830-1948), при котором стали отстирывать кровавые простыни Великой революции. Уже тогда публике, по ехидному наблюдению Ипполита Тэна, стали внушать, что «крокодилы былифилантропами». Сравнение кровожадных вождей Великой революции (вроде чесоточного параноика Марата или уголовника Сен-Жюста) с крокодилами должно было обидеть крокодилов…
– Революция уже начиналась с террора и подлости. Все, кто были несогласны с кровопролитием, хамством и единомыслием, были объявлены «врагами народа». Все свободные помещения пошли под тюрьмы. Все, кто овладел грамотой, сели писать доносы. Каждый патриот стал доносчиком. Каждый доносчик патриотом. Шпиенов развелось тогда во Франции, как в Пошехонском районе Ярославской области в 30-е годы ХХ века. Понятно, что прежде всего была создана чека. Она называлась Комитетом общественного спасения. Комитет состоял, по наблюдению очень грамотного русского писателя (Марка Алданова), из «мерзавцев и взяточников». Народ зашевелился на местах, и для подавления масс в провинцию были посланы войска во главе с кровожадными комиссарами. Революционный конвент напутствовал их резать народ и не стесняться. Отправляя в Вандею свои «адские колонны» (так они себя называли с гордостью), конвент напутствовал их «превратить Вандею в национальное кладбище». Резали стариков, детей, женщин. У беременных вырезали плод из чрева, ибо может родиться контрреволюционер. Профессиональные палачи работали без выходных. Убивали священников,монахов, ученых…Кровь залила парижские улочки. Трупы плыли по течению Луары…
– Франция вздохнула с облегчением , когда хищники, наконец, загрызли друг друга и к власти пришел пузатенький артиллерист, объявивший себя императором и погнавший французских плебеев завоевывать мир. Он в конечном счете проиграл все свои войны, сильно уменьшил население страны и был сослан на остров. Униженные французы с гордостью до сих пор вспоминают отдельные его удачные артиллерийские выступления и стараются забыть кровавую мерзость Великой революции. Французские ученые не могли подсчитать, сколько вырезали вандейцев -13 тыщ или 17 ( как нынче русские мудрецы спорят над безымянными рвами – 32 мильона невинных бедолаг зарыли или 39?). Некому было сосчитать. Все все забыли. В стране воцарился «меморицид», падеж памяти. Тот самый, что постиг нынче Россию после долгой гражданской бойни, десятилетий гостеррора, кровавой попытки завоевать мир… Дайте людям забыть все это.
– Что там у нас нынче по телику? Пусть покажут титьки…
– И потом не одно плохое было. И во Франции не одно плохое.В результате Великой революции быдло прорвалось в комиссары и чиновники: не одним аристократам шиковать. Дайте погреть руки вчерашним плебеям. А их много. Во Франции теперь больше чиновникoв, чем в любой стране Западной Европы. Ну а в Восточной у нас царит Россия. Нет худа без добра. Пусть поживут люди. На всех не угодишь все равно…
Великая французская революция для управления народом ввела в Франции гостеррор. Так что большевикам ничего не пришлось придумывать. И ведь всех превзошли мерзавцы!
Я как-то поинтересовался. В однотомной советской энциклопедии сказано, что Террор – это всего-навсего «потухший вулкан в Атлантиде». И ничего больше, живите спокойно. Правда в советском же трехтомном энциклопедическом словаре 1955 года уточнялось ,что «террор это политика устрашения политич. противников вплоть до их физич. истребления» . Но уже следующая фраза в лаконичной статье этого честного словаря успокаивала жителей великой страны, «где так вольно дышит человек»: «Особенной жестокостью отличается Т. в империалистич. странах с фашистским и полуфашистским режимом, в частности в США, где пр-во проводит полицейские мероприятия против коммунистов и др. прогрессивных деятелей». Шпионы уже тогда были прогрессивными… Кстати, историки никак не могут договориться, следует ли отождествлять террор с революцией или просто террор является орудием революции. А может, сама революция является орудием и спутницей террора…
– Месье Борис! – говорит мне Никола, тронув меня за плечо,- Все ушли. Отчего вы сидите один в классе? Вы что теперь. учитель?
– Нет, милый Нико. Я плохой ученик. Оставили после уроков… Но ты прав… Пойду, пожалуй, к себе под вишню…
День третий. Прекрасные женщины.
Чем дольше ты сидишь одиноко под вишней в забытой Богом приграничной деревушке Шампани (в каких-нибудь пяти километрах от Бургундии), тем реже о тебе вспоминают на Большой Земле и в Большой Зоне. Последними дают о себе знать родные сестры и милые читательницы, все как есть прекрасные женщины. Очень верные. Если перестают звонить, писать и осыпать благодеяньями, значит что-то у них там случилось. Даже боюсь проверять, в чем дело. Уже год как не звонит из своего Ашдода милая читательница Элла Коц. Она была старше меня, но еще много читала, занималась туризмом, ездила с дочкой куда-то в Хорватию и вдруг – молчание. Может, опустел дом на улице Сара Имену в Ашдоде…
Зато по-прежнему звонят и присылают книги из столичного Питера Любовь Мартыненко, Лена Ушакова и Анна Павлова, все как есть молодые красавицы и читательницы. Милая Валя Петрова присылает из Ниццы фильмы, а красавица Жанна Борушко из столичного Лондона преподнесла мне и вовсе бесценный подарок. Услышав как-то по телефону безысходную вечернюю грусть в моем голосе,она мне пособила спасительным советом: сказала, что есть там где-то на московском телевиденье ночная передача «Школа злословия», интервью, русское talk-show. Их уже штук двести передач прошло, но они уцелели, все в разные архивы и блоги «слиты», даже и запрещенные для эфира, попробуйте их поглядеть, старик Михалыч, может, развеют вашу тоску. Поначалу я открывал эти архивы не без предубеждения. Имел горький опыт. Лет тридцать тому назад, по приезде в Париж я буквально прилип к знаменитому парижскому talk-show Барнара Пиво «Апостроф» и понадобился целый год, чтоб начисто отучить меня от трусливых госканалов парижского телевиденья, а заодно и от всей конформистской здешней журналистики, приводящей на память передовицы газеты «Валдайская правда» середины двадцатых годов прошлого века, которыми я потешался когда-то в спецхране московской Ленинки, еще в ту молодую пору, когда писал книжку про холмы Валдая (издательством «Мысль» благоразумно зарезанную).
