АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ● ПРОДОЛЖЕНИЕ
Памяти Наталии Горбаневской
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
(начало читайте в прошлом выпуске)
Глава первая. НА МОСТУ
Над Аларчиным мостом, над его перилами – чередой вертикально вытянутых чугунных колец, над покосившимся зелёным ларьком, где вчера продавали арбузы, – сероватое и жемчужное брезжило утро.
Аня медленно шла по влажному тротуару; Крюков канал, горбатый деревянный мостик, Никольский собор справа, – и она снова углубилась в тесное ущелье, по дну которого протекал канал.
«Сашка, дорогая, здравствуй! Опять я пишу тебе письмо. Вот видишь, как мне понравилось это занятие. Когда я вижу белый листок бумаги, мне кажется, что он зовёт меня к себе. А когда я его не вижу, а только представляю его себе, какой он чистый, какой белый посреди всей черноты, мне кажется, что он – какой-то прибор, при помощи которого я могу сказать тебе что-то такое, чего я самой себе вымолвить не сумею».
———
Аня брела вдоль канала, сочиняя письмо подруге, с которой виделась каждый день… «Ты спросишь меня, зачем писать письма теперь, когда мы день за днём встречаемся в школе. Но я вспомнила, как писала тебе письма совсем недавно, да, только что, но вот теперь мне показалось вдруг, что совсем другой рукой. Я ведь вижу свои руки, когда пишу, и замечаю, что даже и они стали совсем не такими, как тогда. Я пишу тебе теперь не такой, как прежде, рукой, не такое, как прежде, письмо, и хочу объяснить тебе про то, про что мы вчера говорили. Может быть, в письме это мне удастся. Вчера ты сказала, что я устроила забастовку. Нет, ты сказала, что я будто бы эту забастовку объявила, но это не так, я, конечно, ничего не объявляла и даже не устраивала, просто вышло так…»
По тому берегу тянулось бесконечное здание: багровые кирпичные стены, про которые пыталось вымолвиться очень неприятное слово, и Аня запихивала его куда-то поглубже, словно бы в карман, чтоб оно не вылезало наружу, а слово всё высовывалось и выговаривало само себя: тюрьма. Да, самое любимое место в городе на это самое и было похоже, и этого сходства хотелось не замечать, на него хотелось не обращать внимания.
Аня знала наверняка, что придёт сюда чуть ли не в первый же день после приезда. И теперь в нетерпеньи она ускорила шаг. За скудной листвой на том берегу мелькнуло что-то серое. Аня прошла ещё два шага и остановилась.
Из глубины воды вырастают мощные колонны, в них упираются точно такие же, охваченные полукруглой аркой. В проёме – вверх и вниз – распахнулось небо, словно створки дверей откинуты на обе стороны, разрывая напополам тяжкое замкнутое пространство. И отсюда вырывается на волю – простор. Невероятный и неведомый, какого и быть здесь не может.
– Чего ты палку сосёшь? – раздалось за спиной. Аня вздрогнула, оглянулась: мимо проходила пожилая женщина, держа за руку мальчика в чёрном пальто. Кругом было очень пустынно, больше ни одного прохожего. На стене соседнего дома чрезвычайно аккуратно, с маленькой буквы, было выведено: «добрякова – мешок с жиром». Аня опустила глаза: по бурой воде изгибаются смолистые разводы, седые завитки, покачиваются тугие серые комья. Во всём этом и отражается арка. Аня снова взглянула на неё – словно вздохнула полной грудью. Ворота в никуда, за ними – низкие, невыразительные строения. …Нет, скорее – ворота в небо («но почему с такой тоской, с такой щемящей тоской смотрят на меня эти стены?»). И всё-таки они летят, хоть непомерно малы раскрылия.
Теперь – всё равно куда. Но не домой. Аня обогнула Новую Голландию, пересекла площадь Труда и, миновав угловой гастроном, вошла в великолепную панораму набережной.
«Но сама по себе забастовка – это правильное слово. В этом слове есть какой-то смысл, который мне хотелось бы распаковать. Забастовка – это как общий наркоз. Если тебе никогда не делали операцию под общим наркозом, ты этого не знаешь и не поймёшь. А мне делали, и я знаю, что это такое: это – полное отключение всего, что в тебе есть. Тебя режут, а ты этого даже не замечаешь».
За чугунными перилами шевелилась водяная масса точно такого же чугунного цвета. Едким смрадом ударяли в лицо с воем проползавшие по мосту машины. Аня поймала себя на том, что идёт сгорбившись, опустив голову и не глядя по сторонам, словно торопится скорей уйти прочь отсюда. Ещё не веря себе, она замедлила шаг и подошла к перилам.
Плоская пустыня расстилалась перед нею. Солнце с грязновато-белого неба распространяло от себя металлический блеск: он как-то неестественно ложился на воду, жирной плёнкой на её мускулы, перекатывающиеся под угольной кожей. А дальше волны брели безропотно, стадами, всё уменьшаясь к горизонту, и туда же брели квадратные дома, безучастно уставившись в пространство. Величественный гранит набережных такой гладкий, и люди по нему скользят ненужные, посторонние, как с гуся – вода. Слева – хищные мёртвые звери перед входом в жёлто-белое здание. Справа вдавлен в каменную массу тусклый пятак – купол Исаакия. И кажется, что город на ощупь холодный и твёрдый, как кожа древнего ящера.
«Сашка, дорогая, привет! И вот я снова стою на мосту, но теперь уже на совсем другом, не на том, где у статуй пятки сверкают. Уж здесь-то меня никто не спросит «что с тобой», даже если мне станет совсем плохо. И на меня ползут, наползают огромные чудовища, со скрежетом, и мне в лицо своё грязное дыхание выпускают, плюют свои чёрные клубы дыма, горькие на вкус.
Почему же не убежать бы отсюда, да и поскорей? Наверное, ты права, что я устроила забастовку, вернее, попалась в неё. Иначе не могу себе объяснить этого оцепенения, как кролик перед удавом, перед этими грузовиками. Меня так и тянет смотреть с этого моста, не могу понять, что меня так привлекает, но не в добром смысле этого слова, а наоборот, и если город на ощупь окажется как липкая лапа древнего ящера, так зачем же к этой лапе прикасаться? Не знаю, не могу поверить сама себе и не могу понять, почему мерещится мне чуть левее на этом же мосту стоявший когда-то… нет, он никогда тут не стоял, потому что его и не было на самом деле, но вот тут одному писателю примерещилось, что стоял один, как ты бы сказала, дядька, а на самом деле довольно симпатичный студент, и вырезал себя ножницами из всего живого, сияющего мира. Я почему-то вижу сейчас эти ножницы, вижу красное пространство с ярким, острым, бьющим в глаза контуром, и по этому контуру они режут, вырезают – навсегда. У ножниц, которые я сейчас вижу, концы почему-то тупые, закруглённые. И я начинаю завидовать этому студенту, Раскольникову, потому что он как-никак сам производит над собой эту операцию и снаружи режет, по контуру, а из меня те же самые ножницы вырезают что-то изнутри, кромсают что-то внутри, и я не знаю, кто это делает и зачем – ведь не ящер же, хоть ящеры бывали и с пятипалыми лапами.
Я и до того, как эти ножницы заметить, Раскольникову завидовала, что ему в лицо чёрными горькими клубами никто не плевал. И ещё я думала почему-то про Сашку – не про тебя, а про другого, про высокого стройного красавца, мне кажется, что он имеет какое-то отношение к этому месту, то ли он учился где-то здесь, то ли жил. У этого Сашки был брат Вовка-морковка, как у меня. И был этот братишка старшему не чета, приземистый он был и неказистый, и очевидно в каком-то возрасте вцеплялся старшему в шевелюру, а потом рисовал ему в тетрадь бяку-закаляку, и приходилось за это старшему расплачиваться, как и мне в своё время за художества моего Вовки-морковки, а чем всё это кончилось и какой горячей любовью младшего к старшему обернулось, и заплатила за это вся страна, да ещё как! И этот Вовка-морковка сказал тогда своей плачущей матери, у которой старшенького загубили, сказал одно слово, и оно впечаталось в память, он сказал «мы пойдём другим путём», и все ему поверили. Но никакого другого пути не оказалось, не вышло ничего другого. Как пошли однажды против души, против природы, как построили этот город не потому, что он сам захотел тут вырасти, а потому, что никакой город тут расти ни за что на свете не хотел, и его не растили, а выбивали из мертвеющего под руками камня, не с любовью, а с ликованьем торжествующей воли, не по своей воле, а по воле одного-единственного человека – царя. И не хотел красавец Сашка, чтоб нами всегда правили цари, и убил одного из них (единственного того, которого стоило бы пожалеть, ведь это он отменил крепостное право, это ему я должна быть благодарна за то, что мои предки перестали быть крепостными!). И за это убийство убили и его самого – на этом втором убийстве цепочке мести и оборваться бы, но тут-то она и рассвирепела, потому что Вовке-морковке уже одного только царя в память о брате убить оказалось недостаточно, он пошёл другим путём и вернулся на ту же дорожку, по которой и цари ходили, а вернее, ступил в тот же след: я вижу след, выбитый в камне, след ступни, и в этот след поставил свою ногу, вставил, но и сам того не заметил, и Вовка-морковка, а перед смертью понял, что к чему, что и из урода и гада царя себе сотворят, потому что руки чешутся и царя хочется, в этот каменный след вернуться так и тянет. И «в этой каменной стране», как поётся в одной дурацкой песне, которую я, как ты знаешь, ненавижу, в этой каменной стране всё должно идти по этому следу, иначе не получается, все усилия Вовки-морковки сотворить что-то новое и другое потерпели крах. Ничему не позволим вольно расти, по своей воле, воля должна быть одна на всю страну, и железными щипцами выжгем всё то, что не она, всё, что посмеет то ли отклониться, то ли рот открыть, то ли слово страшное прокричать. Но и без прогресса не обошлось: раньше вырезали по контуру и внутрь не залезали, своими тупыми концами душу не корёжили.
Теперь я вижу эти ножницы с тупыми концами совсем близко от себя, они подошли ко мне. Ты сказала, что я устроила забастовку. А что же мне ещё оставалось делать, как не убежать в эту забастовку… мне кажется, что это – как общий наркоз, а с местной анестезией мне бы этого не выдержать. Я подходила к Новой Голландии и думала, что там что-то пойму, ведь я её всегда так любила, помнишь, мы с тобой там часто ходили, нам казалось, что она какая-то волшебная, что в ней какая-то тайна, и я теперь понадеялась, что она мне эту тайну откроет, что-то такое скажет, что всё объяснит, но ни на какое объяснение она не раскошелилась, ни на какую мысль меня навести не захотела.
Если всё объяснение в том, что из души надо что-то вырезать, и именно то, что самое заветное, самое святое, для того, чтобы стать как все… а я не знаю, какие – все! Ты тоже не как все, а Коробка уж как из кожи лезет, чтобы стать не как все, но вот это «как все» – когда я об этом думаю, кто такие эти все, то кажется, что, видимо, все – как та Добрякова, про которую на стене было написано, что она – мешок с жиром. Вот такой надо стать, и тогда будет не больно.
И это письмо я тебе не отправлю, Сашенька, я спрячу его в самый долгий ящик, где скрываются от света все мои драгоценности. Или – ещё лучше – я его тебе даже не напишу».
Домой Аня добралась, когда солнце уже садилось. По булыжникам подворотни прошла в тесный двор. «Господи, – вдруг проговорила она про себя, – как это больно – запрещать себе!..» Её взгляд тем временем скользил по облезлым стенам, настолько грязным, что сама эта грязь казалась чем-то значительным, полным тайного смысла. Она свернула в низкую дверь, очутилась в темноте. Не вслушиваясь, она входила в запах кошек, помоев и какой-то кислой гнили, восходила по склизким ступеням мимо сломанных перил, скрученных проволокой. Ссутулившись, в чёрно-коричневой форме, она казалась маленькой старушкой с оцепенелым, сосредоточенным лицом.
