АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ● ПРОДОЛЖЕНИЕ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (Начало см. выпуски 57, 58 и 59)
Глава первая. НОВЫЙ ГОД
Картина первая
За густой стеной тумана, за сырыми кирпичами старого петербургского дома. Коммунальная кухня. У стола с толстыми дубовыми ножками Аня чистит картошку. Старуха в грязной красной кофте помешивает что-то в котелке, кипящем на плите: резкие сухие черты лица, надо лбом – жёлтый локончик. Женщина в красном халате бежит с тазом в руках. Хозяйки суетятся. Мелькают руки, ноги. Саша в костюме бирюзового цвета наливает воду в вазу с цветами.
Старуха в красной кофте: Цветочки принесли! Хе-хе! Цветочки. Цветочки-то из трупиков растут.
Саша оглядывается.
Старуха: Из трупиков, на кладбище. На могилах земля-то жирная… (растопырив пальцы, улыбается).
Полная дама в кремпленовом платье (визжит): Мама, опять у тебя сало горит!
Выбегает маленькая старушка, тощая, как мальчишка. Растрёпанная, босиком. Начинает перекладывать сало. Женщина в красном халате бежит с горшком в руках. Появляется аккуратная старуха в белом платочке на голове, в заштопанном платьи до пят.
Маленькая старушка (почтительно): С наступающим, Александра Андреевна!
Александра Андреевна : С наступающим. (Идёт к своему столу, раскрывает банку с квашеной капустой).
Старуха в красной кофте: Александра Андреевна, как ваша капустка пахнет аппетитно! Не дадите попробовать?
Александра Андреевна (сухо): Пожалуйста, берите!
Старуха накладывает капусты себе в миску, облизывая пальцы и восхищённо причмокивая.
Александра Андреевна (обращаясь к маленькой старушке): Евгения Ивановна, а вы думаете куда вашего Валерика на работу-то устраивать?
Евгения Ивановна: Да пусть погуляет после армии. Наработается ещё мальчик, успеет.
Александра Андреевна (качает головой, сокрушённо): Смотрите, Евгения Ивановна, он у вас уже четвёртый месяц гуляет…
Сумерки сгущаются. Аня чистит картошку. Перед ней на столе тикает будильник. К раковине бежит дама в кремпленовом платье, сталкивается с женщиной в красном халате, у которой падает из рук веник.
Кремпленовое платье: Ах, извините (уходит). Женщина в красном халате поднимает веник, уходит. Аня сидит на кухне одна, чистит картошку.
Картина вторая
Из тёмного коридора выходит сосед Валерик.
Валерик: Здравствуй, Аня! С наступающим!
Аня оборачивается, кивает и снова склоняется к миске с картошкой.
Валерик (придвигает табуретку, садится): Опять с хозяйством возишься? Честное слово, мне тебя просто жалко! Такая красивая девушка! Тебе бы в кино сниматься, а ты тут спину гнёшь, руки портишь.
Аня выбрасывает очистки в ведро, режет картошку.
Валерик: Между прочим, а у Володьки на стене – это чей рисунок? Не твой, случайно?
Аня: А что?
Валерик: Так ведь сделано просто потрясающе! Знаешь, когда я ещё в Мухинке учился, ни у кого такого не видел. Такая смелость, такие краски! Мне даже больше нравится, чем импрессионисты. Неужели просто акварель?
Аня, покраснев, кивает.
Валерик: Ну что ты губишь свой талант?! Ты на руки посмотри! Эх, моя бы воля! И зачем нужна эта картошка?
Аня: Для салата.
Валерик: Все эти салаты… (между прочим): А твои предки ушли, что ли?
Аня: Ага, в гости.
Валерик: Мои тоже смываются.Так вы что, с Володькой одни остаётесь?
Аня хочет ответить, но начинает кашлять.
Валерик: Пойди ляг, ты же больна!
Аня (сквозь кашель): А кто же за меня? (кивает на стол, заваленный продуктами и посудой).
Валерик грустно качает головой, встаёт и, кивнув, выходит. С улицы доносятся приглушённые крики: Горько! Горько!
Аня, кончив кашлять и отдышавшись, направляется к крану вымыть руки. Отделяясь из тьмы коридора, к крану кидается старуха в грязной красной кофте. Аня садится, ждёт. Старуха отходит от крана: с её скрюченных пальцев капает вода. Аня направляется к крану – старуха – за ней, едва не сбивает её с ног. Аня моет руки. Старуха в своём углу с грохотом швыряет тазы и миски. Аня садится к столу, режет огурец.
Старуха (обращаясь к Аниной спине): Тьфу, мерзость какая! Говорили, хороший фильм, я пошла, пятьдесят копеек заплатила!