Но вот московская передача «Школа злословия», так щедро подсказанная мне лондонской красавицей Жанной, она великолепным оказалась talk-show, такого, пожалуй, в пуганой Франции им сроду не отлудить. Бывает изредка, что и здесь что ни то поинтересней и посмелей показывают на экране, но только, конечно, глубокой ночью. Да и эти их предутренние парижские дерзости московской «Школе злословия» не чета. Таких и людей, как в Москве, полагаю, в нынешней Франции не набрать, не сыскать. Во-первых, где они возьмут таких ведущих, как две красивые и грамотные литературные дамы Татьяна и Дуня? Конечно, можно подыскать способных актрис, дать им чужой текст, чтобы вызубрили (играл же вахлак Мастроянни многодумного режиссера в «Восьми с половиной», правда это был не телесериал, это было великое кино). Но таких грамотных дам, таких начитанных и умных, да еще двух сразу, им здесь не найти А как блестяще они ведут передачу, наши две дамы, как натурально все изображают – то простоту и наивность, то ошеломляющее всеведенье! Просто замечательные актрисы! И все ведь, или почти все, сами придумали. А как обе красивы, обе талантливы, обе жизнью искушены. Ни один Станиславский не сказал бы по их поводу «Не верю!», но, может, и не оробел бы, как купеческий сын Алексеев в прихожей у Айседоры.
А какая проходит в их передачах череда-вереница прекрасных, умных, деятельных, да и сексапильных, наконец, интервьюируемых женщин! Не только балерины или актрисы, но и прочие труженицы, вроде Хованской, Горалик, Аркус, Прохоровой, Юзефович, Гримберг, Альбац… И какие гламурные деловые мужики – Морозов, Колесников, Шапошников, Воденников, Кибиров, Плуцер,Грымов, Старостин, Панченко,Фадеев, Витковский, Тиньков, Свинаренко… И как блистательно, дружески они их разматывают, как тают перед ними приглашенные. Конечно, попадаются изредка зануды, которых уже ничем не спасти, вроде того библиофила, что кормясь на радиостанции, питаемой якобы ЦРУ, испуганно намекал, что он совсем из другой организации, да еще и на чьих костях варил свой безвкусный бульон – бедного романтика Пастернака… Но это редчайшие случаи. Обычно сомнительных типов, вроде Поткинда или Солкинда, дамы наши обнажают беспощадно. Хотя, конечно, попадаются типы, на которых даже им, как говорится, «зла не хватает». Вот мелькнул в одной передаче глава московского издательства с мудреным иностранным названием (в переводе на русский звучит типа «На задворках»). Он хотел двух начитанных наших красавиц научить, как им обожать былую советскую власть и еще вдобавок предлагал прочитать одну им самим якобы читанную работу Канта. Они от удивления не нашли даже, что ему сказать, только Татьяна сделала выразительный жест типа «А шел бы ты…» (ох, она умеет немые сцены разыгрывать, великая актриса!). На что безликий издатель сказал, что в лагерях Гулага, насколько ему известно, был очень здоровый режим, иные лет по двадцать выживали и хоть бы что . С тем и ушел за кулисы, очень довольный собой. Тем более, что его издательство переиздало то ли советские детективы про майора Пронина (не анекдоты, а сами детективы), то ли фельетоны Рыклина, а главное – бессмертное произведение самого, с его точки зрения, главного классика русской литературы Сапоганова, того самого, что беззаветно любит большое военное начальство и воспевает кровавые столкновения с неприятелем, которые, на его взгляд, недостаточно часто у нашей армии происходят (при том, что сам он даже «курс молодого бойца» не проходил). Причем у него тут не только материальный какой-нибудь интерес, а даже и чисто творческий. Когда у непосредственных участников кровавых сражений дух покидает тело, у Сапоганова за счет этих смертей дух воспаряет к олимпийским вершинам, позволяя ему создавать бессмертные литературные творения и успешно функционировать. Кроме задач обострения воинственности в массах и ни с чем не сравнимой его бескорыстной любви к родине, творения Сапоганова ценны еще своей меткой наблюдательностью над болезнетворным наличием еврейской нации в окружающей действительности. Весь этот набор весьма дефицитных идей и талантов Сапоганова побудил одного из современных критиков написать о нем роскошную книгу в 650 страниц со странноватым таким названием «Человек с одним яйцом». Там, впрочем, подробно описаны все усилия и хлопоты Сапоганова на пути к известности, так что прочитав эту книгу и даже не читая произведений самого Сапоганова (а их мало кто читал), можно научиться издали различать еврейскую опасность, которая увы, не слишком равномерно распространяется на пространстве бывшего СССР и всей планеты. В этой связи мне вспоминаются собственные мои странствия по пустынным и густонаселенным районам былой империи (канувшая в вечность империя нашей юности, конечно, дорога Сапоганову, как и всем нам, его сверстникам), в которых острые наблюдения Сапоганова оказывались малопригодными. Помнится, жил я одну прекрасную зиму в домике, стоявшем у подножья горы Эльбрус, близ горнолыжной турбазы «Азау», мирно так жил, день-деньской стуча на пишущей машинке и сочиняя роман о любви. Так вот ежедневно, в полдень у дверей моей хижины появлялся в роскошной лисьей шубе, наброшенной поверх белого халата, директор местного ресторана балкарец Исмаил, который ласковым дружеским жестом приглашал меня на прогулку среди сверкающих под солнцем снегов. Неторопливо и осторожно мы шли по скользкой дороге, два почтенных зрелых человека, промеж юных существ, волочивших на плече ботинки да горные лыжи, и высокочтимый ресторатор обращался ко мне со своей первой, так сказать, вступительной фразой:
– Все же как умный человек ты должен признать, что нет на свете таких отвратительных людей как кабардинцы…
Фраза эта всякий раз приводила меня в смущение, ибо хотя я не клал всех своих сил на изучение кабардинского народа (как к примеру кладут Сапоганов и его друзья на изучение всех заподозренных в еврействе обитателей России), я все же знал лично двух-трех представителей этого горного народа (скажем, прелестную Лену Кешокову или врача Магомета Керефова) и не испытывал к ним ничего, кроме симпатии. Замечая мое смятение, Исмаил переходил в наступление (и сам Сапоганов не проявил бы в подобной атаке большего темперамента).