Вот эта дверь – ей с раннего детства казалось: вдруг откроется, за ней – тёмный провал какого-то затхлого и страшного зала. И в том зале стоит строгая женщина в суконном зелёном, как у мамы, костюме. Внезапно вокруг её талии раскрываются медные лопасти – и сжимаются с гулким стоном, хлопают, как у жестяной игрушки. Нежилой запах, запах чего-то казённого, – это тоже очень страшно. Страшно тут всё, каждая подробность: и тусклая медь, и мёртвый её звон, и даже этот убитый зелёный цвет, – много такого зелёного было в ту пору, как та вывеска на сберкассе, где её вырвало, и где на стене висел портрет сталина. Так вот прямо, как войдёшь, – да нет, это был не просто портрет, это была картина: сталин на жёлтом поле в своих чёрных сапогах беседует с трактористом. И потом, – вот интересно, ей никто ничего плохого о сталине не говорил, но её начинало тошнить каждый раз, как она видела его портрет.
Однажды её кто-то спросил, как же она могла тогда, такая малявка, расчухать, кто такой сталин и почему этот всеми любимый мог вызвать у неё неприязнь? Чтобы это понять, надо было вспомнить, что это значит – быть именно да, именно малявкой, когда все люди выше её в три раза, как огромные деревья на пути, и она между ними мечется, между этими суконными тенями, чтобы пробиться, наконец, к дверям. А к дверям надо было успеть добежать, чтобы её не вырвало прямо здесь, посреди этого жуткого дома… А всё-таки – почему? Откуда такая тошнота вдруг набежала? Эта отвратительная жёлтая краска, цвет этого поля под ногами, под сапогами, тоже омерзительными, тоже такой же жирной краской нарисованными, она напомнила ей тогда пузыри жира, что плавали поверх супа в детском саду. А этот суп её, малявку, заставляли съесть и угрожали ей, что в противном случае не отдадут её маме. И она проглотила этот жир и ничего, и её вырвало не сразу, а только когда она с мамой за ручку дошла до этой сберкассы, и очутилась внутри, и увидела на стене жёлтое поле: оно источало вонь противного жира. И в нём, внутри его, помещался дядька в чёрных сапогах и с масляной, слегка хитроватой усмешкой в пышных усах. Он с кем-то там спорил, но этот кто-то был не важен, он не вызывал никаких чувств, а про дядьку с усами она уже знала, и тогда, что это был тот самый, что висел на каждом суку, на каждой стене, и даже в бане. Её заставляли учить стихи про то, что она его любит, и она повторяла эти строчки и ничего, от стихов её не тошнило. А до дверей в сберкассе она добежать тогда успела, успела-таки, и это до сих пор наполняло её гордостью.
Наконец, она добралась до своего этажа. Позвонила: прогрохотал чугунный крюк, и она очутилась в приторном воздухе коммунальной кухни перед лицом своей матери, Веры Павловны.
– А-а, Анютка! Пришла… – говорила мать. Звучание её голоса было такое приятное, словно она вздыхала с облегчением. Вера Павловна повесила плащ на вешалку и теперь, держась рукой за стенку, снимала туфли. Аня кинулась и проворно подставила матери тапки.
– Спасибо, доченька. Ну, как у тебя в школе? Писали сочинение?
– Ага.
– Ты какую взяла тему?
– «Мой любимый герой».
– О ком писала?
– О Фучике.
Мать нахмурилась:
– Не могла кого-нибудь из наших взять? Что, у нас своих героев, что ли, не хватает? – она подозрительно взглянула на Аню. – Не могла написать о Зое Космодемьянской, о Матросове?
– Но я… – начала Аня. (Ведь сказано же – любимый! – чуть не вырвалось у неё).
– Ну? – строго спросила мать. – Что – ты?
– Я думала… я читала, и у меня мысль такая была… – пролепетала Аня. Она понадеялась, что слово «мысль» её спасёт.
– Твои мысли пока никого не интересуют, – раздельно произнесла Вера Павловна. – И если ты хочешь когда-нибудь поступить в институт, запомни, что твои мысли никому не нужны. Поняла? – Она взглянула своими тёмными тяжёлыми глазами, словно угрожая, будто взглядом внедрялась в глаза дочери, чтоб раздавить в них всё лишнее, чужое и ещё глубже впечатать свою волю.
– Поняла, я спрашиваю?
– Нет, не поняла, – прошептала Аня, опустив голову. «Жалкие, светлые волоски, – внезапно с каким-то брезгливым чувством подумала Вера Павловна о дочери, – и тонкие, как пух».
– Ну, так подумай о том, что я сказала, – веско произнесла она и, отвернувшись, пошла в комнату. Она шла, высоко неся голову, в своём вишнёвом халатике царственная и неприступная, как королева.
Аня поплелась в бабушкину конурку. От сети дождя, что невидимо была расставлена в воздухе, её теперь познабливало. Она скорей сняла форму и закуталась в бабушкин платок.
«Бабушка!» – прошептала она, грея ноги в бабушкиных клетчатых шлёпанцах. Со стула свисали чёрные крылышки передника, краплёные дождём. Забыв о времени, сгорбившись, Аня сидела на диване. И никто не знал, о чём она думала, упорно глядя в слезящееся окно, под паутиной сумерек и в сером платке, похожем на большой клок паутины.
– Анютка, выйди скорей, у нас гости! – укоризненно шептала мать, просунув голову в дверь. Аня, опомнившись, встала. Она ничего не могла понять: почему так темно, почему снова так ласков стал голос матери, а из коридора несётся весёлый гул.
– К нам тётя Эра из Москвы.
– Да? – удивилась Аня. – Одна?
– С какой-то своей ученицей. Иди скорей, сбегаешь купить чего-нибудь вкусненького.
– Знаешь, мам, пошли лучше Володьку, я замёрзла, промокла сегодня.
– Ничего, оденься потеплее. Пальто накинь. Володька никогда ничего путного не купит. Ты же у нас специалист в этом деле. На, вот тебе денюжка.
За склизкими от сырости стенами, в тесной комнатушке, освещённой светильником болотного цвета, сидели люди, старавшиеся развеселиться, и пели весёлые песни. Сухопарый Александр Николаевич, приклонившись к гитаре, пел тенором:
Но не оставил там души ни крошечки – она
она для ней,
она для милой Верочки моей, –
и поглядывал на жену ласковыми голубыми глазами. Вера Павловна укоризненно покачивала головой, едва скрывая удовольствие. Она сидела гордая, даже седина в её густых тёмных волосах сияла празднично, как кружева белой блузки. И она пела молодым, счастливым голосом:
Вперёд же по солнечным реям
На фабрики, шахты, суда, –
По всем океанам и странам развеем
Мы алое знамя труда!
Пели с воодушевлением, словно что-то, чего нельзя назвать словами, дохнуло им в лицо и вновь воскресило их. Седые, покрытые морщинами, они пели со всей страстью юности… И песни звучали, почти независимо от тех, кто их пел, оживляя невозвратимое, немыслимое теперь время.
За стеной, в комнате соседей, укрывшись с головой одеялом, потихоньку плакала в своей постели шестилетняя Танечка. Она плакала из-за этих песен: из-за того, что в песнях всё так хорошо, а на самом деле так никогда не бывает. Она плакала о яблоках и грушах, которые представлялись ей совсем не такими, какие мать приносила с рынка. Они были огромные, загадочные, от них даже как будто исходило свечение. Она плакала как о личной, невозвратимой потере о тех молодых капитанах, которые с такой покоряющей отвагой вели наш караван сквозь бури, ветры и ураганы. И весёлых подруг, как родных, как близких и пропавших, ей было жалко. И о том серебряном голосе она плакала, о котором пели за стеной:
И подруги серебряный голос
Наши звонкие песни поёт!
Услышав среди всех голосов один настоящий серебряный, девочка заплакала ещё горше. В угловой комнате на пятом этаже, говорят, живёт людоедка; по их собственному коридору живьём разгуливает баба-яга, а все для приличия называют её нормальным именем «Ксения Васильевна». Так, может быть, и Аня, которая живёт за стеной, на самом деле никакая не Аня, а просто заколдованная царевна? Отчего же у неё тогда такой серебряный голос? Отчего у неё всегда такое грустное лицо, если её не заколдовал никакой колдун или Змей Горыныч?
– Про того, чьи письма берегла, – доносилось из-за стены. … Среди голубых и сиреневых туманов просвечивали золотом магические яблоки и груши; по колдобинам неровного берега крутого кралась Аня к большому рассохшемуся дубу и, пугливо озираясь, прятала в дупло пачку писем. Больше Танечка ничего не видела: она заснула среди песен и слёз.
– Эх, дороги, – фальшиво затянула тётя Эра, высокая, всё ещё стройная и подзабывшая уже, что она когда-то стеснялась своего имени. А раньше, когда пели песню про то, что «близится эра светлых годов», одноклассники, бывало, подхихикивали и кивали в её сторону. Александр Николаевич уже подтягивал:
Выстрел грянет,
Ворон летит,
Твой дружок в бурьяне
Неживой лежит…
звучали слова, от которых холодно становилось.
…А дорога дальше вьётся. Всё дальше от того убитого дружка, который остался лежать в бурьяне за пылью и туманом времён. Так далеко она увела, эта дорога, что вот уже и сын Александра Николаевича – почти ровесник тому, убитому. Вот он, сын. Отец взглянул на Володю. Тот сидел с неживым лицом и ни на кого не смотрел.
– Тёмная ночь, – завела Вера Павловна. Аня взглянула в окно, в глаза темноте.
Тёмная ночь
Разделяет, любимая, нас…
…Вот она, тёмная ночь: стоит невозмутимо, словно ничего не случилось и не прошло столько лет, словно с такой неизбежностью не настигла пуля того единственного, кто упал в бурьяне. Вот она: вплотную приблизилась к окну. Стоит и разделяет. Нет, это не обыкновенное пространство, которое ничего не стоит преодолеть поездом или самолётом. И это не простая темнота ночи, темнота из-за того, что солнце на время отвернулось от земли. Это – тьма, поистине тьма, расплывающаяся и бесформенная, без души и без вины.
Тем временем военные песни допели, и, как бы встряхнувшись, Вера Павловна предложила:
– Ну-ка, молодёжь, – теперь спойте ваши!
Молодёжь растерянно переглянулась. То есть Володя не переглядывался, так, как если бы обращение «молодёжь» не имело к нему никакого отношения. Переглянулись Аня с Тамарой, ученицей тёти Эры, и тут же опустили головы, чувствуя, что после тех, отзвучавших, им петь нечего.
– Давай-ка, Анютка, эту твою… как она… про камни.
– Да ну её, совсем она не моя.
Но отец уже подстроил гитару, и взрослые затянули нудными голосами, в то же время довольно переглядываясь: вот, мол, мы и запросы молодёжи понимаем:
…В этой ка-а-менной стране
я бы сама превратилась в камень,
лишь бы ты поклонялся мне…
Аня в нетерпеньи хмурилась:
– Пусть лучше москвичи споют нам что-нибудь московское.
Москвичи посовещались и вскоре пропели странную московскую песню, видимо, совсем без мотива, про девушку, которая, выпивая стакан простокваши, отвергала пятьсот женихов.
Но уже пора и прощаться. Последние улыбки в коридоре, последние всплески ласкового смеха Веры Павловны.
Дверь захлопнулась. Отец повесил гитару на стену за клетчатую занавеску и теперь с будничным серым лицом стелил постель. Мать перед зеркалом снимала с себя бусы, и вместе с ними выражение радушной сердечности сползало с её лица. Когда Володя вошёл в комнату, она сурово спросила:
– Где ты после школы шлялся?
– На стадион ходил, – невозмутимо отозвался Володя, искоса наблюдая за матерью.
– Ну, бог с тобой, – проворчала Вера Павловна, и по её лицу было видно, что она успокоилась. Успокоилась, как был уверен Володя, именно потому, что он сказал неправду, и мать это почуяла и оценила. Анька никогда не может спокойно соврать, за это её мать и не уважает. В самом деле, как бы он стал объяснять, что он просто гулял после школы по Васильевскому острову, потому что ему нравится этот район? И кому нужны его душеизлияния? Володя был на год младше сестры, но он уже твёрдо усвоил, что, если хочешь сохранить душевный покой, даже и в малейшем пустяке нельзя говорить родителям правду. Дело даже не в том, что именно соврать, а как раз в том, чтоб просто соврать. Ведь неправда всегда глаже, благопристойнее и даже правдоподобнее правды.
