ГАЙТО ГАЗДАНОВ ● НА ОСТРОВЕ ● РАССКАЗ

ГАЙТО ГАЗДАНОВВ те дни, когда в садах лицея Я безмятежно расцветал…

Я учился в четырех гимназиях, в реальном училище, в кадетском корпусе и, наконец, в парижском университете, – но нигде не видел ничего, что хоть отдаленно напоминало бы то своеобразное учреждение, в которое поступил в Константинополе, в тысяча девятьсот двадцать втором году; удивительное и неповторимое время, когда одинаково возможными казались и поездка в Америку, и превращение – как в Шехерезаде – в турецкого рыбака, или солдата британской армии, или подданного голландской королевы. Все было зыбко и расплывчато, никто бы не мог сказать, что будет завтра, люди добывали средства к жизни самыми неожиданными способами. Один мой знакомый, например, не обладавший ни музыкальным образованием, ни даже слухом, хорошо зарабатывал, настраивая рояли. Это было так поразительно, что я попросил его рассказать, каким образом такая вещь могла удаваться.

– Очень просто, – сказал он, – все это чистейшая психология.

– Я до сих пор думал…

– Совершенно напрасно. Я прихожу в дом, где есть пианино, и спрашиваю, не нужно ли его настроить. Хозяйка мнется. Тогда я сажусь за рояль и играю вальс, который с величайшим трудом выучил, – и не думайте, что по нотам, так как нот я не знаю; знаю, что есть ключ скрипичный и ключ басовой, а чем они друг от друга отличаются, – черт их ведает. Да, играю вальс и нахожу, что пианино необходимо настроить. Хозяйка соглашается. Я прошу всех выйти из комнаты и закрыть дверь, так как иначе работать не могу. Все удаляются. Я сажусь, вынимаю книжку и читаю с полчаса; иногда для разнообразия нажимаю один клавиш. Потом отворяю дверь и говорю:

– Пианино настроено, мадам.

Она что-то там играет и находит, что действительно совершенно другой звук, что я прекрасно его настроил. Затем я получаю деньги и ухожу. Вот и все.

Он учился вместе со мной, потом работал во Франции, был маляром и собирался поступать в Есоlе de lе lаngеs orientales; он бегло говорил по-турецки, по-гречески, по-армянски и по-персидски. Умер от туберкулеза в Ницце несколько лет тому назад.

Константинопольская гимназия, в которую меня приняли, переехала месяца через два в один из городов Болгарии. Я хотел написать – в небольшой провинциальный город; но в Болгарии все города небольшие и провинциальные. Это была закрытая восьмиклассная гимназия. Все мы состояли на полном пансионе, который, впрочем, ввиду нерегулярного “поступления сумм”, не всегда было достаточным; во всяком случае, летом из экономии ходили босиком. Гимназия занимала большое здание, окруженное двором и садом. Освещение было керосиновое, а отопления вовсе не было, пока мы сами не устроили глиняных печей. Учеников разных классов было, помнится, двести с чем-то и человек пятьдесят служебного и педагогического персонала. И ученики, и персонал были не совсем обыкновенными. Большинство гимназистов в недавнем прошлом были солдатами, офицерами или матросами. В седьмом классе самому младшему ученику было семнадцать лет, самому старшему – тридцать шесть: как это проходило в официальных отчетностях – не знаю. Среди нас были кочегары, артиллеристы, матросы коммерческого, военного и даже парусного флота, был комендант города Керчи, ставший учеником пятого класса, – учился он средне, но обнаружил большую склонность к любительским спектаклям, где неизменно играл в пьесах Островского на патетических ролях с задушевными интонациями, – были спекулянты, столяры, рабочие, офицеры разных чинов, впрочем, не старше капитана, был один ротмистр, милейший и беспечнейший человек, кончивший кадетский корпус в России в тысяча девятьсот десятом году. И все эти люди усердно учились. Культурный уровень их был тоже очень различен; но учеников, обладающих нормальным для своего возраста запасом знаний, хотя бы по Пушкину:

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь —

было ничтожное меньшинство. Помню, преподаватель математики, увлекавшийся и очень любивший свой предмет, экзаменовал одного вновь поступавшего юношу, чтобы определить, в какой класс он может быть принят. Юноша стоял у доски – с усердным и недоверчивым видом: ему было лет восемнадцать, на нем были штаны галифе и сапога бутылками. Преподаватель математики стал его спрашивать:

– Вы помните квадратное уравнение?

Экзаменующийся с трудом крякнул и промолчал.