– Ты не можешь не признать, – говорил мне Исмаил, – как хорошо я отношусь к различным небалкарским народам – к русским, грузинам, англичанам, чеченцам и даже евреям… Да, да, не удивляйся, даже к евреям. Был один еврей в Нальчике, который преподавал мне ресторанное дело. Никогда не забыть его уроков… Но если речь заходит о кабардинцах, ты как умный человек, должен признать…
Вспоминая, как трудно мне было тогда расставаться с последней надеждой прослыть умным человеком, я прихожу к пониманию того, как нелегко было друзьям Сапоганова противостоять его красноречивым филиппикам против алчных инородцев. Но может, никого из друзей и не тянуло возражать великому Сапоганову. Может, и к самой дружбе с ним их привела разделяемая с ним ненависть к злокозненному племени. В списке друзей Сапоганова, приведенном автором монографии о человеке с яйцом, попалось мне лишь одно знакомое мне имя. Когда-то наблюдение за этим человеком вызвало у меня неудержимое желание проникнуть в тайну его творчества. Это было четверть века тому назад в местечке Медон под Парижем, в иезуитском центре Святого Георгия, дававшем бесплатный приют и низкооплачиваемую работу не слишком удачливым советским эмигрантам. Упомянутый мной писатель, ныне истинный классик современной прозы, давал там уроки русского и часто сидел в узеньком читальном зале тамошней библиотеки. Там я увидел его впервые и сосредоточенность его взгляда и мысли произвела на меня глубочайшее впечатление. Я сидел за столом почти напротив него, чуть наискосок, листал «Новый журнал» и «Вестник РСХД», все чаще поднимая взгляд на младшего коллегу (я уже был тогда
членом Союза писателей и оттого тщетно пытался разгадать тайну чужого творчества), но он никак не откликался на мысленный мой зов о помощи и с огромной концентрацией внимания глядел в одну и ту же точку в раскрытой перед ним огромного формата книге… Смотрел, говоря более определенно, на левую страницу.
Текли минуты, а потом и часы. Я сходил пообедать, вернулся и с беспокойством обнаружил неотрывность его взгляда и неослабность напряжения.
Ко мне подходили иногда знакомые русские люди, кормившиеся при том же иезуитском центре, подходили, хлопали по плечу – бывший мой редактор из Совписа, он же будущий поэт Николай Сарафанников, юный и веселый Никита Круглый, сын актера Льва Круглого… Никита, кстати, и попытался в конце концов мне помочь проникнуть в творческую мастерскую погруженного в созерцание этой левой страницы писателя (автору будущих монографий о его поднявшемся на большую высоту творчестве может сгодиться это скромное мое свидетельство).
– Что он созерцает? – спросил я у Никиты, кивнув наконец на писателя, цепенеющего над фолиантом. – Что за книга такая?
– A ты спроси. – сказал Никита.
Это был разумный совет, но мной вдруг овладела робость: я словно предчувствовал великое будущее скромного коллеги по иезуитскому центру.
– Я ему не представлен, – сказал я.
– А ты пойди да загляни с той стороны, – сказал юный охальник Никита, и я почувствовал, что соблазн заглянуть и в самом деле велик.
Однако трудность выполнения этой задачи меня останавливала. Писатель сидел на стуле, почти вплотную прижатом к стене узкого читального зала. Собрание книг, оставленное в наследство иезуитскому центру каким-то русским аристократом-парижанином, было у них тут просто замечательное, но на размещение читального зала узкий этот коридор был вряд ли рассчитан строителями. Незадолго перед закрытием читального зала, когдa будущий классик еще глядел безотрывно на левую страницу раскрытой огромной книги, а я сгорая от любопытства и зависти, следил за классиком, снова подбежал ко мне беспечный юный Никита Круглый и сказал:
– Что без толку мучиться неизвестностью? Заглянуть проще простого…
Он стал протискиваться между стулом писателя и стеной, как бы желая занятъ свободное место против меня, а писатель, оказавшийся в стесненных обстоятельствах, даже привстал и пробормотал «пожалуйста», не отрывая, впрочем, взгляда от таинственной левой страницы, а потом снова сел.
Пострел Никита оказался напротив меня за столом, и я тут же спросил, не слишком искусно изображая небрежность и равнодушие. Спросил, что он видел.
– O-o-o! – сказал этот сын актеров из былого «Современника» и возвел глаза к небу.
Я понял, что он меня провоцирует, раскрыл «Вестник РСХД» и сделал вид, что увлечен перепиской кумира нашей юности с жалкими супругами-плюралистами. Но тут читатели стали уходить, один за другим, я понял, что библиотеку закроют и путеводная нить чужого, наверняка истинного, творчества будет потеряна мной навеки в лабиринте библиотечных полок. И тогда я решительно встал и, пренебрегая нелепостью своего поведения и неловкостью собственного телосложения, попробовал повторить маневр юного Никиты. При этом я конечно, потревожил писателя, но в конце концов я все же смог задержаться у лежавшего перед ним огромного раскрытого альбома и увидеть таинственную страницу. Это был анатомический атлас и на левой, столько подозрений вызывавшей странице был изображен женский, как бы нейтральнее и научнее выразиться, ну да, орган. Может, даже половой орган. Хотя как литератора и даже члена союза писателей меня уже тогда коробил мужской род слова, призванного обозначит нечто столь женское и женственное. К тому же слово «орган» и, тем более, слово «органы» были в ту пору несколько скомпрометированы повсеместным употреблением и лишены того высокого (пусть даже и небескорыстного) романтизма, каким окружены нынче неуловимо меняющие аббревиатуры и самый род занятий подобные организации. Между прочим, в те примитивные и бедные годы, пожалуй, и слово «организация» было несколько скомпрометировано и вместо него люди сведущие любили употреблять слово «инстанция». Но Бог с ними, с их «органами» и какое отношения имеют они к тому, что открылось мне в процессе пролезания за спиной медонского классика (кстати рисунок был сделан в атласе с величайшими искусством и подробностью, у нас в группе художников на моем курсе в МПИ так умел только офицер запаса Саша Гуревич, тем и зарабатывал на жизнь в медгизе).
– Ну и что? – спросил меня беспечный сын актеров Никита, когда я обреченно сел за стол радом с ним, – Обыкновенная…
– Нет, конечно, нет, – возражал я растерянно. – Это необыкновенно. Я даже слова для этого не найду. Все слова идиотичны.
– Причинное место?
– Ну это уж какой-то судейский жаргон. Отчего тогда не причинно-следственное. Герой ахматовской «Поэмы без героя» называл это «врата Дамаска»…
– Тот, который застрелился? А Пушкин, наше все, как называл?
– Легкомысленно… Что скрыто до время… за что из Эдема…
– Но как он туда глядит неотрывно! Весь день глядит! Одно слово писатель… В одну точку глядит. Что он, интересно, про это напишет?
Конечно, меня тоже волновал этот вопрос. При первом же случае я купил сборник рассказов нашего медонского гения, но может, это были не те рассказы что нужно. Герои этих рассказов все время совокуплялись с мертвыми женщинами, и меня это их пристрастие удивило. Разве не главной во всем этом занятии является жизнь тела, его отзывчивость? Но может, это был не тот сборник, не те рассказы. А может, это вообще была другая литература. Beyond me. Я еще не дорос до модерна, а это ведь уже постмодерн, за гранью моего понимания и моей жизни. Вы спросите, причем тут вообще Сапоганов, причем евреи? Как будто вся эта сапогановкая компания вышла из останкинского (где жил Эппель) или из сокольнического гетто. А как же роскошное разнообразие многокультурного мира женщин? Мне вот выпало счастье подолгу жить в Душанбе. Туда крупнейший в первом ленинском правительстве специалист по национальному вопросу (кажется, он там и был единственный нееврей) депортировал чуть не сотню разных перед ним провинившихся народов. Не завидуйте, не завидуйте мне, сообразив, какие там жили красавицы смешанных кровей (скажем, польской, немецкой и корейской)! Наверно, такое и не снилось загнанному в столичную дыру Сапоганову, тем более, если у человека одно яйцо! А мы там жили!