Глава 2. ЯБЛОКИ И ГРУШИ
Исходная рана существования так и оставалась бы для него скрытой, и, по-видимому, навсегда, если бы ему не повстречалась однажды эта страшная старуха. Это было на рынке в самом начале пятидесятых. И пахло яблоками, и пахло грушами, да к тому же ещё и такими помидорами, которых в наши времена нет и в помине, и что у них был такой запах и такой вкус, от которого хотелось встать на волосы и запеть… всё это стёрлось и пропало под грузом тяжёлых времён, а ведь было всё это на самом деле! И яблоки сияли, с тонкой кожицей, и обещали тот самый вкус, для которого в сказках есть особое название – наливные. А про груши и говорить нечего, их сок и так уже грозил вот-вот вырваться из-под кожи наружу и залить и губы, и лицо, и весь мир… Ян как раз указывал на одну из них и кричал:
– Мама, мама, купи мне …
И не успел он договорить, как у него над ухом раздался этот вкрадчивый голос:
– Какая она тебе мама! Она тебе такая же мама, как я тебе – папа!
Ребёнок поднял глаза и увидел старую женщину с коротко подстриженными и завитыми, как у барана, волосами, со среднеарифметическими чертами лица и с глазами того неопределённого цвета, который в те времена было принято называть серо-буро-малиновым. Но из них бил такой ярко-жёлтый взгляд, что мальчик оцепенел.
Может быть, эта женщина вспомнила в тот миг своего любовника, который погиб при исполнении служебных обязанностей? А эти обязанности состояли в том, чтобы расстреливать из автомата стариков и детей, бежавших по обочине дороги Ленинградской слободы в Новгороде. Она об этом как будто не знала, о том, как он ворвался на мотоцикле в Новгород вместе с оравой таких же удалых молодцов и для начала сбил пулей самую красивую женщину, которую ему удалось увидеть в жизни, бежавшую по сваям рухнувшего моста с младенцем на руках. Она об этом якобы не догадывалась, а знала только, что погиб он сам, был ранен где-то, нет, не в Новгороде, а под Орлом, истёк кровью на поле боя, и никто ему на помощь не пришёл, и считала, что это несправедливо, и радовалась поэтому, что может сама причинить кому-то боль, и не кому-то, а маленькому ребёнку, и этим как будто бы отомстить за ту боль, что была нанесена ей самой. Да, вот тут, в толпе, в царстве изобилия, в празднике пылких запахов и опьяняющих красок, и была ей преподнесена, как на тарелочке, эта непередаваемо привлекательная закуска – власть! Ну и что же тут такого, она ведь сказала правду, одну чистую правду, в эти испуганные синие глазёнки она эту правду вкладывала, облизываясь и как будто восхищаясь, такую исторически неоспоримую правду о том, как половину головы снесло, оно снесло, каким-то залетевшим в окно осколком, никто в ту юную, в молодуху, не целился и никто гильотину на её шею не наводил, никто даже не имел в виду именно её, мать этого мальчика, тогда новорожденного, тогда – о да! – приникшего ротиком к её груди, и его волной воздуха вырвало тогда у неё из рук, видимо, разжала она в тот миг свои красивые ручки, всё у неё было красивое, в отличие от видевшей всё это своими глазами этой вот самой соседки, у которой всё было некрасивым, но вот теперь можно и за некрасивость свою отомстить, да, вот этому несправедливой красоты ребёнку, который цепляется за рукав какой-то чужой вертихвостки, длинноногой, рыжей, с веснушками, не чета той, которой, ха-ха, да-да, вот именно… и на пятке у тебя, – произнесла она вдруг, – должен был шрамчик остаться! Вот посмотри! Сними ботиночек (ишь, какие модные тебе купили), да не поленись, глянь!..
С тех пор прошло много лет, но до сих пор его тошнит, когда он видит женщин с короткими волосами, завитыми мелким бесом, он не может выносить эту причёску и точно знает, почему. В конце концов он криками и слезами вымолил у отца фотографию той, заветной, которая ведь была когда-то на свете, не придуманная, а живая, и смотрела в объектив и улыбалась, так несмело, так ласково, она смотрела в тот миг ведь не на него, а смотрела на такого же юного, как она сама, а было им в ту пору лет по 17, не больше, и было там на обороте написано «июль 1943». Тогда она ещё не знала, что у неё будет вот такой изумительно милый и ни с кем не сравнимый сыночек, цветочек, как она его называла потом, когда купала в ванночке, в их сырой комнатушке с облезлой штукатуркой, и назвала его Яном в честь своего отца, который в те времена пропадал в застенках Панкраца в связи с покушением на хайдриха…
Но об этом Ян узнал, уже когда вырос, и что был такой самый сволочной из всех приматов германской «расы» гад по имени хайдрих (ну а почему на букву «х»?).
Тем, кто знает русский язык, нетрудно догадаться, почему имена многих ближайших соратников гитлера начинались на букву «г» (гёббельс, гёринг, гейдрих, гиммлер…). Но есть мнение, что немецкую букву «h“» следует переводить русской буквой «Х» – и тогда всё становится ещё ясней. Но среди всех прочих то ли на г, то ли на х, гейдрих, он же хайдрих, выделялся, да ещё как! Он один из всех них обладал правильными чертами лица и вполне соответствовал выдвинутому в те годы идеалу «белокурой бестии». Может быть, именно это и разожгло и разогнало безмерность его устремлений. Потому что, когда просыпаешься по утрам и видишь в зеркале такую неприглядную рожу, какую видели и химмлер и гёббельс, то это может как-то затуманить идеальные устремления и навести на некоторые мысли, например, о том, что такое сокровище ничем не отличается (в лучшую сторону) от физиономий тех, которых надо вырывать и с корнем, с корнем «с земли нашей прекрасной отчизны». Видимо, поэтому-то у химмлера и вырвались однажды слова о том, что «нелегко убивать в день сотни людей и при этом оставаться порядочным парнем». Но когда видишь поутру в зеркале точный портрет того, каким настоящему германцу быть и положено, это подстёгивает, да ещё как! На 11 миллионов, несколько тысяч и 476 единиц размахнулся этот, на букву «х», но не в деньгах он эти миллионы подсчитывал, а в человеческих жизнях.
Почему покушение именно на этого красавца удалось, в то время, как покушения на других выдающихся подонков провалились, не узнает никто никогда. Один из очевидцев, услышав взрыв и увидев залитый кровью автомобиль, в котором хайдрих ехал на работу, поднял взгляд, и ему привиделось, что всё небо залито кровью. Так оно и оказалось. За смерть своей белокурой бестии хитлер отомстил отменно, и в тюрьмы попали тысячи, теперь уже не по расовому признаку, теперь уже хватали и белокурых, и синеглазых, но это им было всё равно.
Тюрьму Панкрац мы знаем потому, что её описал Юлиус Фучик, способный радоваться перед лицом смерти и даже шутить, и назвал он свои записки «Репортажем с петлёй на шее», хотя в результате не петля оказалась у него на шее, а острый топор гильотины. И он об этом знал. Но про дедушку Яна, которого тоже забрали в эту тюрьму, так никто и не узнал, что именно там с ним произошло и почему не осталось никаких документов… Он там сгинул, как-то затесался и пропал, и никто не узнал, как его там запытали до смерти, и он сам не узнал, что у него родился такой замечательный внук, самый лучший на свете, как полагала его мать, купая в тёплой водичке, а цветочком она его называла, потому что глаза у ребёнка были невероятно синего цвета, и этот цвет заставлял всех встречных останавливаться и оглядываться, чтобы убедиться в том, что такой цвет бывает на свете на самом деле и это не обман зрения.
От дедушки Яна не осталось ничего, даже фотографии не осталось, а его дочь, Милену, Вацлав успел сфотографировать, в те времена, когда казалось, что нечего тут успевать, вся жизнь впереди, и будет ещё сотни моментов, когда удастся сделать подходящий снимок… И эта фотография стояла у Яна на книжной полке, возле изголовья, и, может быть, его охраняла от чего-нибудь, или давала ему всё то, что даёт нормальная живая мать своему ребёнку, если она его любит. И однажды, в какой-то день, а в какой именно день, он почему-то забыл, Аня взяла с полки в руки этот портрет и воскликнула:
– А когда…?
Её голос был полон удивления, даже изумления, но, произнося эти слова, она почувствовала вдруг, что наткнулась на какую-то преграду, преграда стояла в воздухе, и дальше продолжать произносить слова своего вопроса было нельзя. Поэтому она оборвалась, замолчала, и Ян ответил именно на те слова, что были вымолвлены на самом деле: он вытащил фотографию из рамки и показал, что было написано на обороте. Июль 1943. Аня остолбенела. И одновременно обрадовалась, что вовремя запнулась и не успела выговорить слова своего вопроса до конца. Потому что с фотографии на неё глядело лицо… правда, в чёрно-белом исполнении, но всё же, и с тем же самым выражением, но только она не могла припомнить, когда ей довелось вылезать из стога сена, и даже если она тогда, в деревне у бабушки Яна, в сене искупалась, то ни у кого ведь поблизости фотоаппарата не было. «А когда ты успел меня сфотографировать?» – чуть было не вырвалось у неё, и поэтому она теперь покраснела и отвернулась. И опять, как тогда на мосту, когда он увидел её впервые, у Яна возникло это ощущение, будто его отбрасывает, как взрывной волной, и переносит через что-то, к чему лучше не приглядываться и что он про себя называл подлостью истории. Что через эту подлость истории возможно если не перепрыгнуть, то как-то, на чём-то, неизвестно на чём, но перенестись и достичь, наконец, того, чего всякая добрая мать желает своему ребёнку.
Глава 3. ЧТОБ СТАЛО КАК ТОГДА
Наутро что-то случилось. Сначала Аня не обратила внимания на то, что пространство сделалось легче, проходимей. Она задержалась у бабушкиного стола, разглядывая его чёрную облупленную кожу, – вместо того, чтобы сразу идти завтракать; она долго сидела, глядя в голубое небо, отразившееся в чашке суррогатного кофе (это был единственный способ увидеть небо из этой квартиры). Всё это на мамином языке называлось валандаться и копаться: но и упрёки – хладнокровные мамины упрёки, – не были так тяжелы в это утро, и в сердитое лицо матери Аня глядела с ожиданием, как бы надеясь увидеть в нём что-то другое. Она раскрыла дверь, – старуха в грязновато-красной кофте шарахнулась из-под ног (видимо, подслушивала, как всегда). И ей – сегодня впервые – Аня взглянула в лицо. Сегодня и это почему-то можно – и ведьме в лицо посмотреть. Правильное лицо с резкими сухими чертами, и злой радостью ярко сверкают глаза.
Шершавый крюк в конце тёмного коридора, вонючая лестница, булыжник под ногами, из подворотни – на улицу. И тут только Аня поняла, что случилось. В этот день случилось солнце.
С портфелем в руке и поёживаясь от лёгкого мороза, она пошла… Багровое, осенённое тенями, с чудесным красным светом внутри. В переполненном автобусе – разглядеть его за чёрными головами. И вот – снова в свободный воздух солнца. Как странно сегодня! Озарённая пороша по обочине, это само собой, но вот фонарь. Раньше некрасивый, чугунный – у него была бочкообразная фигура с тонкой змеиной шеей, тупой железный характер и болотный взгляд. Не то теперь. Нет, он прежде не светил, когда привинченная к его голове лампа испускала из себя желтизну. Только сейчас он светит, сейчас, когда выключен. Когда он так промёрз, что уже не болотного цвета, а как цветок всё его тело. Сейчас, когда он почти прозрачный от солнца и, может быть, уже живой. Аня подняла глаза. Высоко на проводах висит огромный кусок льда – и как он там только удерживается, не падает?! Ещё несколько шагов – и вдруг таким светом этот лёд пронзило, что от счастья у неё в глазах помутилось. Она сделала ещё шаг и оглянулась: что это? Это не лёд, это ничто не прозрачное, это просто мёртвый дорожный знак держится на проводах в воздухе, – и это даже он был так прекрасен, как чудо. Они все хотят ожить, только и ждут, чтоб стало, как тогда. Им всем тоже этого хочется. Вот мимо проезжает грузовик, его золотой бок притягивает к себе. Бросилась, прижалась щекой! Нет, слава богу, только показалось. В самом деле, как в этих стихах:
«Уснуть бы: ведь и сон, и смерть, и солнце,
всё близко так, и просто, и тепло…»
Набережная распахнулась перед глазами. Так вот в чём тайна! Солнце стоит над самой тучей в красном тумане: вот почему его проникающие лучи так чётко обведены глубокой тенью
Подходя к школе, Аня улыбалась – чего с ней давно не случалось. Радостно она открыла дверь; глянув на часы, побежала в раздевалку. Но потом, когда уже сняла пальто, она понурилась, как всегда. Отчего-то тяжело, гнёт к земле. Подобрала портфель и побрела по лестнице наверх.