– Не помните? Ну, это не удивительно. Эго ничего, мы с вами сейчас выведем первую формулу квадратного уравнения. Существует, если вы не забыли, две формулы, но мы пока что ограничимся первой формулой простого квадратного уравнения. Ну, пишите: х2+рх + q = 0.

Сапоги бутылками несколько раз тяжело переступили с места на место. Экзаменующийся не писал.

– Ну пишите же: х2…

Экзаменующийся не писал. Причина выяснилась довольно быстро: он не знал латинского алфавита. Эго даже у нас было исключительно. Но я помню, как сокрушался один мой одноклассник, сидя над французским уроком: в трех-страничном отрывке из “Отверженных” Виктора Гюго, который он переводил, ему попалось четыреста незнакомых слов. В пятом классе был ученик, написавший совершенно анекдотическое сочинение на тему о Кавказе, которое потом долго ходило по рукам и где Кавказ был назван “жемчужиной России с очень многими искатаемыми”. “Искатаемые” значило ископаемые: и, что удивительнее всего, употребляя этот сомнительный термин, ученик имел в виду минеральные богатства Кавказа, полагая, по простоте душевной, что если их добывают из-под земной поверхности, то почему же им не быть ископаемыми.

Педагогический персонал был не менее оригинален. Далеко не все были профессиональными преподавателями. Это имело свои дурные и хорошие стороны. Лучшим из них был директор гимназии, Григорий Григорьевич Мейер. Кажется, в России он был одним из преподавателей артиллерийской академии. В нем не было ничего военного или административного: но управлял он гимназией, что было особенно трудно при таком составе учащихся, при всегда стесненных материальных обстоятельствах, – так хорошо и умно, что не было ни резких мер, ни наказаний, – и все шло настолько прекрасно, насколько это вообще было возможно. Каждый гимназист пользовался такой свободой, что мог бы делать все, что захотел; но непостижимый секрет Григория Григорьевича заключался в том, что даже самые отпетые ученики ни разу не захотели воспользоваться этой свободой. Как и большинство дельных людей, Григорий Григорьевич не был особенно словоохотлив; но с тем большим вниманием его слушали, когда он говорил. Вместо наказаний, он употреблял следующий способ воздействия: вечером после ужина он собирал всех учеников и говорил с ними о тех или иных проступках, коротко их комментируя. Здесь он бывал безжалостен: читал нам вслух любовную переписку учеников (гимназия была смешанная), – или говорил, с недоумением пожимая плечами, – речь шла об “Орле”, ученике седьмого класса, бывшем профессиональном борце, человеке добродушном и миролюбивом, никогда не прибегавшем к физической силе, но не всегда словесно корректном и своеобразно диком, – господа, ну, представьте себе: вот вы кончаете гимназию и едете за границу, и Орел тоже едет; и вот – Орел в Париже. Ну, представьте себе: Орел – в Париже! Вся гимназия начинала хохотать; думаю, что Орел чувствовал себя неважно.

В другой раз директор читал нам послание гимназиста к Людмиле Д., ученице шестого класса: «Дорогая Милочка, вы можете мне не верить, но я нахожусь на краю напряжения»…

– Я не говорю о стиле, – разводил руками Григорий Григорьевич, – но вообще разве можно так писать? На краю напряжения, – это совсем нехорошо.

Он преподавал физику, и у него не было неуспевающих учеников. Я был всегда плох в точных науках и особенной любви к ним не питал; но физику учил; было уж очень неловко выйти к доске и не знать, как устроен электроскоп, или как идут лучи в лупе – смотреть в умные, понимающие и снисходительные глаза Григория Григорьевича и не быть в состоянии ответить – было бы просто унизительно. Такое чувство было у всех, и к урокам физики готовились особенно усердно.

Другим преподавателем, непохожим на остальных, был Валентин Валентинович Рашевич; он заслуживал бы того, чтобы о нем написали не несколько слов, а целую книгу. Принадлежал он к той породе энциклопедически образованных людей гуманистического порядка, которые существовали в блистательном девятнадцатом столетии и которых почти не осталось в нашем веке, невежественном и убогом. Кажется, он знал все: он одинаково свободно говорил и о двигателях внутреннего сгорания, и об египетской культуре, о медицине, математике, философии и английской литературе.

Никогда не забуду его последней речи – в день выпускного акта. Он говорил о Паскале и Пастере и кончил, обращаясь к нам:

– В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы – это борьба на примирение.