Помню, чайханщица Зоя на кино-студии ставит мне на ковер новый чайник зеленого чая и вот себе комментирует – кто ушел, кто вошел, кто мимо прошел, кто сидит скучает:
– Эта вон Ритка, режиссер, мать русская, отец узбек, ух, до чего торговый народ узбеки, никто их не проведет, а это Нодарий, ассистент, грузин, красивый народ, у Ритки все первые мужья были грузины… Эта вот Зина, кореечка, монтажница, говорят, зломогучая, я что проверяла, что ли, а этот Каренчик, директор, армянин, умный народ армяны, жена у него Леночка, курдянка, просто прелесть, а это Лиля, из бухарских евреев, простодушная, хотя из важной семьи, у меня у самой второй муж был из бухарских, а Валечка, ассистентка, – карачаевка, денежный народ, ювелиркой торгуют, но мать, между прочим, корейская, вот странный народ, очень в карты любят играть, под утро иду с дня рождения, кореец на дереве висит, кто-то его проиграл, или сам проигрался, мне некогда было узнать…
Эх, Зоинька, где ты, такой была специалист по нацвопросу, куда там усатому оглоеду, да ее по нынешним временам в почетные академики РАН могли б выбрать. А город наш Душанбе… А любимый Таджикистан… Затонувшая моя Атлантида. Вместе с молодой силой моей, пригожестью и живостью, и друзьями – на дно ушли…
А писатель-засратель Сапоганов, с него что взять? Обидно ему, конечно, что другие пишут лучше, хотя бы и были неполностью русские, вроде как Лермонтов или Пастернак. Остается ему, бедолаге Сапоганову, дружественный ВПК, радио-бормотание, a также распиаренный факт, что он очень, очень, очень и очень любит нашу родину, еще больше, чем другие. Ну а евреев, понятное дело, их теперь в открытую можно поливать. Хотя если острый конфликт возникнет, то он, Сапоганыч, проявляет идейность с принципиальностью. Недавно вот слышал, как он по радио двух американских евреев, жену с мужем одобрил, которых в глухие времена посадили в Америке на электрический стул, потому что они увлекались военным шпионажем и передавали все возможные секреты за границу. Сапоганов сказал, что эти люди были правы, потому что они очень любили родину. Не какую-нибудь там американскую родину, а нашу родину, для которой ничего не жалко. Тем более, что слово шпионство вообще теперь отменяется, особенно если это за деньги и в соответствии с профессией делается, даже если окажется бесполезным. И вообще теперь не может быть ничего непристойного ни в каком поступке, лишь бы он был запланирован на пользу нашей родине. Это, впрочем, не Сапоганов придумал, это еще Ленин на Третьем съезде комсомола разрешил, тем более теперь, когда вообще особый почет шпионской деятельности. Она, как говорится, является делом чести, доблести и геройства… Кстати комсомол так с того съезда и шел по этому пути, пока не занял в стране самые секретные и денежные места. Так что теперь вся надежда на комсомол и на наших секретчиков. Это ни для кого уже не секрет…
День четвертый. Ох, эти гении, ах, эти усики…
После самодельного ужина, перед вечерней прогулкой, я смотрел старое интервью «Школы Злословия» : приглашенным был милый человек Анатолий Смелянский. Да, знакомое лицо. Помнится, даже был представлен ему лично каких-нибудь лет сорок тому назад, на каком-то семинаре молодых драматургов, кажется, в Ялте. Он был, впрочем, и тогда моложе меня, хотя уже был видный театровед. Наверное, он и теперь моложе меня, но теперь он и вовсе большой человек – не только ректор знаменитой школы-студии МХАТ, но и в самом прославленном Художественном театре чуть не первый после Табакова начальник. В «Школе злословия» ведущие передачу Дуня и Таня расспрашивали его о нынешних студентах его студии, и вообще об актерах: что это за люди, которые могут кого угодно представить на сцене – любого злодея и любого гения. Это какое же нужно иметь образование, какое знание жизни и даже истории! Анатолий Смелянский объяснил, что здесь никакого общего образования не хватит, да оно и не слишком помогает. Помогает актеру какое-то особое чутье («умное сердце»), особый талант, ну и конечно, мастерство, упорный труд. Приводил А.М.Смелянский всякие примеры из легендарной истории Московского Художественного театра, рассказывал о гениях былых времен. Был вот когда-то (вплоть до конца войны) руководителем театра великий актер Николай Хмелев, с блеском представлявший на сцене самых разнообразных персонажей, даже аристократов вроде чеховского Тузенбаха из «Трех сестер» или белого офицера Алексея Турбина из пьесы Михаила Булгакова «Дни Турбиных». Огромный имел успех в этих ролях, хотя никакого отношения не имел к прежнему высокому обществу: родом из рабочего Сормова, что на окраине Нижнего Новгорода, был он, по выражению Анатолия Смелянского, настоящий вахлак. А вот ведь сколько московских зрителей получали, наблюдая его на сцене, на всю жизнь представление об истинном аристократизме. Эта способность к перевоплощению удивляла не только публику, приходившую в театр расслабиться, но и серьезных ученых, изучавших феномен актерской игры в Художественном театре, всему миру дававшем уроки высокого искусства. Даже научная академия обратилась однажды к Хмелеву с просьбой рассказать, как он работал над достижением такого успеха в роли аристократа Турбина, и Хмелев рассказал, что входя в роль, он приучал себя по несколько раз в день мыть руки, чего вовсе не требовали от него другие роли.
Анатолий Смелянский рассказал также в своем интервью, что готовясь к этой роли, Хмелев научился скакать на лошади (что в дальнейшем не пригодилось ему в повседневности), а также ходить прямой походкой (эту привычку он сохранил до конца своей короткой жизни).