Высокие окна с яркими льдистыми разводами. Солнце сквозь них смотрит совсем не так, как на улице. Словно столбы дыма, какого-то голубого и душного дыма, красиво извиваясь, заслоняют школьный воздух от прямого солнечного взгляда.
Огромный кабинет – химия, химик далеко-далеко, на другом конце света, что-то бубнит – не поймёшь, что. А уйти нельзя, сиди тут, как привязанный. Нехороший он человек, химик: ехидная ухмылочка никогда не сходит с его лица, с нею он, наверное, и родился. Он любит, когда ему не могут ответить, – предоставится возможность поиздеваться над человеком. Может быть, ему хочется доказать себе, что он чем-то кого-то лучше? Голос у него громкий – бас, он даже грохочет, но почему-то слов не разобрать.
Аня зажмурилась – она представила себе, что сидит в классе у Яна и смотрит на него сзади: золотистые волосы так ясно, так действительно увидела. Потом раскрыла глаза: чей-то чужой тёмноволосый затылок, по-детски нежный и беззащитный. Случайного человека, которого она всегда презирала, и за человека-то не считала. Как же так? Нет, не обманул прояснившийся от света взгляд, так оно и есть. Да, беззащитный, совершенно человеческий затылок, и даже лицо в полоборота – сейчас, когда он не старается напустить на себя, – нормальное, грустное, человеческое лицо. Вот какой сегодня день, всё он переворачивает, ничто не хочет оставить на старом месте!
– У тебя температура (холодом Сашина ладонь ко лбу). Зачем это. Дышать нечем, вот в чём дело. Вздохнуть. Саша, парты, ребята, – всё лишнее, мешает. Яркие подоконники рябят в глазах, больно.
…Изломанные, нарисованные фигурки, от скуки начирканные на бумаге. Приближаются к глазам. Шаг вперёд – машут руками, мелькают в глазах, перекрикивают друг друга, шумом наполняя изнемогающий слух.
Рина Коробкина (жёлтое лицо и глаза – как тени от надбровных дуг):
– Нет, вы послушайте, это блеск просто!
Оля Сорокина (огромная чернота глаз мечется по лицу):
– Ребята, ребята, кто участвует в вечере…
Рина Коробкина:
– Гляжу на след ножовый – успеет ли зажить (плавно по воздуху её лаковые загибающиеся коготки). А рядом, над ухом – лениво, с хрипотцой:
– Арабы – это просто бандиты (это – Споднизовский).
Оля надрывается:
– Ребята, ну послушайте!
Рина:
– До первого чужого, который скажет – пить!
Надя Павлова:
– На вечер? Чтоб с Морозовой, с Петровой рядом сидеть? (невыразимое, брезгливое презрение бледного лица, смахивающего на лошадиное).
Неразличимый в шуме, как гора под волнами океана, где-то настойчиво существует звон. Носятся, орут, застят свет. Что-то слегка грохнуло, собираются по местам, встают (и ей надо встать, но никак). Чёрные спины заслоняют её от глаз учительницы, и Татьяна Борисовна, не заметив, что одна из учениц не встала, подходит к своему столу. Тихо. Слава богу, теперь терпеть всего один голос.
Татьяна Борисовна была выдержанным человеком, привыкшим хладнокровно переносить самые разнообразные житейские неприятности. Если она иногда и взрывалась – это шло ей только на пользу, помогая удерживать душевное равновесие. Но на этот раз происходило нечто такое, от чего ей порой делалось не по себе, от чего иной раз все её чёткие, ясные представления и принципы ей самой начинали казаться не более, чем милыми игрушками. А всё этот проклятый класс! А какие чистенькие, хорошенькие все были ребята в первый день, как пришли, какими внимательными, жадными глазами все на неё глядели! Нет, это что-то непостижимое. Ведь, если и теперь говоришь с каждым из них по-отдельности – это всё нормальные люди, каждый со своим хорошим. Но вместе! Иногда ей делалось жутко, иногда она чувствовала, что перед ней – не группа людей, а химический раствор, неизбежно складывающийся в одну и ту же кристаллическую структуру: высшие, низшие, болото. Как ни крути, а, соединённые вместе, они начинали терять человеческое обличье. Для человека, влюблённого в музыку, становилось важнее всего подавить эрудицией окружающих. Девица, для которой, казалось бы, поэзия была важнее всего на свете, вдруг начинала тщеславиться своей безумно дорогой одеждой и третировать всех, кто одет хуже неё. Весёлая наивная девчушка вдруг делалась забитым, заморенным зверьком. И как чётко, как неумолимо все они, все, сидящие перед ней, складывались в одну и ту же примитивнейшую структуру! высшие, низшие, болото. Иной раз её собственные попытки привить «высшим» – доброту, «низшим» – чувство собственного достоинства и «болоту» – хоть минимум инициативы, – казались ей самой смехотворными. В глубине души она с ужасом порой чувствовала, что и она не может не презирать этих идиотиков на задней парте, этих – в ситцевых передничках, с глупыми лицами и дрожащими от страха голосами. Одним она только могла себя оправдать – что и «болото» презирала не меньше. Ох уж это болото! Про себя свои мысли прячут, всё для себя, ничего для других. Сколько ни выкладывайся, сколько в него ни кидай – всё проглотит, всё зря, следов не останется.
Глава 4. В БОЛОТЕ
– Не собираюсь я этому твоему Гинеку кой-что лизать! – выкрикивал Ян в то время, как Олдржих тащил его за рукав по коридору. И когда Олдржих от неожиданности остановился, Ян добавил уже без обиняков, что именно он не собирается облизывать этому выдающемуся товарищу, к которому его приятель пока безуспешно пытался его затащить. Но что это за личность – Гинек, и откуда могло бы взяться предположение, что придётся ему что-то там лизать, и зачем – в знак уважения или с какой-то определённой целью?
Чтобы понять всё это, следует отступить на пару шагов назад… а вообще-то, на сколько именно? Когда он, возвышаясь над толпой, похлопывал по плечу свою знаменитую мать:
– Ну-ну, Таечка, – то следовало бы углубиться в те тайники истории и представить себе те проклятые своды Панкраца, где его мать провела немало лет… Из тюрьмы мать Гинека вышла истощённой и измученной бесконечными болезнями, и с большим трудом ей удалось выцарапать своего сына из детского дома, где он все эти годы отбывал наказание – такого рода, о котором мы никакого представления составить не могли бы. – А как же отец? – спросите вы. В то время, как мать проводила время в тюрьме, мог бы появиться на горизонте и отец, не так ли? Но отцом Гинека был известный в столице шалопай, о ненадёжности которого давно уже ходили легенды. Он бросил Таечку с сыном ещё до того, как её забрали в тюрьму, и теперь жил в другой семье и верзилой Гинеком не интересовался. Хотя тот был похож на своего папашу как две капли воды, словно его вылепили из этого никудышки с лицом, вроде смахивающим на морду какой-то борзой собаки или коня, и только слегка смягчив совсем уж дикие и необузданные черты лица деревенщины материнской красотой. Поэтому, если отец лицом был похож не то на пса, не то на коня, то сын смахивал скорее на телёнка.
О том, что с ним делали в детском доме при немцах, стало быть, при фашистах, никто никогда не узнает. Подвергался ли он избиениям, подвергался ли изнасилованиям со стороны «воспитателей», запирали ли и его, как прочих, в тёмный подвал? Скорее всего, и Таечке он ничего о тех годах, что провёл в этом заведении, не рассказывал: очень уж стыдно казалось говорить, в слова облекать то бессловесное злодейство… Но к 20 годам он стал стройным, симпатичным юношей с тем ореолом, золотистым, на первый взгляд, который обычно недолго держится. И в тот год на стене над ступенями лестницы своего дома он написал – нет, не карандашом, а углём: «28 апреля!» На этот день была назначена свадьба с самой прекрасной девушкой на свете, которую звали, конечно же, Еленой…
Но за неделю до этого события к нему в дом пожаловала, и по этой самой лестнице прошла громадная деваха из их группы, физкультурница, якобы чтобы вместе готовиться к экзаменам. Деваха была беспардонная и первое, что сделала, войдя в квартиру, она выпила стоявший на столе стакан сметаны, приготовленный для больной Таечки. А дальше оба проследовали в комнату, заперлись там, и оттуда последовали визги и писки определённого характера.
Заветную дату на стене над ступенями лестницы выводил молокосос, романтический мальчик с глазами, словно поголубевшими от наступающего рассвета. А из комнаты, где он вдоволь навизжался в объятиях физкультурницы, выходил уже не мальчиком, а мужем, правда, ещё без бороды и без усов, но уже с тем самым взглядом… не назовёшь его циничным, не назовёшь подгнивающим, нет, в нём была какая-то особая усмешка, притягивающая к себе, похожая почему-то на ухмылку сталина (а почему его всегда изображали с этой как будто бы добренькой ухмылочкой? Вот хитлер был серьёзен до мозга костей и с ухмылкой на люди никогда не выходил).
Говоря о том, что не собирается лизать некую часть тела Гинека, Ян не предполагал, всё-таки, как-то не догадывался, что ему придётся не в переносном, а во вполне буквальном смысле слова столкнуться именно с тем, что он не собирался лизать, что оно окажется так близко от его лица. Когда Гинек, гогоча и подмигавая, стал кидать своих гостей на пол, в словно бы специально для этой цели подготовленную нишу, Ян был до того ошеломлён, что не успел увернуться и вскоре одним махом был опрокинут в кучу копошащихся и воняющих потом тел, и никак было не вылезти, ему казалось, что его вот-вот эти локти и колени задушат, эти горячие и непонятно, чьи, пока поверх всей массы не взгромоздился сам огромный Гинек и не придавил всех своей тушей. Тут уж стало не до смеха, и все, подхихикивавшие до тех пор, как-то затихли и только сопели или кряхтели, пытаясь высвободить то ли плечо, то ли затекшую ногу. Оно подёргивалось всё и дрожало, это нечто, в котором Ян перестал себя чувствовать отдельной человеческой единицей. Всё кружилось перед глазами, но неизвестно, его ли это были глаза или чьи-то другие, и толстая задница надвигалась, ясно, чья, а чьи-то руки или не руки что-то ему то ли чесали, то ли щекотали, и задница гоготала, добравшись теперь и до тех частей его тела, про которые Ян не хотел, чтоб их трогали, но вот потрогали, и он двинул ногой, прямо в лицо, но, может быть, и не тому, кто трогал. В этом болоте, в этом сборище червей ему предлагали раствориться и стать таким же червяком, как и все, барахтающиеся здесь, в этом месиве и сами ставшие месивом. И он с головой ушёл в эту трясину и там затих, проделав себе небольшую дырочку для того, чтоб дышать.
Это грубое и нахрапистое недостаточно было бы лизать: лизать можно что-нибудь, например, мороженое, оставаясь при этом самим собой и в мороженое не превращаясь. Нет, – и это он понял теперь, валяясь там, внизу, в болоте и чувствуя себя как кишка, по которой протекают определённые жизненные соки, – это недостаточно лизать, в это надо превратиться. Надо стать самому, как оно, чтобы получить… волшебную бумажку, которая достаётся только выдающимся людям, вот таким, как Гинек. Бумажку, которую зовут виза. Это слово похоже на вазу, но на самом деле ничего трепетного и стеклянного в ней нет, хоть она в воображении и сияет, как хрустальный дворец, но на самом деле она похожа на обыкновенную бумажку, такой документ, с печатями, конечно, но на вполне нормальной бумаге, и, однако, при переходе границы, если её, эту визу, показать, то нарушатся чары, закрывающие дорогу. Граница расступится и растает, и он перешагнёт через неё… но для того, чтобы получить эту визу, надо знакомиться с выдающимися людьми, надо пить с ними на брудершафт и терпеть их толстые губы у себя на лице. Одним из таких выдающихся, способных раздвигать границу, был Гинек, и Ян всем телом и со всех сторон чувствовал теперь, куда это его завело.