Преподавал он нам русскую литературу, читал нам классиков и объяснял, как их следовало понимать: объяснения его, при всей их замечательности, – мне не приходилось впоследствии ни слышать, ни читать ничего, что могло бы сравниться с их интуитивной безошибочностью и непогрешимым, мгновенным угадыванием самых удаленных сторон скрытого смысла; обычные критические статьи казались беспомощным лепетом по сравнению с его объяснениями, и было смешно и жалко открывать потом учебник словесности – правда, более глупых книг, чем русские учебники словесности, не существует, – объяснения его отличались тем недостатком, что были недоступны большинству учеников; и я помню мертвенно непонимающие лица, когда Валентин Валентинович с волнением в голосе, повторял фразу Паскаля, ужасную по своему трагизму, почти нечеловеческому:

– «С’est le silence eternal des espsces infinies qui m’effray».

Я как-то спросил его мнение о религии.

– Надо верить в Бога, – сказал он, – это, может быть, самое прекрасное, что придумали люди.

Через несколько дней после этого у нас в гимназии умерла от какой-то молниеносной болезни одна учительница, молодая женщина двадцати четырех лет. Ночью я вышел на балкон; было душно, недвижное небо тяжело лежало над нами; в передней я увидел старика с седой бородой, отца умершей; он сидел за столом, плакал и читал Евангелие. На балконе я заметил широкую спину Валентина Валентиновича. Я на цыпочках подошел к нему. Он повернул ко мне свое лицо, освещенное медным светом луны, – и сказал:

– Ну, что вы можете ответить этому старику, чем вы можете его утешить? Все сокровища мира не существуют для него, – и нет человеческих слов для его утешения. И видите, – он читает Евангелие. Чем вы замените ему эту единственную книгу? Всем нам – и преподавателям тоже – жилось трудно; помню, мы узнали, что у Валентина Валентиновича нет денег на табак; мы собрали всем классом какую-то сумму и во время отсутствия Валентина Валентиновича поставили ему на стол в его комнате коробку с тысячью папирос.

Он помогал всем, кто к нему обращался: нужно было решить сложную задачу – шли к нему; нужен был трудный перевод – обращались к нему же. И однажды наша одноклассница, готовившаяся к экзамену и плакавшая над совершенно непонятной теплотой, – никто не мог ей объяснить, что такое теплота, – пошла к Валентину Валентиновичу – по нашему совету; было решено, что если уж он не объяснит, то значит это – вне человеческих возможностей; и, поговорив с ней полчаса, Валентин Валентинович заставил ее понять теплоту. Как он этого достиг – уму непостижимо. Ученица выдержала экзамен.

– Эго на вас вдохновение нашло, – сказал ей преподаватель.

– Валентин Валентинович объяснил, – ответила она.

Было бы слишком долго рассказывать о всех наших преподавателях. Я приведу лишь несколько примеров. Был такой воспитатель, генерал Орлов, ныне покойный, который решительно не знал, как с нами обращаться – то ли как с солдатами, то ли как с кадетами; штатских людей он до этого, я думаю, почти не видел. И он изобрел такую странную формулу обращения: «господин молодой человек».

Каждое воскресенье он неизменно приходил к нам в дортуар – и заставал меня в постели.

– Господин молодой человек, – громко говорил он, – извольте вставать и отправляться в церковь.

– Да я, Василий Степанович, в Бога не верю.

– Все равно, ведь вы же, слава Богу, православный, а не басурман. Глупости.

Верите, не верите, а в церковь надо идти.

Однажды он отправил таким образом на богослужение одного нашего гимназиста, еврея, на том основании, что «Бог у всех один». Преподавал он историю; и, оставляя в стороне конгрессы и торговые соглашения, особенно налегал на войны, – в противоположность второму историку, дряхлому старику Тирце, не любившему войн и налегавшему на конгрессы. Этот Тирце сказал мне, узнав, что я выписал из Берлина несколько книг и в том числе какой-то из романов Эренбурга:

– Зачем вы такие книги читаете? Ведь это все одна компания: Грузенберг, Эренбург и так далее – ведь это же масоны.

У него была привычка говорить: «Я вам откровенно скажу…» Фразу эту он произносил механически и говорил тогда, когда она не имела ухе вовсе никакого смысла, например:

– Я вам откровенно скажу. Петр Великий умер в 1725 году.

Читал он свои исторические лекции по собственному курсу, им составленному и переписанному его рукой. Сочинения, которые ему подавали, он оценивал в четыре, – если сочинение было, мягко говоря, заимствовано из учебника Платонова, — и на три с плюсом, если из другого. Один гимназист захотел его перехитрить и скопировал свою письменную работу из собственного курса Тирце, – все от слова до слова. Тирце поставил ему три с минусом и внизу укоризненно приписал: «стиль слабоват» – что, впрочем, было совершенно верно. Тирце был очень стар; он, кажется, родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и преподавал, как кто-то сказал про него, – всю новую историю по личным воспоминаниям.