Из многих воспоминаний о той эпохе известно, что этот спектакль Художественного театра нравился не только рядовой театральной публике, покупавшей билеты в кассе театра, но и мало кому известному лично «товарищу
Сталину», который был в то время «любимый вождь советского народа». Многие
мемуаристы пишут, что этот вождь был большой театрал, Осведомленный гость «Школы злословия» подтвердил это наблюдение, добавив, что великий человек был «патологический театрал». Если верить вдове автора пьесы «Дни Турбиных», великий Сталин (настоящая фамилия его была Джугашвили, а
одна из нелегальных кличек – Коба) посетил спектакль «Дни Турбиных»
шестнадцать (!) раз. Подобные сообщения, на первый взгляд, вроде бы второстепенные, позволяют дать хоть какие ни то объяснения маловразумительному кошмару предвоенного периода российской истории. Когда выясняется, что «любимый вождь» (он же по совместительству и «величайший гений всех времен инародов») шестнадцать раз бегал на один и тот же спектакль, составлял подробный план захвата Европы, пытался сочинить пьесу в соавторстве с каким-то драмописцем,горячо и долго обсуждал со своим соратником (в письменной форме) необходимость снижения авторского гонорара, а также проблемы языкознания и еще тысячу понаслышке ему знакомых и вовсе не знакомых предметов, изготовил многие тысячи никому не пригодившихся танков и танкеток, уморив голодом и доведя до людоедства деревенских работяг, поневоле возникает сомнение в многократно воспетой его мудрости. Что же до словечка «патологический», проскользнувшего в речи мирного театроведа, то оно оказывается вполне уместным в перечне многих патологий этого человека,
получившего в единоличное пользование огромную страну. Как выясняется даже из самых комплиментарных мемуаров , он был патологически жесток и кровожаден, патологически (можно сказать параноически) подозрителен, вероломен и труслив. Да и самые добродушные мемуарные страницы заставляют иногда жалеть, что наблюдениями его современников пренебрегли психиатры или хотя бы психоаналитики. Взять тот же спектакль «Дни Турбиных» с несравненным сормовским аристократом в роли белого офицера. Сталин трижды присуждал исполнителю роли Турбина свою высшую ( Сталинскую) премию Первой степени и, как сообщают мемуаристы (а что осталось от него, кроме двусмысленных легенд и кровавых следов?) , лично приходил за кулисы МХАТ поблагодарить актера за создание бессмертного образа. А.Смелянский передает запечатленные молвой добрые слова «великого и мудрого», обращенные к актеру: « очень вы мне нравитесь в вашей роли… мне по ночам снятся эти ваши усики…»
А что там вообще было у него с усиками, усами, усищами? Он перебил к началу войны всех самых грамотных своих военачальников, пощадив усики
Ворошилова и усищи Буденного,перебил говорливых ленинских евреев, пощадив лишь густые усы гнусного Кагановича … А какими симпатичными казались ему усики Гитлера. Конечно, жалъ, что так вероломно нас опередил с началом войны.
Можно сказать, предательски опередил…
Великий Коба. Величайший злодей минувшего века. Десятки мильонов невинных жертв, разоренная страна… Но что там маялось бесприютно в этой нищей, кровавой душе. Какие-то усики…
А что могло стать с драматургом, увидевшим взлет своего произведения на столь страшную, головокружительную высоту?
Он был помилован, допущен за кулисы театра, увидел там поразительную смесь великого и смешного и начал писать самую искрометную из своих комедий. Однако патологические визиты во мрак отдельной высокоохраняемой ложи все продолжались, и писателю стало не до смеха. Он понял, что из его скромного подвала должно прозвучать слово благодарности. Причем на самом высоком и страшном уровне. Он отложил свой театральный роман и больше не вернулся к нему никогда. Не до смеха в городе, где живет дьявол. Я за жизнь боюсь, за Твою рабу…
День пятый. На краю леса От.
У кого что болит, тот о том и говорит. Но не под вишней же, и не в мои лета затевать разговор об органах нашего тела ( a их оказалось вдруг великое
множество), которые дают мне нынче о себе знать с настырностью молодых блоггеров, вышедших на просторы всемирной паутины. Сдается, нам, робким стареющим мужчинам, надо поучиться мужеству у наших мужественных женщин
(«гвозди бы делать из этих дам», как писал один советский поэт-начальник). Взять к примеру мою нынешнюю, итальянскую тещу. Она старше меня на целых пять лет, но на вопрос о самочувствии отвечает всегда с бодростью: «Абастанца бене». Отвечает на простом итальянском. Это у них в Италии язык общения, как у нас когда-то в Союзе был русский. А вообще-то у них там в каждом уезде свой особый язык. Но учитывая мое незнакомство с их уездным языком (бергамасским), теща отвечает мне по-итальянски: «Абастанца бене». То есть, значит, «вполне прилично». Хотя, конечно, могло быть хуже: кое-что кое-где уже лет тридцать как у нее болит…
Или вот Тамарочка, жена старого институтского друга, живущего ныне в Нью-Йорке. Та всегда отвечает: «Чувствую себя соответственно возрасту». Вполне грамотный ответ. Не станешь вникать , что у нее должно болеть в соответствии с возрастом. Или домогаться, какая у них там, в Нью-Йорке, погода. Потому что погода у них всегда невыносимая, всем известно. Вот кстати, исторический парадокс. Петра Первого, безумца и насильника-царя, у них никогда не было, а все же вот построили себе город в местах непригодных для обитания. Обжились, установили везде «эр кондишн» и выживают каким-то образом. Хотя зачем мучаются в таком невыносимом климате, непонятно. Может, просто не хватает мужества сбежать куда-нибудь на природу, где можно дышать без жабр. А может, решили доказать миру, что им все нипочем…
Впрочем, должен признать, что даже у нас, в яблочно-грушевой Шампани, не всегда удается поддерживать собственное самочувствие на уровне самых скромных пожеланий. Что ж остается? Молиться Господу и лечиться. Лечиться не так просто, хотя медицина французская считается, можно сказать, образцовой. Согласно статистическим подсчетам, медицина здешняя на одном из высших уровней. Хотя врачи, особливо тут, в Шампани, оставляют желать. Это не должно нас удивлять, поскольку тут все же глухая провинция, а хорошие врачи они, вероятно, кучкуются где-то там, где театры, музеи, дорогие рестораны, веселая музыка и красивые женщины. И лишь те, которых туда не позвали, они осели у нас, в глухом углу. Да и тех раз-два и обчелся. Из них самый знаменитый доктор Маркасен, к нему всегда очередь. Лет десять назад я, избегая очереди, пошел к другому, менее популярному доктору Санглие, пожаловался на боль в груди. Он выписал мне какое-то чудодейственное лекарство против запора. Почему, не объяснял. Выслушивать и выстукивать тоже не стал. Даже куртку просил не снимать. Выписал рецепт. Запора у меня так и не случилось, но на третий день у меня случился сердечный приступ, так что я теперь этого Санглие обхожу за версту. Сижу в очереди к Маркасену, скучно, но сижу…
А вообще-то здесь врачи редко просят вас обнажиться, хотя бы до пояса. Вероятно, оттого что медицина у нас дешевая. За двадцатку еще тебя и выслушивать, много будет чести. А больше двадцатки им брать не положено. Вот в Америке, там, говорят, уже в прихожей доктора с тебя берут сотню, а у нас социализм, и медицина почти бесплатная. Говорят, что рядовой американец за такую небрежность, какую проявил наш Санглие, засудил бы насмерть этого доктора и жил за его счет хотя бы до конца своих дней. Впрочем, судиться, мне кажется, еще противнее, чем лечиться. Так что вполне возможно, что и в Америке доктора даже не просят раздеться.