Аня (про себя): Уже кончается, уже весь год кончается, а я не успела… я чувствую, надо было обязательно до Нового года… (высыпает в миску нарезанный огурец).
Старуха (зыркнув на Аню глазами, с ожесточением точит нож): Разврат показывают!
Аня (про себя): Нет, что за глупости: Новый год это одна формальность и ничего не значит.
Старуха: А у нас что делается? У них проститутки, а у нас и денег не берут. На Лермонтовском, в большом угловом доме – прямо на площадке валяются! Сейчас это модно стало, это как для десерта или развлечения!
Аня направляется к крану, старуха перебегает ей дорогу.
Картина четвёртая
Маленькая тёмная комнатушка. В углу тускло горит новогодняя ёлка. Быстрая танцевальная музыка мечется от стены к стене. Между шкафом и стеной топчутся Саша с Володей. Грязные тарелки, пустые бутылки. Аня смотрит на часы: два часа. Она выливает в бокал остатки шампанского, пьёт.
Аня (шёпотом): Поздравляю! У тебя сейчас – ровно 12!
Танец кончился, звучит грустная мелодия.
Аня: Мне показалось, в дверь кто-то стучит.
Её сосед-морячок (подмигивает): Пить меньше надо! (поднимается, приглашает Сашу танцевать).
Аня (вздрагивает): Нет, правда стучат! Вы разве не слышите?
Саша: Ну, у Аньки сегодня слуховые галлюцинации. Не надо было вставать: наверняка опять температура.
Аня (про себя) Прямо как у Метерлинка. Только здесь никакая судьба не придёт, даже скучно.
Морячок (Володе): Слушай, поставь что-нибудь повеселей.
Володя роется среди пластинок Раздаётся громкий стук в дверь. Володя открывает. Из тёмного коридора пахнуло затхлостью. На пороге – Валерик в нарядном костюме. Он манерно кланяется и садится к столу.
Саша: Ну, я пойду, мама уже, наверное, беспокоится.
Морячок выходит в коридор проводить её.
Валерик (Ане): Дай вина.
Аня: Уже нет. Выпили.
Валерик (криво ухмыляется): Нет? А это – что? (хватает бутылку с лимонадом, наливает в чашку).
Аня (пытается выхватить у него бутылку): Это же лимонад!
Валерик подносит чашку к губам, пробует – и с отвращением швыряет чашку об пол. Громкий звон разбиваемого фарфора.
Аня: Ты что?
Валерик: Ах вы суки, сволочи, жадюги! Вина в Новый год пожалели!
Аня: Ты пьяный! Уходи сейчас же!
Валерик: У, б…, мать твою…
Володя (хватает Валерика поперёк туловища): Уходи, дрянь!
Драка. На пороге появляется белобрысый приятель Валерика.
Картина пятая
Тёмный коридор. Вверху горит тусклая лампочка. Множество дверей в один ряд. Из одной доносятся крики: Пей, гад! Пей, мне не жалко! Из другой выглядывает Аня: растрёпанная, в разорванной на спине шёлковой блузке. Из первой двери высовывается Валерик и, торжествуя, притоптывает на неё ногой. Аня прячется. Валерик убирается в дверь. Аня снова выглядывает, пытается подбежать к висящему на стене телефону. Валерик выбегает и вырывает телефон из стены – шмякает его об пол и начинает пританцовывать на его обломках.
Валерик: Так и тебя, гадину! Мозги по полу размажем!
Валерик убирается в свою комнату. Оттуда доносятся крики: Пей, убьём! Убьём гадину! Аня подбегает к двери в комнату Валерика, заглядывает: Валерик у окна борется со своим дружком и пытается выкинуть его в окно, Володя, растерянный, сидит на диване у двери. Аня хватает его за рукав, вытаскивает и впихивает в соседнюю дверь, к соседке. Соседка в белом платочке подаёт ей своё тощее пальто, резиновые сапоги. Аня одевается, дрожа, оглядывается на дверь Валерика, но он как раз занят: звенит разбитое телом его дружка оконное стекло. Старуха в платке выпускает Аню с чёрного хода. По коридору крики: убьём! Убьём!
Картина шестая
Ночная улица. Аня бежит в худых сапогах, разбрызгивая грязь. Будка телефона-автомата. Аня дрожащим пальцем набирает номер.
Аня: Это милиция?
Голос из трубки: Какой район?
Аня: Тут человека убивают.
Голос из трубки: Какой район?
Аня: Октябрьский.
Голос из трубки произносит номер телефона, короткие гудки.
Аня (опускает ещё одну монету, набирает названный номер): Это милиция?
Голос из трубки: Что у вас?
Аня: Человека убивают. Улица Садовая, дом 90, квартира 11.
Из трубки голос – что-то нечленораздельное, короткие гудки.