Не знаю, каким чудом, в силу какого эмигрантского недоразумения к нам в воспитатели попал бывший жандармский полковник Травкин, человек почти сумасшедший и исключительно неудачливый во всем, за что ни брался. Ему поручили огород; он посадил пять мешков картофеля и в нужное время собрал только три. Тогда ему доверили скотный двор; но из шести свиней, над которыми он начальствовал, четыре скоро издохли; кажется, он гонял их на корде, чтобы они «не теряли формы». Отчаявшись найти Травкину какое-либо полезное применение, его попросили преподавать Закон Божий в приготовительном и первом классе, но однажды инспектор попал на его урок и услышал, как Травкин спрашивал своим жандармским басом восьмилетнего стриженого мальчика с испуганным лицом, – сколько километров от Вифлеема до Назарета. Мальчик не знал и получил двойку. После этого Травкина освободили от обязанности преподавать Закон Божий, – и так он остался в гимназии, ничего не делая, «без руля и без ветрил», – то прохаживаясь по коридорам, то спускаясь в огород и сад и заглядывая на осиротевший скотный двор, где он недавно еще был властелином и экспериментатором. Последнее, что ему поручили, – было вымостить дорожки внутреннего двора, соединявшие два корпуса здания; он их посыпал щебнем, а сверху положил толстый слой какой-то особенно вязкой глины, сделав эти дорожки совершенно непроходимыми после дождя.

Был еще заведующий библиотекой, болезненно бережливый и аккуратный человек: книги он выдавал с величайшей неохотой, уверяя, что если их не брать, то они будут в сохранности; это было бесспорно, но книги все-таки брали. Видя, что уговоры не действуют, он решил прибегнуть к более решительным мерам: прибил на дверях надпись – «библиотека закрыта по случаю проверки книг», – и успокоился. Через некоторое время ему заметили, что книги все-таки нужно выдавать. Тогда он написал другое объявление: «библиотека временно открыта», и опять стал давать книга чуть не со слезами на глазах.

Был у нас священник, говоривший с сильнейшим украинским акцентом, франт и щеголь; он низко стриг волосы а lа garcоnne, носил узенькие штаны и лакированные туфли и тросточку, а рясу набрасывал на руку, как плащ или накидку. Он был удивительно красноречив, его можно было слушать часами, речь его убаюкивающе катилась, почти как колыбельная песня, до тех пор, пока он не начинал говорить явные несообразности вроде успехов современной хирургии: «делали операцию пожилому пациенту, и, можете себе представить, из одного носа шестьдесят три косточки вытянули»; по-видимому, в его представлении пациенты были более костистые и менее костистые, – как рыбы; жил он в мечтах, окруженный воображаемыми чудесами хирургии и другими столь же неправдоподобными вещами. Я попытался однажды вслушаться в то, что он говорит; это были плавные фразы, в которых временами появлялся частичный смысл, тотчас поглощавшийся потоком новых, ничем между собой не связанных, слов:

– Как цветок тянется своими лепестками до солнца, – говорил он, – так душа человеческая до Господа Бога, и в последнее время многие ученые. Кроме того, но не забывая, каждый ученик среднего учебного заведения может вести дневник…

Он уехал потом от нас, его сменил другой священник, озлобленный, несчастный и очень некультурный человек, вскоре умерший.

Особенно хорошо в гимназии было летом, когда можно было сколько угодно лежать в саду, есть прекрасные болгарские дыни и арбузы, – кругом была болгарская тишина и зелень, все было лениво, спокойно и хорошо. Было хорошо еще то, что в те времена мы были непростительно молоды, пели «Гаудемаус», и перед нами была целая жизнь – Берлин, Вена, Париж, и все казалось легким и блистательным. Мы не знали тогда, какие страшные утраты ожидают нас; немногие увидели стены университетских аудиторий, остальных ждала бессмысленная и тяжелая жизнь иностранных рабочих.

Многие умерли, некоторые, – в том числе Орел, – сошли с ума; большинство надежд не оправдалось, – и нужда и горе оказались такой же плохой и бесплодной наукой, какой был для нас опыт гражданской войны и долгой жизни за границей.