Памяти Наталии Горбаневской
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
(начало читайте в прошлом выпуске)
Глава первая. НА МОСТУ
Над Аларчиным мостом, над его перилами – чередой вертикально вытянутых чугунных колец, над покосившимся зелёным ларьком, где вчера продавали арбузы, – сероватое и жемчужное брезжило утро.
Аня медленно шла по влажному тротуару; Крюков канал, горбатый деревянный мостик, Никольский собор справа, – и она снова углубилась в тесное ущелье, по дну которого протекал канал.
«Сашка, дорогая, здравствуй! Опять я пишу тебе письмо. Вот видишь, как мне понравилось это занятие. Когда я вижу белый листок бумаги, мне кажется, что он зовёт меня к себе. А когда я его не вижу, а только представляю его себе, какой он чистый, какой белый посреди всей черноты, мне кажется, что он – какой-то прибор, при помощи которого я могу сказать тебе что-то такое, чего я самой себе вымолвить не сумею».
———
Аня брела вдоль канала, сочиняя письмо подруге, с которой виделась каждый день… «Ты спросишь меня, зачем писать письма теперь, когда мы день за днём встречаемся в школе. Но я вспомнила, как писала тебе письма совсем недавно, да, только что, но вот теперь мне показалось вдруг, что совсем другой рукой. Я ведь вижу свои руки, когда пишу, и замечаю, что даже и они стали совсем не такими, как тогда. Я пишу тебе теперь не такой, как прежде, рукой, не такое, как прежде, письмо, и хочу объяснить тебе про то, про что мы вчера говорили. Может быть, в письме это мне удастся. Вчера ты сказала, что я устроила забастовку. Нет, ты сказала, что я будто бы эту забастовку объявила, но это не так, я, конечно, ничего не объявляла и даже не устраивала, просто вышло так…»
По тому берегу тянулось бесконечное здание: багровые кирпичные стены, про которые пыталось вымолвиться очень неприятное слово, и Аня запихивала его куда-то поглубже, словно бы в карман, чтоб оно не вылезало наружу, а слово всё высовывалось и выговаривало само себя: тюрьма. Да, самое любимое место в городе на это самое и было похоже, и этого сходства хотелось не замечать, на него хотелось не обращать внимания.
Аня знала наверняка, что придёт сюда чуть ли не в первый же день после приезда. И теперь в нетерпеньи она ускорила шаг. За скудной листвой на том берегу мелькнуло что-то серое. Аня прошла ещё два шага и остановилась.
Из глубины воды вырастают мощные колонны, в них упираются точно такие же, охваченные полукруглой аркой. В проёме – вверх и вниз – распахнулось небо, словно створки дверей откинуты на обе стороны, разрывая напополам тяжкое замкнутое пространство. И отсюда вырывается на волю – простор. Невероятный и неведомый, какого и быть здесь не может.
– Чего ты палку сосёшь? – раздалось за спиной. Аня вздрогнула, оглянулась: мимо проходила пожилая женщина, держа за руку мальчика в чёрном пальто. Кругом было очень пустынно, больше ни одного прохожего. На стене соседнего дома чрезвычайно аккуратно, с маленькой буквы, было выведено: «добрякова – мешок с жиром». Аня опустила глаза: по бурой воде изгибаются смолистые разводы, седые завитки, покачиваются тугие серые комья. Во всём этом и отражается арка. Аня снова взглянула на неё – словно вздохнула полной грудью. Ворота в никуда, за ними – низкие, невыразительные строения. …Нет, скорее – ворота в небо («но почему с такой тоской, с такой щемящей тоской смотрят на меня эти стены?»). И всё-таки они летят, хоть непомерно малы раскрылия.
Теперь – всё равно куда. Но не домой. Аня обогнула Новую Голландию, пересекла площадь Труда и, миновав угловой гастроном, вошла в великолепную панораму набережной.
«Но сама по себе забастовка – это правильное слово. В этом слове есть какой-то смысл, который мне хотелось бы распаковать. Забастовка – это как общий наркоз. Если тебе никогда не делали операцию под общим наркозом, ты этого не знаешь и не поймёшь. А мне делали, и я знаю, что это такое: это – полное отключение всего, что в тебе есть. Тебя режут, а ты этого даже не замечаешь».
За чугунными перилами шевелилась водяная масса точно такого же чугунного цвета. Едким смрадом ударяли в лицо с воем проползавшие по мосту машины. Аня поймала себя на том, что идёт сгорбившись, опустив голову и не глядя по сторонам, словно торопится скорей уйти прочь отсюда. Ещё не веря себе, она замедлила шаг и подошла к перилам.
Плоская пустыня расстилалась перед нею. Солнце с грязновато-белого неба распространяло от себя металлический блеск: он как-то неестественно ложился на воду, жирной плёнкой на её мускулы, перекатывающиеся под угольной кожей. А дальше волны брели безропотно, стадами, всё уменьшаясь к горизонту, и туда же брели квадратные дома, безучастно уставившись в пространство. Величественный гранит набережных такой гладкий, и люди по нему скользят ненужные, посторонние, как с гуся – вода. Слева – хищные мёртвые звери перед входом в жёлто-белое здание. Справа вдавлен в каменную массу тусклый пятак – купол Исаакия. И кажется, что город на ощупь холодный и твёрдый, как кожа древнего ящера.
«Сашка, дорогая, привет! И вот я снова стою на мосту, но теперь уже на совсем другом, не на том, где у статуй пятки сверкают. Уж здесь-то меня никто не спросит «что с тобой», даже если мне станет совсем плохо. И на меня ползут, наползают огромные чудовища, со скрежетом, и мне в лицо своё грязное дыхание выпускают, плюют свои чёрные клубы дыма, горькие на вкус.
Почему же не убежать бы отсюда, да и поскорей? Наверное, ты права, что я устроила забастовку, вернее, попалась в неё. Иначе не могу себе объяснить этого оцепенения, как кролик перед удавом, перед этими грузовиками. Меня так и тянет смотреть с этого моста, не могу понять, что меня так привлекает, но не в добром смысле этого слова, а наоборот, и если город на ощупь окажется как липкая лапа древнего ящера, так зачем же к этой лапе прикасаться? Не знаю, не могу поверить сама себе и не могу понять, почему мерещится мне чуть левее на этом же мосту стоявший когда-то… нет, он никогда тут не стоял, потому что его и не было на самом деле, но вот тут одному писателю примерещилось, что стоял один, как ты бы сказала, дядька, а на самом деле довольно симпатичный студент, и вырезал себя ножницами из всего живого, сияющего мира. Я почему-то вижу сейчас эти ножницы, вижу красное пространство с ярким, острым, бьющим в глаза контуром, и по этому контуру они режут, вырезают – навсегда. У ножниц, которые я сейчас вижу, концы почему-то тупые, закруглённые. И я начинаю завидовать этому студенту, Раскольникову, потому что он как-никак сам производит над собой эту операцию и снаружи режет, по контуру, а из меня те же самые ножницы вырезают что-то изнутри, кромсают что-то внутри, и я не знаю, кто это делает и зачем – ведь не ящер же, хоть ящеры бывали и с пятипалыми лапами.
Я и до того, как эти ножницы заметить, Раскольникову завидовала, что ему в лицо чёрными горькими клубами никто не плевал. И ещё я думала почему-то про Сашку – не про тебя, а про другого, про высокого стройного красавца, мне кажется, что он имеет какое-то отношение к этому месту, то ли он учился где-то здесь, то ли жил. У этого Сашки был брат Вовка-морковка, как у меня. И был этот братишка старшему не чета, приземистый он был и неказистый, и очевидно в каком-то возрасте вцеплялся старшему в шевелюру, а потом рисовал ему в тетрадь бяку-закаляку, и приходилось за это старшему расплачиваться, как и мне в своё время за художества моего Вовки-морковки, а чем всё это кончилось и какой горячей любовью младшего к старшему обернулось, и заплатила за это вся страна, да ещё как! И этот Вовка-морковка сказал тогда своей плачущей матери, у которой старшенького загубили, сказал одно слово, и оно впечаталось в память, он сказал «мы пойдём другим путём», и все ему поверили. Но никакого другого пути не оказалось, не вышло ничего другого. Как пошли однажды против души, против природы, как построили этот город не потому, что он сам захотел тут вырасти, а потому, что никакой город тут расти ни за что на свете не хотел, и его не растили, а выбивали из мертвеющего под руками камня, не с любовью, а с ликованьем торжествующей воли, не по своей воле, а по воле одного-единственного человека – царя. И не хотел красавец Сашка, чтоб нами всегда правили цари, и убил одного из них (единственного того, которого стоило бы пожалеть, ведь это он отменил крепостное право, это ему я должна быть благодарна за то, что мои предки перестали быть крепостными!). И за это убийство убили и его самого – на этом втором убийстве цепочке мести и оборваться бы, но тут-то она и рассвирепела, потому что Вовке-морковке уже одного только царя в память о брате убить оказалось недостаточно, он пошёл другим путём и вернулся на ту же дорожку, по которой и цари ходили, а вернее, ступил в тот же след: я вижу след, выбитый в камне, след ступни, и в этот след поставил свою ногу, вставил, но и сам того не заметил, и Вовка-морковка, а перед смертью понял, что к чему, что и из урода и гада царя себе сотворят, потому что руки чешутся и царя хочется, в этот каменный след вернуться так и тянет. И «в этой каменной стране», как поётся в одной дурацкой песне, которую я, как ты знаешь, ненавижу, в этой каменной стране всё должно идти по этому следу, иначе не получается, все усилия Вовки-морковки сотворить что-то новое и другое потерпели крах. Ничему не позволим вольно расти, по своей воле, воля должна быть одна на всю страну, и железными щипцами выжгем всё то, что не она, всё, что посмеет то ли отклониться, то ли рот открыть, то ли слово страшное прокричать. Но и без прогресса не обошлось: раньше вырезали по контуру и внутрь не залезали, своими тупыми концами душу не корёжили.
Теперь я вижу эти ножницы с тупыми концами совсем близко от себя, они подошли ко мне. Ты сказала, что я устроила забастовку. А что же мне ещё оставалось делать, как не убежать в эту забастовку… мне кажется, что это – как общий наркоз, а с местной анестезией мне бы этого не выдержать. Я подходила к Новой Голландии и думала, что там что-то пойму, ведь я её всегда так любила, помнишь, мы с тобой там часто ходили, нам казалось, что она какая-то волшебная, что в ней какая-то тайна, и я теперь понадеялась, что она мне эту тайну откроет, что-то такое скажет, что всё объяснит, но ни на какое объяснение она не раскошелилась, ни на какую мысль меня навести не захотела.
Если всё объяснение в том, что из души надо что-то вырезать, и именно то, что самое заветное, самое святое, для того, чтобы стать как все… а я не знаю, какие – все! Ты тоже не как все, а Коробка уж как из кожи лезет, чтобы стать не как все, но вот это «как все» – когда я об этом думаю, кто такие эти все, то кажется, что, видимо, все – как та Добрякова, про которую на стене было написано, что она – мешок с жиром. Вот такой надо стать, и тогда будет не больно.
И это письмо я тебе не отправлю, Сашенька, я спрячу его в самый долгий ящик, где скрываются от света все мои драгоценности. Или – ещё лучше – я его тебе даже не напишу».
Домой Аня добралась, когда солнце уже садилось. По булыжникам подворотни прошла в тесный двор. «Господи, – вдруг проговорила она про себя, – как это больно – запрещать себе!..» Её взгляд тем временем скользил по облезлым стенам, настолько грязным, что сама эта грязь казалась чем-то значительным, полным тайного смысла. Она свернула в низкую дверь, очутилась в темноте. Не вслушиваясь, она входила в запах кошек, помоев и какой-то кислой гнили, восходила по склизким ступеням мимо сломанных перил, скрученных проволокой. Ссутулившись, в чёрно-коричневой форме, она казалась маленькой старушкой с оцепенелым, сосредоточенным лицом.