Зато наши доктора любят поговорить с пациентом о чем-нибудь не имеющем отношения к медицине. К примеру, парижские врачи любят говорить об искусстве: иные из них покупают произведения современного искусства. В приемной у них висят плакаты с репродукциями Василия Кандинского или, скажем, былой одесситки Сони Штерн-Делонэ. Но это все, конечно, столичная мода. У нас в Шампани таких заморочек не обнаружишь. Впрочем, иные из наших провинциальных врачей тоже вполне состоятельные люди и обладают своеобразным чувством юмора. Конечно, их латинский юмор мало схож с английским, ирландским, русским или еврейским юмором. Но привередливых иностранцев здесь нет, так что им вполне хватает и своего, французского юмора. Вот знаменитый наш доктор Маркасен обычно встречает меня сообщением , что в те годы, когда он поселился в Шампани, ему редко встречались такие старые пациенты, как я. Иногда, заметив, что искрометная шутка не дошла до толстокожего иноземца, он дополняет ее сообщением о том, что он недавно женился на совсем молодой китаянке, которая сидит у него в приемной за компьютером. Обе эти его шутки и его китаянка так мне надоели, что я спросил его намедни, что она делает, его китаянка, когда рядом с ней нет компьютера. Он сделал вид, что не понял, в чем суть моего вопроса, и сел писать рецепт. Тогда я сообщил ему, что ни за что не приглашу его к своему смертному ложу. Он заметно огорчился такому пусть даже незначительному ущемлению и
спросил, в чьих же руках я намерен покинуть наш мир дешевого здравоохранения. Не в руках ли какой ни то знаменитой манекенщицы, наподобие президента Франции? Странность моего ответа удивила не только шампанского доктора, но отчасти и меня самого. Вот придет же на память…
– В руках матери Феодосии,- сказал я.
Доктор, может быть, ждал от меня подробного объяснения, но дождался только чека на двадцать три евро, да прощальной фразы из скудного моего запаса европейских фраз:
– Чао, дотторе.
Я не спеша побрел к деревенской аптеке, вспоминая на пути, откуда всплыла эта мать Феодосия. И в конце концов вспомнил – Струве. Мой сверстник, парижский издатель и деятель христианского молодежного движения Никита Струве рассказывал мне, что у монахини здешней Покровской обители матери Феодосии Соломянской был особый и редкий дар – провожать умирающих. Вспомнив, я подумал, что вот и лето на исходе, пора достать попутку и съездить в обитель…
Женский православный монастырь Покрова Божьей Матери приютился километрах в тридцати от нашей деревушки, на самом краю Бургундии. Я бываю там иногда, если подвернется сговорчивый попутчик с машиной. В последний раз попал я туда с друзьями из Голландии на пасху. В трапезной, как обычно на пасху, накрыт был стол для гостей. Какая-то приблудная пара сидела уже у стола, угощалась. Русская матушка, которая привела нас, шепнула мне на ухо, что дама эта – внучка какого-то человека, который был очень знаменит в старой эмиграции, только никто уже не помнит, как его звали. А мужик рядом с ней то ли муж этой дамы и как бы спутник жизни, то ли просто спутник. Судя по его страдающему виду, спутник eще не успел опохмелиться, и оттого благостный и постный вид трапезной на него производил тягостное впечатление. Увидев наши воссиявшие над обильным столом лица, он омрачился еще заметнее и даже буркнул что-то насчет всяких там то ли жидов то ли попросту евреев. Вполне слышно буркнул, чем привел меня в доброе оживление, ибо где ж бурчать, как не в этой православной обители, одной из главных основательниц которой была мать Феодосия, в миру одесситка Дина Иосифовна Соломянская, тоже из этих. Из этих была и мать Иоанна Баржанская. А одной из самых хлопотливых парижских «церковниц», озабоченных переходом французов в православие, была Магдалина Лосская, урожденная Шапиро.
Так ведь и сама-то монастырская усадьба в Бюси-ан-От была раньше загородной дачей супругов Ельяшевичей, которую они завещали бесприютным православным монахиням во главе с матерью Евдокией и матерью Феодосией. Профессор Василий Борисович Ельяшевич был ученый-правовед, специалист по земельному праву. Он сам и жена его Фаина Осиповна рано потеряли своих двух детей, оба крестились в православие, дружили с писателем Борисом Зайцевым, хорошо были знакомы с Буниным и с другими изгнанниками. А почему в пору страданий и эмигрантского религиозного ренессанса пришли они именно к православию, думаю, догадаться не слишком трудно. Все духовное приходит к нам через родной язык и родную природу, через любимые книги любимых писателей. Откуда ж было им, россиянам-изгнанникам, возлюбить иной образ Божий? Он ведь и сам был из этих, принесший себя людям в жертву молодой Иешуа Ноцри…
Дар Ельяшевичей не сгинул без пользы на краю бургундского леса От. Первые монахини тут поселились после смерти Фаины Осиповны Ельяшевич в 1946, и вскоре мать Бландина (дочь князя-кадета Владимира Оболенского) с сиятельной улыбкой выезжала уже из ворот в поле на тракторе. Однако землепашество не стало (наряду с молитвой и благочестивыми размышлениями) главным занятием здешних Христовых невест. Помешало их пристрастие к Книге. Все были книжницы и полиглотки. Занялись они переводом на английский и другие европейские языки, а также изданием православных текстов. Об этом рассказывала мне мать Елизавета (в миру носившая громкое имя
Лейхтенберг- Богарнэ, ну да, из тex самых Богарнэ, что и обезглавленный генерал, Жозефина, Евгений, Гортензия…), с которой мы познакомились четверть века назад, на пасху, когда она подарила мне крашеное яичко, а я ей сдуру – самую красивую из своих только что вышедших книжек (сдуру, потому что книга-то была о творце Лолиты). С тех пор многое переменилось в обители. Кроме матери Елизаветы осталось в живых только две монахини, у которых родной язык был русский. Остальные двадцать в детстве говорили по-английски, по-польски, по-румынски, по-французски, по-гречески… Но теперь все поют