В гимназии был балкон, с которого открывался вид на поля и деревья, лежавшие перед глазами. В солнечные, летние дни, в силу странного зрительного обмана, сначала казалось, что видишь перед собой синеющее море; и гимназия тогда представлялась островом или кораблем, медленно движущимся навстречу этому синему пространству.ГАЙТО ГАЗДАНОВВ те дни, когда в садах лицея Я безмятежно расцветал…

Я учился в четырех гимназиях, в реальном училище, в кадетском корпусе и, наконец, в парижском университете, – но нигде не видел ничего, что хоть отдаленно напоминало бы то своеобразное учреждение, в которое поступил в Константинополе, в тысяча девятьсот двадцать втором году; удивительное и неповторимое время, когда одинаково возможными казались и поездка в Америку, и превращение – как в Шехерезаде – в турецкого рыбака, или солдата британской армии, или подданного голландской королевы. Все было зыбко и расплывчато, никто бы не мог сказать, что будет завтра, люди добывали средства к жизни самыми неожиданными способами. Один мой знакомый, например, не обладавший ни музыкальным образованием, ни даже слухом, хорошо зарабатывал, настраивая рояли. Это было так поразительно, что я попросил его рассказать, каким образом такая вещь могла удаваться.

– Очень просто, – сказал он, – все это чистейшая психология.

– Я до сих пор думал…

– Совершенно напрасно. Я прихожу в дом, где есть пианино, и спрашиваю, не нужно ли его настроить. Хозяйка мнется. Тогда я сажусь за рояль и играю вальс, который с величайшим трудом выучил, – и не думайте, что по нотам, так как нот я не знаю; знаю, что есть ключ скрипичный и ключ басовой, а чем они друг от друга отличаются, – черт их ведает. Да, играю вальс и нахожу, что пианино необходимо настроить. Хозяйка соглашается. Я прошу всех выйти из комнаты и закрыть дверь, так как иначе работать не могу. Все удаляются. Я сажусь, вынимаю книжку и читаю с полчаса; иногда для разнообразия нажимаю один клавиш. Потом отворяю дверь и говорю:

– Пианино настроено, мадам.

Она что-то там играет и находит, что действительно совершенно другой звук, что я прекрасно его настроил. Затем я получаю деньги и ухожу. Вот и все.

Он учился вместе со мной, потом работал во Франции, был маляром и собирался поступать в Есоlе de lе lаngеs orientales; он бегло говорил по-турецки, по-гречески, по-армянски и по-персидски. Умер от туберкулеза в Ницце несколько лет тому назад.

Константинопольская гимназия, в которую меня приняли, переехала месяца через два в один из городов Болгарии. Я хотел написать – в небольшой провинциальный город; но в Болгарии все города небольшие и провинциальные. Это была закрытая восьмиклассная гимназия. Все мы состояли на полном пансионе, который, впрочем, ввиду нерегулярного “поступления сумм”, не всегда было достаточным; во всяком случае, летом из экономии ходили босиком. Гимназия занимала большое здание, окруженное двором и садом. Освещение было керосиновое, а отопления вовсе не было, пока мы сами не устроили глиняных печей. Учеников разных классов было, помнится, двести с чем-то и человек пятьдесят служебного и педагогического персонала. И ученики, и персонал были не совсем обыкновенными. Большинство гимназистов в недавнем прошлом были солдатами, офицерами или матросами. В седьмом классе самому младшему ученику было семнадцать лет, самому старшему – тридцать шесть: как это проходило в официальных отчетностях – не знаю. Среди нас были кочегары, артиллеристы, матросы коммерческого, военного и даже парусного флота, был комендант города Керчи, ставший учеником пятого класса, – учился он средне, но обнаружил большую склонность к любительским спектаклям, где неизменно играл в пьесах Островского на патетических ролях с задушевными интонациями, – были спекулянты, столяры, рабочие, офицеры разных чинов, впрочем, не старше капитана, был один ротмистр, милейший и беспечнейший человек, кончивший кадетский корпус в России в тысяча девятьсот десятом году. И все эти люди усердно учились. Культурный уровень их был тоже очень различен; но учеников, обладающих нормальным для своего возраста запасом знаний, хотя бы по Пушкину:

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь —

было ничтожное меньшинство. Помню, преподаватель математики, увлекавшийся и очень любивший свой предмет, экзаменовал одного вновь поступавшего юношу, чтобы определить, в какой класс он может быть принят. Юноша стоял у доски – с усердным и недоверчивым видом: ему было лет восемнадцать, на нем были штаны галифе и сапога бутылками. Преподаватель математики стал его спрашивать:

– Вы помните квадратное уравнение?

Экзаменующийся с трудом крякнул и промолчал.