Аня бежит к другому автомату. Запыхалась, по лицу течёт растаявший снег.
Аня: Это милиция?
Голос из трубки: Что вам надо?
Аня: Вы записали, вы приедете? Садовая, дом 90, квартира 11. У нас человека убивают!
Голос из трубки: Вы думаете, вы одни у нас Новый год встречаете? (короткие гудки).
Картина седьмая
Бабушкинакомнатушка. Темно, без света. С улицы – настойчивый заунывный вой: Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко! Быстрые шаги по коридору, вбегает Аня, запирает дверь на ключ. Останавливается, оглядываясь как бы в недоумении. Воздух в комнате кажется ей разбавленным чёрными чернилами, она боится, что запачкается, если войдёт в него. Наконец, содрогнувшись от брезгливости, она делает шаг вперёд, доходит до окна. Дышать тяжело, и жарко, и нет воздуха. Она распахивает форточку, прижимается лбом к оконному стеклу.
…
За стеной невнятный шум нарастает. Аня машинально оборачивается – и снова прижимается лбом к стеклу.
Громкий шум, слышны крики.
Аня: Может быть, из-за этого? Как ты думаешь?
Голос Валерика: А-а, струсил?! В штаны от страха наложил?
Удары ногами в дверь. Аня смотрит на дверь, как завороженная.
Аня: Ян, что же это?
Голос белобрысого приятеля: Открывай, сука! Не откроешь, выродок, сопляк – хуже будет! К … матери твою дверь разнесём!
Удары в дверь. Со стены осыпается штукатурка.
Голос Валерика: Открывай, убьём! По полу твои мозги размажем, ублюдок!
Аня (шепотом): Ян, Ян! Ты – не бойся, ведь сейчас уже милиция приедет. Смотри, сколько времени! Должны же они когда-нибудь приехать!
Дверь трещит
Глава вторая. АДРЕС
Ян долго рассматривал стул, приставленный боком к кровати. На этом стуле явно кто-то сидел – причём не до того, как он сам лёг в постель, а уже после того. И он никак не смог бы забраться в постель, если бы сначала сам поставил этот стул. Как он мог его придвинуть, уже находясь в постели? И зачем? Ночью к нему кто-то приходил. Неужели бабушка?
Он оделся и спустился вниз.
пасхальная, но мне она так нравится, что я поставила эту пластинку сегодня.
А я-то думаю, откуда музыка!
И не только слышно.
И, в ответ на бабушкин вопросительный взгляд:
Бабушка подошла к нему, приложила ладонь ко лбу.
Ян поднял глаза.
Ну конечно он говорил тебе о твоей опере! О чём же ещё? Что она ему очень понравилась!
– это не опера, а что-то другое.
И тут перед глазами вспыхнуло, словно написанное большими буквами:
УБЕРИ ГОЛОСА!
Что за чушь! Какая неразбериха только ни приснится! Ты же знаешь, что во снах всё бывает перепутано, что их нельзя понимать буквально!
угодили.
Раздался телефонный звонок, Ян снял трубку.
Думать было нечем. Ян рассматривал этот адрес, эти слова и цифры, словно они были каким-то шифром, который мог бы помочь ему справиться с подступившей тошнотой.
– эти слова где-то звучали, а тем временем бабушка говорила, словно про себя:
С чего ты это взяла?
Глава третья. ПРИДИ, КАК ДАЛЬНЯЯ ЗВЕЗДА
Но уже сорвалась и исчезла роса, уже стоит Ян с пустым листком в руке. Он бросает его в траву и идёт прочь. Она бежит – но его всё равно не догнать. И не крикнуть, слова не вымолвить, словно ей рот заткнули.
Жёлтой пылью покрыта дорога, перед бездной красного неба стоит Ян: он что-то говорит, но не слышно. Разорвать жёлтую пыль, чтоб всё прошло, чтоб кончилась эта глухота! Но пыль не рвётся, не разрезать, не разбить: как мягкую подушку – не разрубить, как вязкое болото – не победить.
А в первый день, когда Аню только привезли в больницу, когда ей ещё было больно и душно, одна соседка по палате открыла форточку:
Потом она впала в оцепенение. И уже ни больно, ни плохо ей не было. Плоская белая фигура, раскинутые руки, пригвождённые иглами. Медленно срываются из капельницы и скользят по трубкам в вены, в бедную кровь напрасные химические капли.
Сквозь пыль возникает, наклоняясь, лицо матери. Тонкие губы, холодные с мороза, прикасаются к щеке. Вокруг разносится запах апельсин. Зачем-то надо лежать с открытыми глазами, изо всех сил напрягаться, чтобы не погрузиться снова в приятную жёлтую бесчувственность. Мать шевелит губами, что-то говорит, воркующий и в то же время отдающий металлом звук её голоса разносится по палате:
Вера Павловна помахала ей рукой и вышла из палаты. Аня разорвала конверт и дрожащей от усталости рукой поднесла к глазам бумагу.