на церковно-славянском, замечательно поют в новой, роскошной, недавно построенной церкви (не знаю, кто уж отвалил на ее постройку от своих мильонов). Все равно в каждый свой приезд непременно захожу я и в старую намоленную церквушку, былой сарайчик Ельяшевичей, что слева от главного входа. А в том домике, что справа от входа, святые сестры еще до войны устроили что-то вроде дома отдыха для приезжих. Тут, в этом редкостном уголке русской Франции, много перебывало знаменитых людей, в том числе и писателей: Борис Зайцев, Тэффи, Александр Солженицын, который расспрашивал здешнего столетнего казака-долгожителя обо всяких подробностях из жизни былой
царской армии. А один из эмигрантских писателей в этом домике и отдал Богу душу, печальная, конечно, история. Звали его Иван Шмелев. Он еще до Первой мировой прославился в России своей повестью «Человек из ресторана». В Гражданскую войну он жил с женой и сыном в Крыму, а в конце 1920 его совсем юный сын Сережа был вытащен раненым из госпиталя и вместе с тысячью других сдавшихся в плен и как бы прощенных офицеров расстрелян большевиками. Имена тогдашних злодеев-живодеров – Белы Куна, Розалии Землячки, латышских стрелков и стрелков чисто русских кровей историки революции давно взяли на карандаш, а только что толку. У них и ныне поклонников найдется по свету немало…
Шмелев с женой уехали в эмиграцию в 1922, но до последних дней жизни были безутешны. В эмиграции Шмелев написал свое страшное «Солнце мертвых», книгу об ужасах крымского террора. В 1942 году, когда большевиков, наконец, прогнали из Крыма, Шмелев и группа коренных крымчан призвали в мирном оккупированном Париже отслужить молебен. Кто упрекнет обездоленного отца в антикоммунизме? Нет, все же нашлось кому упрекнуть в подловатом послевоенном Париже. Те, кто оказался тогда похитрее (вроде сотрудника Виши и поклонника Петэна месье Франсуа Миттерана), сумели задним числом пристроиться в «резистанты». Но для истинной героики Франции нужны были и «коллоборанты». «Коллоборантом» в мирно и довольно дружно сотрудничавшей с немцами Франции оказался русский писатель Шмелев. Его долго травили. Вот кто проиграл войну! Вот кто обеспечивал рабочей силой немецкую военную промышленность! Это он, Шмелев!..
После смерти жены Шмелев продолжал писать второй том своей тетралогии «Пути небесные». В конце июня 1950 года 76-летний писатель приехал для работы в монастырский дом отдыха, в Бюси-ан-От. Сразу почувствовал себя лучше. Казалось, что выжил, что будет снова писать. Однако вечером того же дня умер от сердечного приступа на руках у матери Феодосии, той самой, что умела провожать мертвых.
Сегодня и мать Феодосия, и столетний казак, просвещавший самого Солженицына, и многие русские дачники, обитавшие близ Покровской обители, покоятся на маленьком сельском кладбище Бюси-ан-От, так что зря я стращал доктора Маркасена. Ни к какой я не уеду матери Феодосии. Да и не добраться мне без машины в такую даль, чуть не тридцать верст через лес…
День шестой. Праздник Великой революции
Посреди нашей деревушки, на крутом повороте главной улицы (как и в тысяче прочих деревень, она так и называется – Главная, rue Principale) красуется большой добротный дом былой школы, в котором размещалась также и мэрия. На крыше дома – колокол. До войны он созывал детишек на урок после переменки. В последние годы мог бы он чуть не ежемесячно звонить по былым мальчишкам-девчонкам: они дружно уходят «к верхним людям». Да кто станет звонить, кому до ниx дело?
Школьный класс отпирают теперь один раз в год, пополудни 14 июля. Это здешнее 7 ноября, «красный день календаря». Немногочисленные жители собираются в этот день в школу на посиделки по поводу годовщины взятия Бастилии и Великой французской революции. Впрочем, вряд ли кто помнит толком, что там у них случилось в этой Бастилии и когда… Но все же сходятся в этом целый год простоявшем пустым и забытым помещении , всего раз в год собираются, по какому-то давно забытому поводу. Сходятся вместе и друзья и враги (как без врагов в нормальной деревне?), все же какое-никакое событие…
На столе в классе расставлены в этот день домашнего приготовления торты, торчат бутылки с вином и лимонадом. Коe-какие сласти докуплены были в ближнем супермаркете, что за лесом. Местные налоги чудесным образом покрывают не только расходы на скромный праздничный стол, но и на поддержание чистоты в деревушке, на уход за цветами и деревьями. Для меня, иноземца, эти неукраденные средства из налогов до сих пор одно из немногих заморских чудес.
Сам я без особого энтузиазма тащусь на деревенские посиделки. Но в последние годы посылают за мной , чтоб не забыл, пацанов на велосипедах, моих бывших учеников. Прихожу, со всеми здороваюсь, сажусъ в углу на скамейку, пью лимонад, разглядываю неузнаваемо за год выросших детей и подростков. Разглядывать своих сверстников мало радости.
Иногда ухожу в дальний угол класса и роюсь в шкафу былой школьной библиотеки. В ней уцелели странные книжки столетней давности. Какие-то памфлеты в защиту женских прав. Может, была здесь когда-нибудь училка-феминистка. Впрочем, как вспоминают, самый последний довоенный учитель (один на всю школу) был мужик. Никто не может вспомнить, как его звали. А вот одноклассников своих помнят. Заговоришь о смерти кого-нибудь из соседей и вдруг услышишь милую фразу: « Я с ним в одном классе учился».
Пыльные книжки из школьной библиотеки я давно уже все перелистал. Так что сижу с полчаса спокойно, потом трогаюсь в обратный путь до своей вишни. Ухожу, не дождавшись конца всех праздничных мероприятий – стрeльбы из мелкокалиберной винтовки и раздачи лотерейных призов. Иногда, впрочем, еще до ухода услышишь более или менее курьезные разговоры. В позапрошлом году заметил я, что мальчишки мои недоученные (учил я их на добровольных началах английскому, но недолго: французы сызмальства знают, что главный язык на земном шаре – это великий французский, на котором они объясняются, а другие языки им никогда не понадобятся) – так вот, мальчишки мои, заметил я, спорят о чем-то и при этом на меня как-то странно поглядывают. Что-то затеяли. Сижу жду. И дождался. Подходит ко мне бочком самый любимый мой (и самый способный) ученик Никола Рише (целых четыре дня английского вытерпел) и спрашивает:
– Месье Борис, пацаны говорят, что вы революцию нисколько даже не любите. Это правда?
Я ответил спокойно и взвешенно, стараясь, чтоб голос мой звучал убедительно:
– – Чистая правда, Нико.