– Не помните? Ну, это не удивительно. Эго ничего, мы с вами сейчас выведем первую формулу квадратного уравнения. Существует, если вы не забыли, две формулы, но мы пока что ограничимся первой формулой простого квадратного уравнения. Ну, пишите: х2+рх + q = 0.

Сапоги бутылками несколько раз тяжело переступили с места на место. Экзаменующийся не писал.

– Ну пишите же: х2…

Экзаменующийся не писал. Причина выяснилась довольно быстро: он не знал латинского алфавита. Эго даже у нас было исключительно. Но я помню, как сокрушался один мой одноклассник, сидя над французским уроком: в трех-страничном отрывке из “Отверженных” Виктора Гюго, который он переводил, ему попалось четыреста незнакомых слов. В пятом классе был ученик, написавший совершенно анекдотическое сочинение на тему о Кавказе, которое потом долго ходило по рукам и где Кавказ был назван “жемчужиной России с очень многими искатаемыми”. “Искатаемые” значило ископаемые: и, что удивительнее всего, употребляя этот сомнительный термин, ученик имел в виду минеральные богатства Кавказа, полагая, по простоте душевной, что если их добывают из-под земной поверхности, то почему же им не быть ископаемыми.

Педагогический персонал был не менее оригинален. Далеко не все были профессиональными преподавателями. Это имело свои дурные и хорошие стороны. Лучшим из них был директор гимназии, Григорий Григорьевич Мейер. Кажется, в России он был одним из преподавателей артиллерийской академии. В нем не было ничего военного или административного: но управлял он гимназией, что было особенно трудно при таком составе учащихся, при всегда стесненных материальных обстоятельствах, – так хорошо и умно, что не было ни резких мер, ни наказаний, – и все шло настолько прекрасно, насколько это вообще было возможно. Каждый гимназист пользовался такой свободой, что мог бы делать все, что захотел; но непостижимый секрет Григория Григорьевича заключался в том, что даже самые отпетые ученики ни разу не захотели воспользоваться этой свободой. Как и большинство дельных людей, Григорий Григорьевич не был особенно словоохотлив; но с тем большим вниманием его слушали, когда он говорил. Вместо наказаний, он употреблял следующий способ воздействия: вечером после ужина он собирал всех учеников и говорил с ними о тех или иных проступках, коротко их комментируя. Здесь он бывал безжалостен: читал нам вслух любовную переписку учеников (гимназия была смешанная), – или говорил, с недоумением пожимая плечами, – речь шла об “Орле”, ученике седьмого класса, бывшем профессиональном борце, человеке добродушном и миролюбивом, никогда не прибегавшем к физической силе, но не всегда словесно корректном и своеобразно диком, – господа, ну, представьте себе: вот вы кончаете гимназию и едете за границу, и Орел тоже едет; и вот – Орел в Париже. Ну, представьте себе: Орел – в Париже! Вся гимназия начинала хохотать; думаю, что Орел чувствовал себя неважно.

В другой раз директор читал нам послание гимназиста к Людмиле Д., ученице шестого класса: «Дорогая Милочка, вы можете мне не верить, но я нахожусь на краю напряжения»…

– Я не говорю о стиле, – разводил руками Григорий Григорьевич, – но вообще разве можно так писать? На краю напряжения, – это совсем нехорошо.

Он преподавал физику, и у него не было неуспевающих учеников. Я был всегда плох в точных науках и особенной любви к ним не питал; но физику учил; было уж очень неловко выйти к доске и не знать, как устроен электроскоп, или как идут лучи в лупе – смотреть в умные, понимающие и снисходительные глаза Григория Григорьевича и не быть в состоянии ответить – было бы просто унизительно. Такое чувство было у всех, и к урокам физики готовились особенно усердно.

Другим преподавателем, непохожим на остальных, был Валентин Валентинович Рашевич; он заслуживал бы того, чтобы о нем написали не несколько слов, а целую книгу. Принадлежал он к той породе энциклопедически образованных людей гуманистического порядка, которые существовали в блистательном девятнадцатом столетии и которых почти не осталось в нашем веке, невежественном и убогом. Кажется, он знал все: он одинаково свободно говорил и о двигателях внутреннего сгорания, и об египетской культуре, о медицине, математике, философии и английской литературе.

Никогда не забуду его последней речи – в день выпускного акта. Он говорил о Паскале и Пастере и кончил, обращаясь к нам:

– В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы – это борьба на примирение.