Вот эта дверь – ей с раннего детства казалось: вдруг откроется, за ней – тёмный провал какого-то затхлого и страшного зала. И в том зале стоит строгая женщина в суконном зелёном, как у мамы, костюме. Внезапно вокруг её талии раскрываются медные лопасти – и сжимаются с гулким стоном, хлопают, как у жестяной игрушки. Нежилой запах, запах чего-то казённого, – это тоже очень страшно. Страшно тут всё, каждая подробность: и тусклая медь, и мёртвый её звон, и даже этот убитый зелёный цвет, – много такого зелёного было в ту пору, как та вывеска на сберкассе, где её вырвало, и где на стене висел портрет сталина. Так вот прямо, как войдёшь, – да нет, это был не просто портрет, это была картина: сталин на жёлтом поле в своих чёрных сапогах беседует с трактористом. И потом, – вот интересно, ей никто ничего плохого о сталине не говорил, но её начинало тошнить каждый раз, как она видела его портрет.
Однажды её кто-то спросил, как же она могла тогда, такая малявка, расчухать, кто такой сталин и почему этот всеми любимый мог вызвать у неё неприязнь? Чтобы это понять, надо было вспомнить, что это значит – быть именно да, именно малявкой, когда все люди выше её в три раза, как огромные деревья на пути, и она между ними мечется, между этими суконными тенями, чтобы пробиться, наконец, к дверям. А к дверям надо было успеть добежать, чтобы её не вырвало прямо здесь, посреди этого жуткого дома… А всё-таки – почему? Откуда такая тошнота вдруг набежала? Эта отвратительная жёлтая краска, цвет этого поля под ногами, под сапогами, тоже омерзительными, тоже такой же жирной краской нарисованными, она напомнила ей тогда пузыри жира, что плавали поверх супа в детском саду. А этот суп её, малявку, заставляли съесть и угрожали ей, что в противном случае не отдадут её маме. И она проглотила этот жир и ничего, и её вырвало не сразу, а только когда она с мамой за ручку дошла до этой сберкассы, и очутилась внутри, и увидела на стене жёлтое поле: оно источало вонь противного жира. И в нём, внутри его, помещался дядька в чёрных сапогах и с масляной, слегка хитроватой усмешкой в пышных усах. Он с кем-то там спорил, но этот кто-то был не важен, он не вызывал никаких чувств, а про дядьку с усами она уже знала, и тогда, что это был тот самый, что висел на каждом суку, на каждой стене, и даже в бане. Её заставляли учить стихи про то, что она его любит, и она повторяла эти строчки и ничего, от стихов её не тошнило. А до дверей в сберкассе она добежать тогда успела, успела-таки, и это до сих пор наполняло её гордостью.
Наконец, она добралась до своего этажа. Позвонила: прогрохотал чугунный крюк, и она очутилась в приторном воздухе коммунальной кухни перед лицом своей матери, Веры Павловны.
– А-а, Анютка! Пришла… – говорила мать. Звучание её голоса было такое приятное, словно она вздыхала с облегчением. Вера Павловна повесила плащ на вешалку и теперь, держась рукой за стенку, снимала туфли. Аня кинулась и проворно подставила матери тапки.
– Спасибо, доченька. Ну, как у тебя в школе? Писали сочинение?
– Ага.
– Ты какую взяла тему?
– «Мой любимый герой».
– О ком писала?
– О Фучике.
Мать нахмурилась:
– Не могла кого-нибудь из наших взять? Что, у нас своих героев, что ли, не хватает? – она подозрительно взглянула на Аню. – Не могла написать о Зое Космодемьянской, о Матросове?
– Но я… – начала Аня. (Ведь сказано же – любимый! – чуть не вырвалось у неё).
– Ну? – строго спросила мать. – Что – ты?
– Я думала… я читала, и у меня мысль такая была… – пролепетала Аня. Она понадеялась, что слово «мысль» её спасёт.
– Твои мысли пока никого не интересуют, – раздельно произнесла Вера Павловна. – И если ты хочешь когда-нибудь поступить в институт, запомни, что твои мысли никому не нужны. Поняла? – Она взглянула своими тёмными тяжёлыми глазами, словно угрожая, будто взглядом внедрялась в глаза дочери, чтоб раздавить в них всё лишнее, чужое и ещё глубже впечатать свою волю.
– Поняла, я спрашиваю?
– Нет, не поняла, – прошептала Аня, опустив голову. «Жалкие, светлые волоски, – внезапно с каким-то брезгливым чувством подумала Вера Павловна о дочери, – и тонкие, как пух».
– Ну, так подумай о том, что я сказала, – веско произнесла она и, отвернувшись, пошла в комнату. Она шла, высоко неся голову, в своём вишнёвом халатике царственная и неприступная, как королева.
Аня поплелась в бабушкину конурку. От сети дождя, что невидимо была расставлена в воздухе, её теперь познабливало. Она скорей сняла форму и закуталась в бабушкин платок.
«Бабушка!» – прошептала она, грея ноги в бабушкиных клетчатых шлёпанцах. Со стула свисали чёрные крылышки передника, краплёные дождём. Забыв о времени, сгорбившись, Аня сидела на диване. И никто не знал, о чём она думала, упорно глядя в слезящееся окно, под паутиной сумерек и в сером платке, похожем на большой клок паутины.
– Анютка, выйди скорей, у нас гости! – укоризненно шептала мать, просунув голову в дверь. Аня, опомнившись, встала. Она ничего не могла понять: почему так темно, почему снова так ласков стал голос матери, а из коридора несётся весёлый гул.
– К нам тётя Эра из Москвы.
– Да? – удивилась Аня. – Одна?
– С какой-то своей ученицей. Иди скорей, сбегаешь купить чего-нибудь вкусненького.
– Знаешь, мам, пошли лучше Володьку, я замёрзла, промокла сегодня.
– Ничего, оденься потеплее. Пальто накинь. Володька никогда ничего путного не купит. Ты же у нас специалист в этом деле. На, вот тебе денюжка.
За склизкими от сырости стенами, в тесной комнатушке, освещённой светильником болотного цвета, сидели люди, старавшиеся развеселиться, и пели весёлые песни. Сухопарый Александр Николаевич, приклонившись к гитаре, пел тенором:
Но не оставил там души ни крошечки – она
она для ней,
она для милой Верочки моей, –
и поглядывал на жену ласковыми голубыми глазами. Вера Павловна укоризненно покачивала головой, едва скрывая удовольствие. Она сидела гордая, даже седина в её густых тёмных волосах сияла празднично, как кружева белой блузки. И она пела молодым, счастливым голосом:
Вперёд же по солнечным реям
На фабрики, шахты, суда, –
По всем океанам и странам развеем
Мы алое знамя труда!
Пели с воодушевлением, словно что-то, чего нельзя назвать словами, дохнуло им в лицо и вновь воскресило их. Седые, покрытые морщинами, они пели со всей страстью юности… И песни звучали, почти независимо от тех, кто их пел, оживляя невозвратимое, немыслимое теперь время.
За стеной, в комнате соседей, укрывшись с головой одеялом, потихоньку плакала в своей постели шестилетняя Танечка. Она плакала из-за этих песен: из-за того, что в песнях всё так хорошо, а на самом деле так никогда не бывает. Она плакала о яблоках и грушах, которые представлялись ей совсем не такими, какие мать приносила с рынка. Они были огромные, загадочные, от них даже как будто исходило свечение. Она плакала как о личной, невозвратимой потере о тех молодых капитанах, которые с такой покоряющей отвагой вели наш караван сквозь бури, ветры и ураганы. И весёлых подруг, как родных, как близких и пропавших, ей было жалко. И о том серебряном голосе она плакала, о котором пели за стеной:
И подруги серебряный голос
Наши звонкие песни поёт!
Услышав среди всех голосов один настоящий серебряный, девочка заплакала ещё горше. В угловой комнате на пятом этаже, говорят, живёт людоедка; по их собственному коридору живьём разгуливает баба-яга, а все для приличия называют её нормальным именем «Ксения Васильевна». Так, может быть, и Аня, которая живёт за стеной, на самом деле никакая не Аня, а просто заколдованная царевна? Отчего же у неё тогда такой серебряный голос? Отчего у неё всегда такое грустное лицо, если её не заколдовал никакой колдун или Змей Горыныч?
– Про того, чьи письма берегла, – доносилось из-за стены. … Среди голубых и сиреневых туманов просвечивали золотом магические яблоки и груши; по колдобинам неровного берега крутого кралась Аня к большому рассохшемуся дубу и, пугливо озираясь, прятала в дупло пачку писем. Больше Танечка ничего не видела: она заснула среди песен и слёз.
– Эх, дороги, – фальшиво затянула тётя Эра, высокая, всё ещё стройная и подзабывшая уже, что она когда-то стеснялась своего имени. А раньше, когда пели песню про то, что «близится эра светлых годов», одноклассники, бывало, подхихикивали и кивали в её сторону. Александр Николаевич уже подтягивал:
Выстрел грянет,
Ворон летит,
Твой дружок в бурьяне
Неживой лежит…
звучали слова, от которых холодно становилось.
…А дорога дальше вьётся. Всё дальше от того убитого дружка, который остался лежать в бурьяне за пылью и туманом времён. Так далеко она увела, эта дорога, что вот уже и сын Александра Николаевича – почти ровесник тому, убитому. Вот он, сын. Отец взглянул на Володю. Тот сидел с неживым лицом и ни на кого не смотрел.
– Тёмная ночь, – завела Вера Павловна. Аня взглянула в окно, в глаза темноте.
Тёмная ночь
Разделяет, любимая, нас…
…Вот она, тёмная ночь: стоит невозмутимо, словно ничего не случилось и не прошло столько лет, словно с такой неизбежностью не настигла пуля того единственного, кто упал в бурьяне. Вот она: вплотную приблизилась к окну. Стоит и разделяет. Нет, это не обыкновенное пространство, которое ничего не стоит преодолеть поездом или самолётом. И это не простая темнота ночи, темнота из-за того, что солнце на время отвернулось от земли. Это – тьма, поистине тьма, расплывающаяся и бесформенная, без души и без вины.
Тем временем военные песни допели, и, как бы встряхнувшись, Вера Павловна предложила:
– Ну-ка, молодёжь, – теперь спойте ваши!
Молодёжь растерянно переглянулась. То есть Володя не переглядывался, так, как если бы обращение «молодёжь» не имело к нему никакого отношения. Переглянулись Аня с Тамарой, ученицей тёти Эры, и тут же опустили головы, чувствуя, что после тех, отзвучавших, им петь нечего.
– Давай-ка, Анютка, эту твою… как она… про камни.
– Да ну её, совсем она не моя.
Но отец уже подстроил гитару, и взрослые затянули нудными голосами, в то же время довольно переглядываясь: вот, мол, мы и запросы молодёжи понимаем:
…В этой ка-а-менной стране
я бы сама превратилась в камень,
лишь бы ты поклонялся мне…
Аня в нетерпеньи хмурилась:
– Пусть лучше москвичи споют нам что-нибудь московское.
Москвичи посовещались и вскоре пропели странную московскую песню, видимо, совсем без мотива, про девушку, которая, выпивая стакан простокваши, отвергала пятьсот женихов.
Но уже пора и прощаться. Последние улыбки в коридоре, последние всплески ласкового смеха Веры Павловны.
Дверь захлопнулась. Отец повесил гитару на стену за клетчатую занавеску и теперь с будничным серым лицом стелил постель. Мать перед зеркалом снимала с себя бусы, и вместе с ними выражение радушной сердечности сползало с её лица. Когда Володя вошёл в комнату, она сурово спросила:
– Где ты после школы шлялся?
– На стадион ходил, – невозмутимо отозвался Володя, искоса наблюдая за матерью.
– Ну, бог с тобой, – проворчала Вера Павловна, и по её лицу было видно, что она успокоилась. Успокоилась, как был уверен Володя, именно потому, что он сказал неправду, и мать это почуяла и оценила. Анька никогда не может спокойно соврать, за это её мать и не уважает. В самом деле, как бы он стал объяснять, что он просто гулял после школы по Васильевскому острову, потому что ему нравится этот район? И кому нужны его душеизлияния? Володя был на год младше сестры, но он уже твёрдо усвоил, что, если хочешь сохранить душевный покой, даже и в малейшем пустяке нельзя говорить родителям правду. Дело даже не в том, что именно соврать, а как раз в том, чтоб просто соврать. Ведь неправда всегда глаже, благопристойнее и даже правдоподобнее правды.