Никола посмотрел на меня недоверчиво. Однако я подтвердил, стараясь сохранять спокойствие:
– – Это уж точно…
Никола ушел к своим, они погалдели там еще пяток минут ,а потом исчезли. Пошли, небось, кататься на велосипедах. Как им не надоест с утра до вечера. А я еще посидел со своим стаканом лимонада, умиляясь молодой памяти пацанов, которые одни только и помнят , с чем они связаны, нынешние торты и дармовой лимонад. С той самой Великой революцией, про которую им с пятилетнего возраста долдонят и детсаду и в школе и которую всякий француз должен непременно любить.
– Вот стемнеет, начнут по всей Франции пацаны взрывать мерзкие праздничные петарды, потому что в этой стране, уже лет сто как не видевшей настоящей войны, взрывы кажутся веселящим душу и вполне праздничным сотрясением воздуха. На счастье ,в нашей крошечной деревушке ограничатся пацаны какой ни то полсотней взрывов, а вот в приличном французском городе вроде Парижа или там, скажем, Марселя, всю ночь будут взрывать петарды и вопить после каждого взрыва в восторге. Даже взрослые поддатые мужики будут вопить, чего ж ожидать от шалеющих в экстазе пацанов, особенно африканских. Разбуженные взрывами пожилые аборигены-французы будут улыбаться разнеженно, пытаясь снова уснуть и не предвидя для себя никакой беды. Пусть повеселятся, это же годовщина Великой революции, самого великого из всего , что случалось с великим французским народом…
– А чем он тебе не по душе этот великий французский праздник, скажи нам, странный старик-чужеземец, рожденный в России и доживающий свой век среди мирных шампанских поселян? Отчего ж не ликуешь и ты, хоть для компании? Скажи нам, передовым западным неучам, давно, впрочем, в ж. неклеванным вашим жареным петухом…
– Скажу, Ради Бога, всем скажу. Не только милым деревенским своим пацанам, но и юным конформистам из Сорбонны, Харварда, Кембриджа, из самой что ни на есть Эколь Нормаль. Скажу, отчего не напоминают в такой день, что революция мерзка, кровава, безжалостна и несправедлива. Отчего швыряют на праздничный балаган несчитанные мильоны из налогов. Отчего так странно ведет себя французская печать,отчего так неохотно обращается к реальности тех дней оплаченная властью наука? Да оттого, что власть давно здесь поняла, что для ее безнаказанности важна преемственность. Как темнил гений русских силовых структур граф Бенкендорф, прошлое страны прекрасно, настоящее восхитительно, а будущее не поддается описанию. Так что во Франции детьми революции себя объявляли не только поклонники бандита Троцкого, жуликоватого Миттерана или хитреца де Голля, но и самые короли, начиная с Луи-Филиппа (1830-1948), при котором стали отстирывать кровавые простыни Великой революции. Уже тогда публике, по ехидному наблюдению Ипполита Тэна, стали внушать, что «крокодилы былифилантропами». Сравнение кровожадных вождей Великой революции (вроде чесоточного параноика Марата или уголовника Сен-Жюста) с крокодилами должно было обидеть крокодилов…
– Революция уже начиналась с террора и подлости. Все, кто были несогласны с кровопролитием, хамством и единомыслием, были объявлены «врагами народа». Все свободные помещения пошли под тюрьмы. Все, кто овладел грамотой, сели писать доносы. Каждый патриот стал доносчиком. Каждый доносчик патриотом. Шпиенов развелось тогда во Франции, как в Пошехонском районе Ярославской области в 30-е годы ХХ века. Понятно, что прежде всего была создана чека. Она называлась Комитетом общественного спасения. Комитет состоял, по наблюдению очень грамотного русского писателя (Марка Алданова), из «мерзавцев и взяточников». Народ зашевелился на местах, и для подавления масс в провинцию были посланы войска во главе с кровожадными комиссарами. Революционный конвент напутствовал их резать народ и не стесняться. Отправляя в Вандею свои «адские колонны» (так они себя называли с гордостью), конвент напутствовал их «превратить Вандею в национальное кладбище». Резали стариков, детей, женщин. У беременных вырезали плод из чрева, ибо может родиться контрреволюционер. Профессиональные палачи работали без выходных. Убивали священников,монахов, ученых…Кровь залила парижские улочки. Трупы плыли по течению Луары…
– Франция вздохнула с облегчением , когда хищники, наконец, загрызли друг друга и к власти пришел пузатенький артиллерист, объявивший себя императором и погнавший французских плебеев завоевывать мир. Он в конечном счете проиграл все свои войны, сильно уменьшил население страны и был сослан на остров. Униженные французы с гордостью до сих пор вспоминают отдельные его удачные артиллерийские выступления и стараются забыть кровавую мерзость Великой революции. Французские ученые не могли подсчитать, сколько вырезали вандейцев -13 тыщ или 17 ( как нынче русские мудрецы спорят над безымянными рвами – 32 мильона невинных бедолаг зарыли или 39?). Некому было сосчитать. Все все забыли. В стране воцарился «меморицид», падеж памяти. Тот самый, что постиг нынче Россию после долгой гражданской бойни, десятилетий гостеррора, кровавой попытки завоевать мир… Дайте людям забыть все это.
– Что там у нас нынче по телику? Пусть покажут титьки…
– И потом не одно плохое было. И во Франции не одно плохое.В результате Великой революции быдло прорвалось в комиссары и чиновники: не одним аристократам шиковать. Дайте погреть руки вчерашним плебеям. А их много. Во Франции теперь больше чиновникoв, чем в любой стране Западной Европы. Ну а в Восточной у нас царит Россия. Нет худа без добра. Пусть поживут люди. На всех не угодишь все равно…
Великая французская революция для управления народом ввела в Франции гостеррор. Так что большевикам ничего не пришлось придумывать. И ведь всех превзошли мерзавцы!
Я как-то поинтересовался. В однотомной советской энциклопедии сказано, что Террор – это всего-навсего «потухший вулкан в Атлантиде». И ничего больше, живите спокойно. Правда в советском же трехтомном энциклопедическом словаре 1955 года уточнялось ,что «террор это политика устрашения политич. противников вплоть до их физич. истребления» . Но уже следующая фраза в лаконичной статье этого честного словаря успокаивала жителей великой страны, «где так вольно дышит человек»: «Особенной жестокостью отличается Т. в империалистич. странах с фашистским и полуфашистским режимом, в частности в США, где пр-во проводит полицейские мероприятия против коммунистов и др. прогрессивных деятелей». Шпионы уже тогда были прогрессивными… Кстати, историки никак не могут договориться, следует ли отождествлять террор с революцией или просто террор является орудием революции. А может, сама революция является орудием и спутницей террора…
– Месье Борис! – говорит мне Никола, тронув меня за плечо,- Все ушли. Отчего вы сидите один в классе? Вы что теперь. учитель?
– Нет, милый Нико. Я плохой ученик. Оставили после уроков… Но ты прав… Пойду, пожалуй, к себе под вишню…