Преподавал он нам русскую литературу, читал нам классиков и объяснял, как их следовало понимать: объяснения его, при всей их замечательности, – мне не приходилось впоследствии ни слышать, ни читать ничего, что могло бы сравниться с их интуитивной безошибочностью и непогрешимым, мгновенным угадыванием самых удаленных сторон скрытого смысла; обычные критические статьи казались беспомощным лепетом по сравнению с его объяснениями, и было смешно и жалко открывать потом учебник словесности – правда, более глупых книг, чем русские учебники словесности, не существует, – объяснения его отличались тем недостатком, что были недоступны большинству учеников; и я помню мертвенно непонимающие лица, когда Валентин Валентинович с волнением в голосе, повторял фразу Паскаля, ужасную по своему трагизму, почти нечеловеческому:

– «С’est le silence eternal des espsces infinies qui m’effray».

Я как-то спросил его мнение о религии.

– Надо верить в Бога, – сказал он, – это, может быть, самое прекрасное, что придумали люди.

Через несколько дней после этого у нас в гимназии умерла от какой-то молниеносной болезни одна учительница, молодая женщина двадцати четырех лет. Ночью я вышел на балкон; было душно, недвижное небо тяжело лежало над нами; в передней я увидел старика с седой бородой, отца умершей; он сидел за столом, плакал и читал Евангелие. На балконе я заметил широкую спину Валентина Валентиновича. Я на цыпочках подошел к нему. Он повернул ко мне свое лицо, освещенное медным светом луны, – и сказал:

– Ну, что вы можете ответить этому старику, чем вы можете его утешить? Все сокровища мира не существуют для него, – и нет человеческих слов для его утешения. И видите, – он читает Евангелие. Чем вы замените ему эту единственную книгу? Всем нам – и преподавателям тоже – жилось трудно; помню, мы узнали, что у Валентина Валентиновича нет денег на табак; мы собрали всем классом какую-то сумму и во время отсутствия Валентина Валентиновича поставили ему на стол в его комнате коробку с тысячью папирос.

Он помогал всем, кто к нему обращался: нужно было решить сложную задачу – шли к нему; нужен был трудный перевод – обращались к нему же. И однажды наша одноклассница, готовившаяся к экзамену и плакавшая над совершенно непонятной теплотой, – никто не мог ей объяснить, что такое теплота, – пошла к Валентину Валентиновичу – по нашему совету; было решено, что если уж он не объяснит, то значит это – вне человеческих возможностей; и, поговорив с ней полчаса, Валентин Валентинович заставил ее понять теплоту. Как он этого достиг – уму непостижимо. Ученица выдержала экзамен.

– Эго на вас вдохновение нашло, – сказал ей преподаватель.

– Валентин Валентинович объяснил, – ответила она.

Было бы слишком долго рассказывать о всех наших преподавателях. Я приведу лишь несколько примеров. Был такой воспитатель, генерал Орлов, ныне покойный, который решительно не знал, как с нами обращаться – то ли как с солдатами, то ли как с кадетами; штатских людей он до этого, я думаю, почти не видел. И он изобрел такую странную формулу обращения: «господин молодой человек».

Каждое воскресенье он неизменно приходил к нам в дортуар – и заставал меня в постели.

– Господин молодой человек, – громко говорил он, – извольте вставать и отправляться в церковь.

– Да я, Василий Степанович, в Бога не верю.

– Все равно, ведь вы же, слава Богу, православный, а не басурман. Глупости.

Верите, не верите, а в церковь надо идти.

Однажды он отправил таким образом на богослужение одного нашего гимназиста, еврея, на том основании, что «Бог у всех один». Преподавал он историю; и, оставляя в стороне конгрессы и торговые соглашения, особенно налегал на войны, – в противоположность второму историку, дряхлому старику Тирце, не любившему войн и налегавшему на конгрессы. Этот Тирце сказал мне, узнав, что я выписал из Берлина несколько книг и в том числе какой-то из романов Эренбурга:

– Зачем вы такие книги читаете? Ведь это все одна компания: Грузенберг, Эренбург и так далее – ведь это же масоны.

У него была привычка говорить: «Я вам откровенно скажу…» Фразу эту он произносил механически и говорил тогда, когда она не имела ухе вовсе никакого смысла, например:

– Я вам откровенно скажу. Петр Великий умер в 1725 году.

Читал он свои исторические лекции по собственному курсу, им составленному и переписанному его рукой. Сочинения, которые ему подавали, он оценивал в четыре, – если сочинение было, мягко говоря, заимствовано из учебника Платонова, — и на три с плюсом, если из другого. Один гимназист захотел его перехитрить и скопировал свою письменную работу из собственного курса Тирце, – все от слова до слова. Тирце поставил ему три с минусом и внизу укоризненно приписал: «стиль слабоват» – что, впрочем, было совершенно верно. Тирце был очень стар; он, кажется, родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и преподавал, как кто-то сказал про него, – всю новую историю по личным воспоминаниям.

