АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВА ● МАМАИХА ● РАССКАЗ

АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВАВообще-то звали ее баба Надя. Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: “Ты это чей же такой будешь?” Ребенок дико визжал, вырывался и убегал, хохоча на всю округу.

Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом — смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет тайну.

Она жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, сажала, полола, удобряла. Старик ее, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами “Наука и жизнь”, медленно листая скрюченными желтыми пальцами покоробленные сыростью страницы.

Меня Мамаиха знала хорошо — мы с ее внуком Сашуней трех лет от роду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.

— А, Катюша! — окликала она меня, восьмилетнюю, — куда это ты бежишь, деточка?

— Купаться, баба Надь, — бросала я и исчезала.

— А как мама-то?! — кричала она мне вдогон.

Но я делала вид, что не слышу — вот интерес болтать со старухой! Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.

— Баба Надь, баба Надь, — орали мы наперебой возле ее дома.

Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.

— Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, — врали мы, еле сдерживая смех.

Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…

Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам — выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.

Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над ее байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них, в двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками.

Нас забавляло, что вот она такая старая, несуразная, еще живет на свете, непонятно зачем, со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.

И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.

Исчезла куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные старухой куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.

К тому же она стала плохо слышать и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.

Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала чего-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.

— Это кто же?.. — щурилась она, — Ирочка-Леночка-Катенька?

— Катя, Катя, — говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти. Да и о чем мне было говорить с ней?..

Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…

— Одна я совсем, — сказала она мне как-то, — ты бы зашла в гости к старухе…

И я старалась не ходить по той улице, где она жила, — снова ведь прицепится: “Ирочка-Леночка-Катенька?” и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно это.

Потом прошло еще несколько незаметных лет.

Я окончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…

Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головкой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.

— Здравствуйте, баба Надь.

Старуха вздрогнула, затрясла головой еще сильнее, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.

— Я — Катюша, не узнаете?..

С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.

— Ка-тю-ша? — наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.

Нет, не вспомнила.

— Ну помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!.. Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.

— Катюша, деточка ты моя… Катюша… — приговаривала она, — какая ты большая-то стала! Выросла-то как!..

Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению я согласилась.

Ее сад весь зарос высокой густой травой, и редкие цветы были почти не видны, не могли вырваться из тугих и крепких травяных пут. Никакой живности здесь уже давно не было.

В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.

— Сейчас чайку, — хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.

— Давайте я помогу…

— Нет-нет, — испугалась она, — я сама, сама.

Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый “Наукой и жизнью”, посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном — яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, — вкус этих яблок…

На стене — “Утро в сосновом бору”, где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.

Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.

— Баба Надь, а кто это? — снова смотрю я на фотографию.

— Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, — оживляется Мамаиха. — Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!

Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.

— Он ведь украл меня, Сереженька-то, — таинственно сообщает старуха, — ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня — у-у-у! строгий был — ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я — в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах — украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…

— А отец?

— А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом — дочь ведь.

Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что ее глаза глядят на меня неправдоподобно молодо.

— Можно я буду иногда заходить к Вам?

Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.

— Может, помочь Вам, — смущаюсь я, — и так просто — поговорить…

— Заходи, деточка, заходи, — наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.

Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь — дерзкого, влюбленного, живого.

Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.

В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее — она не приехала.

Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом — только наглая, обезумевшая от свободы трава.

Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и сосу ее, перекатывая, точно камешек во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.

Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: “Не верьте, не верьте, они все врут!”

А вот я — подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой одинокой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: “А я к Вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как Вы жили? Кого любили?” И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.

АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВАВообще-то звали ее баба Надя. Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: “Ты это чей же такой будешь?” Ребенок дико визжал, вырывался и убегал, хохоча на всю округу.

Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом — смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет тайну.

Она жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, сажала, полола, удобряла. Старик ее, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами “Наука и жизнь”, медленно листая скрюченными желтыми пальцами покоробленные сыростью страницы.

Меня Мамаиха знала хорошо — мы с ее внуком Сашуней трех лет от роду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.

— А, Катюша! — окликала она меня, восьмилетнюю, — куда это ты бежишь, деточка?

— Купаться, баба Надь, — бросала я и исчезала.

— А как мама-то?! — кричала она мне вдогон.

Но я делала вид, что не слышу — вот интерес болтать со старухой! Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.

— Баба Надь, баба Надь, — орали мы наперебой возле ее дома.

Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.

— Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, — врали мы, еле сдерживая смех.

Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…

Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам — выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.

Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над ее байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них, в двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками.

Нас забавляло, что вот она такая старая, несуразная, еще живет на свете, непонятно зачем, со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.

И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.

Исчезла куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные старухой куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.

К тому же она стала плохо слышать и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.

Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала чего-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.

— Это кто же?.. — щурилась она, — Ирочка-Леночка-Катенька?

— Катя, Катя, — говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти. Да и о чем мне было говорить с ней?..

Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…

— Одна я совсем, — сказала она мне как-то, — ты бы зашла в гости к старухе…

И я старалась не ходить по той улице, где она жила, — снова ведь прицепится: “Ирочка-Леночка-Катенька?” и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно это.

Потом прошло еще несколько незаметных лет.

Я окончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…

Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головкой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.

— Здравствуйте, баба Надь.

Старуха вздрогнула, затрясла головой еще сильнее, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.

— Я — Катюша, не узнаете?..

С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.

— Ка-тю-ша? — наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.

Нет, не вспомнила.

— Ну помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!.. Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.

— Катюша, деточка ты моя… Катюша… — приговаривала она, — какая ты большая-то стала! Выросла-то как!..

Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению я согласилась.

Ее сад весь зарос высокой густой травой, и редкие цветы были почти не видны, не могли вырваться из тугих и крепких травяных пут. Никакой живности здесь уже давно не было.

В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.

— Сейчас чайку, — хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.

— Давайте я помогу…

— Нет-нет, — испугалась она, — я сама, сама.

Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый “Наукой и жизнью”, посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном — яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, — вкус этих яблок…

На стене — “Утро в сосновом бору”, где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.

Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.

— Баба Надь, а кто это? — снова смотрю я на фотографию.

— Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, — оживляется Мамаиха. — Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!

Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.

— Он ведь украл меня, Сереженька-то, — таинственно сообщает старуха, — ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня — у-у-у! строгий был — ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я — в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах — украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…

— А отец?

— А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом — дочь ведь.

Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что ее глаза глядят на меня неправдоподобно молодо.

— Можно я буду иногда заходить к Вам?

Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.

— Может, помочь Вам, — смущаюсь я, — и так просто — поговорить…

— Заходи, деточка, заходи, — наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.

Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь — дерзкого, влюбленного, живого.

Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.

В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее — она не приехала.

Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом — только наглая, обезумевшая от свободы трава.

Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и сосу ее, перекатывая, точно камешек во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.

Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: “Не верьте, не верьте, они все врут!”

А вот я — подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой одинокой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: “А я к Вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как Вы жили? Кого любили?” И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.