Глава 2. ЯБЛОКИ И ГРУШИ
Исходная рана существования так и оставалась бы для него скрытой, и, по-видимому, навсегда, если бы ему не повстречалась однажды эта страшная старуха. Это было на рынке в самом начале пятидесятых. И пахло яблоками, и пахло грушами, да к тому же ещё и такими помидорами, которых в наши времена нет и в помине, и что у них был такой запах и такой вкус, от которого хотелось встать на волосы и запеть… всё это стёрлось и пропало под грузом тяжёлых времён, а ведь было всё это на самом деле! И яблоки сияли, с тонкой кожицей, и обещали тот самый вкус, для которого в сказках есть особое название – наливные. А про груши и говорить нечего, их сок и так уже грозил вот-вот вырваться из-под кожи наружу и залить и губы, и лицо, и весь мир… Ян как раз указывал на одну из них и кричал:
– Мама, мама, купи мне …
И не успел он договорить, как у него над ухом раздался этот вкрадчивый голос:
– Какая она тебе мама! Она тебе такая же мама, как я тебе – папа!
Ребёнок поднял глаза и увидел старую женщину с коротко подстриженными и завитыми, как у барана, волосами, со среднеарифметическими чертами лица и с глазами того неопределённого цвета, который в те времена было принято называть серо-буро-малиновым. Но из них бил такой ярко-жёлтый взгляд, что мальчик оцепенел.
Может быть, эта женщина вспомнила в тот миг своего любовника, который погиб при исполнении служебных обязанностей? А эти обязанности состояли в том, чтобы расстреливать из автомата стариков и детей, бежавших по обочине дороги Ленинградской слободы в Новгороде. Она об этом как будто не знала, о том, как он ворвался на мотоцикле в Новгород вместе с оравой таких же удалых молодцов и для начала сбил пулей самую красивую женщину, которую ему удалось увидеть в жизни, бежавшую по сваям рухнувшего моста с младенцем на руках. Она об этом якобы не догадывалась, а знала только, что погиб он сам, был ранен где-то, нет, не в Новгороде, а под Орлом, истёк кровью на поле боя, и никто ему на помощь не пришёл, и считала, что это несправедливо, и радовалась поэтому, что может сама причинить кому-то боль, и не кому-то, а маленькому ребёнку, и этим как будто бы отомстить за ту боль, что была нанесена ей самой. Да, вот тут, в толпе, в царстве изобилия, в празднике пылких запахов и опьяняющих красок, и была ей преподнесена, как на тарелочке, эта непередаваемо привлекательная закуска – власть! Ну и что же тут такого, она ведь сказала правду, одну чистую правду, в эти испуганные синие глазёнки она эту правду вкладывала, облизываясь и как будто восхищаясь, такую исторически неоспоримую правду о том, как половину головы снесло, оно снесло, каким-то залетевшим в окно осколком, никто в ту юную, в молодуху, не целился и никто гильотину на её шею не наводил, никто даже не имел в виду именно её, мать этого мальчика, тогда новорожденного, тогда – о да! – приникшего ротиком к её груди, и его волной воздуха вырвало тогда у неё из рук, видимо, разжала она в тот миг свои красивые ручки, всё у неё было красивое, в отличие от видевшей всё это своими глазами этой вот самой соседки, у которой всё было некрасивым, но вот теперь можно и за некрасивость свою отомстить, да, вот этому несправедливой красоты ребёнку, который цепляется за рукав какой-то чужой вертихвостки, длинноногой, рыжей, с веснушками, не чета той, которой, ха-ха, да-да, вот именно… и на пятке у тебя, – произнесла она вдруг, – должен был шрамчик остаться! Вот посмотри! Сними ботиночек (ишь, какие модные тебе купили), да не поленись, глянь!..
С тех пор прошло много лет, но до сих пор его тошнит, когда он видит женщин с короткими волосами, завитыми мелким бесом, он не может выносить эту причёску и точно знает, почему. В конце концов он криками и слезами вымолил у отца фотографию той, заветной, которая ведь была когда-то на свете, не придуманная, а живая, и смотрела в объектив и улыбалась, так несмело, так ласково, она смотрела в тот миг ведь не на него, а смотрела на такого же юного, как она сама, а было им в ту пору лет по 17, не больше, и было там на обороте написано «июль 1943». Тогда она ещё не знала, что у неё будет вот такой изумительно милый и ни с кем не сравнимый сыночек, цветочек, как она его называла потом, когда купала в ванночке, в их сырой комнатушке с облезлой штукатуркой, и назвала его Яном в честь своего отца, который в те времена пропадал в застенках Панкраца в связи с покушением на хайдриха…
Но об этом Ян узнал, уже когда вырос, и что был такой самый сволочной из всех приматов германской «расы» гад по имени хайдрих (ну а почему на букву «х»?).
Тем, кто знает русский язык, нетрудно догадаться, почему имена многих ближайших соратников гитлера начинались на букву «г» (гёббельс, гёринг, гейдрих, гиммлер…). Но есть мнение, что немецкую букву «h“» следует переводить русской буквой «Х» – и тогда всё становится ещё ясней. Но среди всех прочих то ли на г, то ли на х, гейдрих, он же хайдрих, выделялся, да ещё как! Он один из всех них обладал правильными чертами лица и вполне соответствовал выдвинутому в те годы идеалу «белокурой бестии». Может быть, именно это и разожгло и разогнало безмерность его устремлений. Потому что, когда просыпаешься по утрам и видишь в зеркале такую неприглядную рожу, какую видели и химмлер и гёббельс, то это может как-то затуманить идеальные устремления и навести на некоторые мысли, например, о том, что такое сокровище ничем не отличается (в лучшую сторону) от физиономий тех, которых надо вырывать и с корнем, с корнем «с земли нашей прекрасной отчизны». Видимо, поэтому-то у химмлера и вырвались однажды слова о том, что «нелегко убивать в день сотни людей и при этом оставаться порядочным парнем». Но когда видишь поутру в зеркале точный портрет того, каким настоящему германцу быть и положено, это подстёгивает, да ещё как! На 11 миллионов, несколько тысяч и 476 единиц размахнулся этот, на букву «х», но не в деньгах он эти миллионы подсчитывал, а в человеческих жизнях.
Почему покушение именно на этого красавца удалось, в то время, как покушения на других выдающихся подонков провалились, не узнает никто никогда. Один из очевидцев, услышав взрыв и увидев залитый кровью автомобиль, в котором хайдрих ехал на работу, поднял взгляд, и ему привиделось, что всё небо залито кровью. Так оно и оказалось. За смерть своей белокурой бестии хитлер отомстил отменно, и в тюрьмы попали тысячи, теперь уже не по расовому признаку, теперь уже хватали и белокурых, и синеглазых, но это им было всё равно.
Тюрьму Панкрац мы знаем потому, что её описал Юлиус Фучик, способный радоваться перед лицом смерти и даже шутить, и назвал он свои записки «Репортажем с петлёй на шее», хотя в результате не петля оказалась у него на шее, а острый топор гильотины. И он об этом знал. Но про дедушку Яна, которого тоже забрали в эту тюрьму, так никто и не узнал, что именно там с ним произошло и почему не осталось никаких документов… Он там сгинул, как-то затесался и пропал, и никто не узнал, как его там запытали до смерти, и он сам не узнал, что у него родился такой замечательный внук, самый лучший на свете, как полагала его мать, купая в тёплой водичке, а цветочком она его называла, потому что глаза у ребёнка были невероятно синего цвета, и этот цвет заставлял всех встречных останавливаться и оглядываться, чтобы убедиться в том, что такой цвет бывает на свете на самом деле и это не обман зрения.
От дедушки Яна не осталось ничего, даже фотографии не осталось, а его дочь, Милену, Вацлав успел сфотографировать, в те времена, когда казалось, что нечего тут успевать, вся жизнь впереди, и будет ещё сотни моментов, когда удастся сделать подходящий снимок… И эта фотография стояла у Яна на книжной полке, возле изголовья, и, может быть, его охраняла от чего-нибудь, или давала ему всё то, что даёт нормальная живая мать своему ребёнку, если она его любит. И однажды, в какой-то день, а в какой именно день, он почему-то забыл, Аня взяла с полки в руки этот портрет и воскликнула:
– А когда…?
Её голос был полон удивления, даже изумления, но, произнося эти слова, она почувствовала вдруг, что наткнулась на какую-то преграду, преграда стояла в воздухе, и дальше продолжать произносить слова своего вопроса было нельзя. Поэтому она оборвалась, замолчала, и Ян ответил именно на те слова, что были вымолвлены на самом деле: он вытащил фотографию из рамки и показал, что было написано на обороте. Июль 1943. Аня остолбенела. И одновременно обрадовалась, что вовремя запнулась и не успела выговорить слова своего вопроса до конца. Потому что с фотографии на неё глядело лицо… правда, в чёрно-белом исполнении, но всё же, и с тем же самым выражением, но только она не могла припомнить, когда ей довелось вылезать из стога сена, и даже если она тогда, в деревне у бабушки Яна, в сене искупалась, то ни у кого ведь поблизости фотоаппарата не было. «А когда ты успел меня сфотографировать?» – чуть было не вырвалось у неё, и поэтому она теперь покраснела и отвернулась. И опять, как тогда на мосту, когда он увидел её впервые, у Яна возникло это ощущение, будто его отбрасывает, как взрывной волной, и переносит через что-то, к чему лучше не приглядываться и что он про себя называл подлостью истории. Что через эту подлость истории возможно если не перепрыгнуть, то как-то, на чём-то, неизвестно на чём, но перенестись и достичь, наконец, того, чего всякая добрая мать желает своему ребёнку.
Глава 3. ЧТОБ СТАЛО КАК ТОГДА
Наутро что-то случилось. Сначала Аня не обратила внимания на то, что пространство сделалось легче, проходимей. Она задержалась у бабушкиного стола, разглядывая его чёрную облупленную кожу, – вместо того, чтобы сразу идти завтракать; она долго сидела, глядя в голубое небо, отразившееся в чашке суррогатного кофе (это был единственный способ увидеть небо из этой квартиры). Всё это на мамином языке называлось валандаться и копаться: но и упрёки – хладнокровные мамины упрёки, – не были так тяжелы в это утро, и в сердитое лицо матери Аня глядела с ожиданием, как бы надеясь увидеть в нём что-то другое. Она раскрыла дверь, – старуха в грязновато-красной кофте шарахнулась из-под ног (видимо, подслушивала, как всегда). И ей – сегодня впервые – Аня взглянула в лицо. Сегодня и это почему-то можно – и ведьме в лицо посмотреть. Правильное лицо с резкими сухими чертами, и злой радостью ярко сверкают глаза.
Шершавый крюк в конце тёмного коридора, вонючая лестница, булыжник под ногами, из подворотни – на улицу. И тут только Аня поняла, что случилось. В этот день случилось солнце.
С портфелем в руке и поёживаясь от лёгкого мороза, она пошла… Багровое, осенённое тенями, с чудесным красным светом внутри. В переполненном автобусе – разглядеть его за чёрными головами. И вот – снова в свободный воздух солнца. Как странно сегодня! Озарённая пороша по обочине, это само собой, но вот фонарь. Раньше некрасивый, чугунный – у него была бочкообразная фигура с тонкой змеиной шеей, тупой железный характер и болотный взгляд. Не то теперь. Нет, он прежде не светил, когда привинченная к его голове лампа испускала из себя желтизну. Только сейчас он светит, сейчас, когда выключен. Когда он так промёрз, что уже не болотного цвета, а как цветок всё его тело. Сейчас, когда он почти прозрачный от солнца и, может быть, уже живой. Аня подняла глаза. Высоко на проводах висит огромный кусок льда – и как он там только удерживается, не падает?! Ещё несколько шагов – и вдруг таким светом этот лёд пронзило, что от счастья у неё в глазах помутилось. Она сделала ещё шаг и оглянулась: что это? Это не лёд, это ничто не прозрачное, это просто мёртвый дорожный знак держится на проводах в воздухе, – и это даже он был так прекрасен, как чудо. Они все хотят ожить, только и ждут, чтоб стало, как тогда. Им всем тоже этого хочется. Вот мимо проезжает грузовик, его золотой бок притягивает к себе. Бросилась, прижалась щекой! Нет, слава богу, только показалось. В самом деле, как в этих стихах:
«Уснуть бы: ведь и сон, и смерть, и солнце,
всё близко так, и просто, и тепло…»
Набережная распахнулась перед глазами. Так вот в чём тайна! Солнце стоит над самой тучей в красном тумане: вот почему его проникающие лучи так чётко обведены глубокой тенью
Подходя к школе, Аня улыбалась – чего с ней давно не случалось. Радостно она открыла дверь; глянув на часы, побежала в раздевалку. Но потом, когда уже сняла пальто, она понурилась, как всегда. Отчего-то тяжело, гнёт к земле. Подобрала портфель и побрела по лестнице наверх.