Не знаю, каким чудом, в силу какого эмигрантского недоразумения к нам в воспитатели попал бывший жандармский полковник Травкин, человек почти сумасшедший и исключительно неудачливый во всем, за что ни брался. Ему поручили огород; он посадил пять мешков картофеля и в нужное время собрал только три. Тогда ему доверили скотный двор; но из шести свиней, над которыми он начальствовал, четыре скоро издохли; кажется, он гонял их на корде, чтобы они «не теряли формы». Отчаявшись найти Травкину какое-либо полезное применение, его попросили преподавать Закон Божий в приготовительном и первом классе, но однажды инспектор попал на его урок и услышал, как Травкин спрашивал своим жандармским басом восьмилетнего стриженого мальчика с испуганным лицом, – сколько километров от Вифлеема до Назарета. Мальчик не знал и получил двойку. После этого Травкина освободили от обязанности преподавать Закон Божий, – и так он остался в гимназии, ничего не делая, «без руля и без ветрил», – то прохаживаясь по коридорам, то спускаясь в огород и сад и заглядывая на осиротевший скотный двор, где он недавно еще был властелином и экспериментатором. Последнее, что ему поручили, – было вымостить дорожки внутреннего двора, соединявшие два корпуса здания; он их посыпал щебнем, а сверху положил толстый слой какой-то особенно вязкой глины, сделав эти дорожки совершенно непроходимыми после дождя.

Был еще заведующий библиотекой, болезненно бережливый и аккуратный человек: книги он выдавал с величайшей неохотой, уверяя, что если их не брать, то они будут в сохранности; это было бесспорно, но книги все-таки брали. Видя, что уговоры не действуют, он решил прибегнуть к более решительным мерам: прибил на дверях надпись – «библиотека закрыта по случаю проверки книг», – и успокоился. Через некоторое время ему заметили, что книги все-таки нужно выдавать. Тогда он написал другое объявление: «библиотека временно открыта», и опять стал давать книга чуть не со слезами на глазах.

Был у нас священник, говоривший с сильнейшим украинским акцентом, франт и щеголь; он низко стриг волосы а lа garcоnne, носил узенькие штаны и лакированные туфли и тросточку, а рясу набрасывал на руку, как плащ или накидку. Он был удивительно красноречив, его можно было слушать часами, речь его убаюкивающе катилась, почти как колыбельная песня, до тех пор, пока он не начинал говорить явные несообразности вроде успехов современной хирургии: «делали операцию пожилому пациенту, и, можете себе представить, из одного носа шестьдесят три косточки вытянули»; по-видимому, в его представлении пациенты были более костистые и менее костистые, – как рыбы; жил он в мечтах, окруженный воображаемыми чудесами хирургии и другими столь же неправдоподобными вещами. Я попытался однажды вслушаться в то, что он говорит; это были плавные фразы, в которых временами появлялся частичный смысл, тотчас поглощавшийся потоком новых, ничем между собой не связанных, слов:

– Как цветок тянется своими лепестками до солнца, – говорил он, – так душа человеческая до Господа Бога, и в последнее время многие ученые. Кроме того, но не забывая, каждый ученик среднего учебного заведения может вести дневник…

Он уехал потом от нас, его сменил другой священник, озлобленный, несчастный и очень некультурный человек, вскоре умерший.

Особенно хорошо в гимназии было летом, когда можно было сколько угодно лежать в саду, есть прекрасные болгарские дыни и арбузы, – кругом была болгарская тишина и зелень, все было лениво, спокойно и хорошо. Было хорошо еще то, что в те времена мы были непростительно молоды, пели «Гаудемаус», и перед нами была целая жизнь – Берлин, Вена, Париж, и все казалось легким и блистательным. Мы не знали тогда, какие страшные утраты ожидают нас; немногие увидели стены университетских аудиторий, остальных ждала бессмысленная и тяжелая жизнь иностранных рабочих.

Многие умерли, некоторые, – в том числе Орел, – сошли с ума; большинство надежд не оправдалось, – и нужда и горе оказались такой же плохой и бесплодной наукой, какой был для нас опыт гражданской войны и долгой жизни за границей.

В гимназии был балкон, с которого открывался вид на поля и деревья, лежавшие перед глазами. В солнечные, летние дни, в силу странного зрительного обмана, сначала казалось, что видишь перед собой синеющее море; и гимназия тогда представлялась островом или кораблем, медленно движущимся навстречу этому синему пространству.