Высокие окна с яркими льдистыми разводами. Солнце сквозь них смотрит совсем не так, как на улице. Словно столбы дыма, какого-то голубого и душного дыма, красиво извиваясь, заслоняют школьный воздух от прямого солнечного взгляда.
Огромный кабинет – химия, химик далеко-далеко, на другом конце света, что-то бубнит – не поймёшь, что. А уйти нельзя, сиди тут, как привязанный. Нехороший он человек, химик: ехидная ухмылочка никогда не сходит с его лица, с нею он, наверное, и родился. Он любит, когда ему не могут ответить, – предоставится возможность поиздеваться над человеком. Может быть, ему хочется доказать себе, что он чем-то кого-то лучше? Голос у него громкий – бас, он даже грохочет, но почему-то слов не разобрать.
Аня зажмурилась – она представила себе, что сидит в классе у Яна и смотрит на него сзади: золотистые волосы так ясно, так действительно увидела. Потом раскрыла глаза: чей-то чужой тёмноволосый затылок, по-детски нежный и беззащитный. Случайного человека, которого она всегда презирала, и за человека-то не считала. Как же так? Нет, не обманул прояснившийся от света взгляд, так оно и есть. Да, беззащитный, совершенно человеческий затылок, и даже лицо в полоборота – сейчас, когда он не старается напустить на себя, – нормальное, грустное, человеческое лицо. Вот какой сегодня день, всё он переворачивает, ничто не хочет оставить на старом месте!
– У тебя температура (холодом Сашина ладонь ко лбу). Зачем это. Дышать нечем, вот в чём дело. Вздохнуть. Саша, парты, ребята, – всё лишнее, мешает. Яркие подоконники рябят в глазах, больно.
…Изломанные, нарисованные фигурки, от скуки начирканные на бумаге. Приближаются к глазам. Шаг вперёд – машут руками, мелькают в глазах, перекрикивают друг друга, шумом наполняя изнемогающий слух.
Рина Коробкина (жёлтое лицо и глаза – как тени от надбровных дуг):
– Нет, вы послушайте, это блеск просто!
Оля Сорокина (огромная чернота глаз мечется по лицу):
– Ребята, ребята, кто участвует в вечере…
Рина Коробкина:
– Гляжу на след ножовый – успеет ли зажить (плавно по воздуху её лаковые загибающиеся коготки). А рядом, над ухом – лениво, с хрипотцой:
– Арабы – это просто бандиты (это – Споднизовский).
Оля надрывается:
– Ребята, ну послушайте!
Рина:
– До первого чужого, который скажет – пить!
Надя Павлова:
– На вечер? Чтоб с Морозовой, с Петровой рядом сидеть? (невыразимое, брезгливое презрение бледного лица, смахивающего на лошадиное).
Неразличимый в шуме, как гора под волнами океана, где-то настойчиво существует звон. Носятся, орут, застят свет. Что-то слегка грохнуло, собираются по местам, встают (и ей надо встать, но никак). Чёрные спины заслоняют её от глаз учительницы, и Татьяна Борисовна, не заметив, что одна из учениц не встала, подходит к своему столу. Тихо. Слава богу, теперь терпеть всего один голос.
Татьяна Борисовна была выдержанным человеком, привыкшим хладнокровно переносить самые разнообразные житейские неприятности. Если она иногда и взрывалась – это шло ей только на пользу, помогая удерживать душевное равновесие. Но на этот раз происходило нечто такое, от чего ей порой делалось не по себе, от чего иной раз все её чёткие, ясные представления и принципы ей самой начинали казаться не более, чем милыми игрушками. А всё этот проклятый класс! А какие чистенькие, хорошенькие все были ребята в первый день, как пришли, какими внимательными, жадными глазами все на неё глядели! Нет, это что-то непостижимое. Ведь, если и теперь говоришь с каждым из них по-отдельности – это всё нормальные люди, каждый со своим хорошим. Но вместе! Иногда ей делалось жутко, иногда она чувствовала, что перед ней – не группа людей, а химический раствор, неизбежно складывающийся в одну и ту же кристаллическую структуру: высшие, низшие, болото. Как ни крути, а, соединённые вместе, они начинали терять человеческое обличье. Для человека, влюблённого в музыку, становилось важнее всего подавить эрудицией окружающих. Девица, для которой, казалось бы, поэзия была важнее всего на свете, вдруг начинала тщеславиться своей безумно дорогой одеждой и третировать всех, кто одет хуже неё. Весёлая наивная девчушка вдруг делалась забитым, заморенным зверьком. И как чётко, как неумолимо все они, все, сидящие перед ней, складывались в одну и ту же примитивнейшую структуру! высшие, низшие, болото. Иной раз её собственные попытки привить «высшим» – доброту, «низшим» – чувство собственного достоинства и «болоту» – хоть минимум инициативы, – казались ей самой смехотворными. В глубине души она с ужасом порой чувствовала, что и она не может не презирать этих идиотиков на задней парте, этих – в ситцевых передничках, с глупыми лицами и дрожащими от страха голосами. Одним она только могла себя оправдать – что и «болото» презирала не меньше. Ох уж это болото! Про себя свои мысли прячут, всё для себя, ничего для других. Сколько ни выкладывайся, сколько в него ни кидай – всё проглотит, всё зря, следов не останется.
Глава 4. В БОЛОТЕ
– Не собираюсь я этому твоему Гинеку кой-что лизать! – выкрикивал Ян в то время, как Олдржих тащил его за рукав по коридору. И когда Олдржих от неожиданности остановился, Ян добавил уже без обиняков, что именно он не собирается облизывать этому выдающемуся товарищу, к которому его приятель пока безуспешно пытался его затащить. Но что это за личность – Гинек, и откуда могло бы взяться предположение, что придётся ему что-то там лизать, и зачем – в знак уважения или с какой-то определённой целью?
Чтобы понять всё это, следует отступить на пару шагов назад… а вообще-то, на сколько именно? Когда он, возвышаясь над толпой, похлопывал по плечу свою знаменитую мать:
– Ну-ну, Таечка, – то следовало бы углубиться в те тайники истории и представить себе те проклятые своды Панкраца, где его мать провела немало лет… Из тюрьмы мать Гинека вышла истощённой и измученной бесконечными болезнями, и с большим трудом ей удалось выцарапать своего сына из детского дома, где он все эти годы отбывал наказание – такого рода, о котором мы никакого представления составить не могли бы. – А как же отец? – спросите вы. В то время, как мать проводила время в тюрьме, мог бы появиться на горизонте и отец, не так ли? Но отцом Гинека был известный в столице шалопай, о ненадёжности которого давно уже ходили легенды. Он бросил Таечку с сыном ещё до того, как её забрали в тюрьму, и теперь жил в другой семье и верзилой Гинеком не интересовался. Хотя тот был похож на своего папашу как две капли воды, словно его вылепили из этого никудышки с лицом, вроде смахивающим на морду какой-то борзой собаки или коня, и только слегка смягчив совсем уж дикие и необузданные черты лица деревенщины материнской красотой. Поэтому, если отец лицом был похож не то на пса, не то на коня, то сын смахивал скорее на телёнка.
О том, что с ним делали в детском доме при немцах, стало быть, при фашистах, никто никогда не узнает. Подвергался ли он избиениям, подвергался ли изнасилованиям со стороны «воспитателей», запирали ли и его, как прочих, в тёмный подвал? Скорее всего, и Таечке он ничего о тех годах, что провёл в этом заведении, не рассказывал: очень уж стыдно казалось говорить, в слова облекать то бессловесное злодейство… Но к 20 годам он стал стройным, симпатичным юношей с тем ореолом, золотистым, на первый взгляд, который обычно недолго держится. И в тот год на стене над ступенями лестницы своего дома он написал – нет, не карандашом, а углём: «28 апреля!» На этот день была назначена свадьба с самой прекрасной девушкой на свете, которую звали, конечно же, Еленой…
Но за неделю до этого события к нему в дом пожаловала, и по этой самой лестнице прошла громадная деваха из их группы, физкультурница, якобы чтобы вместе готовиться к экзаменам. Деваха была беспардонная и первое, что сделала, войдя в квартиру, она выпила стоявший на столе стакан сметаны, приготовленный для больной Таечки. А дальше оба проследовали в комнату, заперлись там, и оттуда последовали визги и писки определённого характера.
Заветную дату на стене над ступенями лестницы выводил молокосос, романтический мальчик с глазами, словно поголубевшими от наступающего рассвета. А из комнаты, где он вдоволь навизжался в объятиях физкультурницы, выходил уже не мальчиком, а мужем, правда, ещё без бороды и без усов, но уже с тем самым взглядом… не назовёшь его циничным, не назовёшь подгнивающим, нет, в нём была какая-то особая усмешка, притягивающая к себе, похожая почему-то на ухмылку сталина (а почему его всегда изображали с этой как будто бы добренькой ухмылочкой? Вот хитлер был серьёзен до мозга костей и с ухмылкой на люди никогда не выходил).
Говоря о том, что не собирается лизать некую часть тела Гинека, Ян не предполагал, всё-таки, как-то не догадывался, что ему придётся не в переносном, а во вполне буквальном смысле слова столкнуться именно с тем, что он не собирался лизать, что оно окажется так близко от его лица. Когда Гинек, гогоча и подмигавая, стал кидать своих гостей на пол, в словно бы специально для этой цели подготовленную нишу, Ян был до того ошеломлён, что не успел увернуться и вскоре одним махом был опрокинут в кучу копошащихся и воняющих потом тел, и никак было не вылезти, ему казалось, что его вот-вот эти локти и колени задушат, эти горячие и непонятно, чьи, пока поверх всей массы не взгромоздился сам огромный Гинек и не придавил всех своей тушей. Тут уж стало не до смеха, и все, подхихикивавшие до тех пор, как-то затихли и только сопели или кряхтели, пытаясь высвободить то ли плечо, то ли затекшую ногу. Оно подёргивалось всё и дрожало, это нечто, в котором Ян перестал себя чувствовать отдельной человеческой единицей. Всё кружилось перед глазами, но неизвестно, его ли это были глаза или чьи-то другие, и толстая задница надвигалась, ясно, чья, а чьи-то руки или не руки что-то ему то ли чесали, то ли щекотали, и задница гоготала, добравшись теперь и до тех частей его тела, про которые Ян не хотел, чтоб их трогали, но вот потрогали, и он двинул ногой, прямо в лицо, но, может быть, и не тому, кто трогал. В этом болоте, в этом сборище червей ему предлагали раствориться и стать таким же червяком, как и все, барахтающиеся здесь, в этом месиве и сами ставшие месивом. И он с головой ушёл в эту трясину и там затих, проделав себе небольшую дырочку для того, чтоб дышать.
Это грубое и нахрапистое недостаточно было бы лизать: лизать можно что-нибудь, например, мороженое, оставаясь при этом самим собой и в мороженое не превращаясь. Нет, – и это он понял теперь, валяясь там, внизу, в болоте и чувствуя себя как кишка, по которой протекают определённые жизненные соки, – это недостаточно лизать, в это надо превратиться. Надо стать самому, как оно, чтобы получить… волшебную бумажку, которая достаётся только выдающимся людям, вот таким, как Гинек. Бумажку, которую зовут виза. Это слово похоже на вазу, но на самом деле ничего трепетного и стеклянного в ней нет, хоть она в воображении и сияет, как хрустальный дворец, но на самом деле она похожа на обыкновенную бумажку, такой документ, с печатями, конечно, но на вполне нормальной бумаге, и, однако, при переходе границы, если её, эту визу, показать, то нарушатся чары, закрывающие дорогу. Граница расступится и растает, и он перешагнёт через неё… но для того, чтобы получить эту визу, надо знакомиться с выдающимися людьми, надо пить с ними на брудершафт и терпеть их толстые губы у себя на лице. Одним из таких выдающихся, способных раздвигать границу, был Гинек, и Ян всем телом и со всех сторон чувствовал теперь, куда это его завело.