– Ян! – Какое-то время, сдвинув брови, рассматривала это слово, будто оно могло улететь… или словно она пыталась найти что-то в очертаниях двух букв. Краем глаза увидела свою руку: неприятная рука, тощая, истаявшая, цвета свечки.
1Даже плечо ломит, будто камни таскаешь. В изнеможении она прислонилась к стене, вытерла пот со лба. Машинально съела полтарелки винигрета, выпила фальшивого больничного чая. Потом были уколы и омерзительное ощущение в тот момент, когда игла прокалывала вену. Терпеливо Аня всё это перенесла, глядя в сторону и ожидая конца. Когда сестра погасила свет в палате, она послушно убрала в тумбочку ручку и спрятанное письмо. Долго лежала, придумывая ответ. Наконец, шаги за дверью утихли, все больные уснули. Аня осторожно, стараясь не скрипнуть, отворила дверцу тумбочки, вытащила письмо, бумагу, ручку. Слабый свет из коридора падал к ней сквозь стеклянную дверь. И Аня, озарённая им, то быстро писала, то, нахмурившись, сосредоточенно вглядывалась в тьму между кроватями.
Она заснула раньше, чем успела кончить письмо, и на другое утро дописывала его, когда уже медсестра стояла у неё над душой: пора было нести почту вниз. Не подписавшись, Аня одним махом написала на другом листке адрес – для Володи, чтоб знал, куда посылать, дрожащими от усталости и спешки руками сложила оба листка треугольником, надписала – Володе – и отдала сестре.
Опустилась на постель и мгновенно погрузилась с головой в ту самую жёлтую беспамятную пыль: она так ласково засыпала всё тело. Одни руки, как чужие, остались на одеяле.
Соседки отпускали весёлые шуточки по поводу внезапного Аниного аппетита и её усердного труда. К вечеру они замолчали: Аня так и не просыпалась. Ночью вокруг неё бегали сёстры, приходили какое-то чужие врачи, потом её увезли. После завтрака на Анину койку поместили новую больную, и больше в палате об Ане не говорили.
Глава четвёртая. ПИСЬМО
Письмо – Ян не помнил, что ответил почтальону, как расписался, как, добежав до первого луча света, прямо на лестнице распечатал конверт.
Это были её слова. Такие странные буквы: словно измождённые калеки, они валются с ног. В первый момент Ян вообще ничего не понял: ни слова не разобрать, письмо дрожит в руках и один красный свет перед глазами. Он нагнулся ближе, крепче сжал в руках бумагу:
«Ян! Я пишу тебе так, как будто ты меня уже простил, хоть я знаю, что простить меня невозможно. И в то же время я знаю, что сейчас ты всё поймёшь. Я не сказала тебе неправду. Я просто хотела, чтоб у тебя не осталось никакой надежды, и мне казалось, что моё молчание тебе всё объяснит. Я не знала, что лучше было написать. Я просто боялась, что ты мне ответишь, потом я не смогу не ответить, и мы станем переписываться, и у тебя из-за этого всё время будет надежда. А ведь от надежды – вся боль! Я хотела, чтоб тебе не было больно. А помнишь, как ты крепко сжал мне тогда руку? Какая сильная это была боль, из-за неё я даже смогла не заплакать. И потом в вагоне они все смеялись, и отец внимательно смотрел мне в глаза, а я сидела совсем спокойная: я чувствовала, что ты держишь меня за руку. Наутро на руке оказался синяк: я прятала его от всех и потихоньку на него смотрела. Но в Ленинграде он пропал. И тогда у меня ничего не осталось, совсем ничего не осталось от тебя.
Зачем ты меня отпустил? Это правда, я – драконский человек, но зачем ты отдал меня злому дракону? В сыром и гулком замке так страшно умирать. Нет, не то, прости меня, я просто очень больна, ничего не соображаю. Но только не думай, что я очень несчастна. Наоборот. Смотри, сейчас я снова напишу: Ян! Если б ты только знал, какое это счастье!»
Внизу стукнула дверь: чьи-то шаги. Ян, сложив письмо, стал подниматься по лестнице. «Если б ты только знал, какое это счастье!»
Он поднялся ещё на одну площадку и раскрыл письмо снова:
Здравствуй, Ян! Видишь, снова я узнала это счастье. И пусть дракон подсматривает, что я пишу – он же всё равно ничего не поймёт. Сегодня мне кажется, я смогу объяснить тебе самое главное. Знаешь, чем я больше всего отличаюсь от тебя? Не тем даже, что я слабее тебя. Главное – мне всё время кажется, что я что-то должна и не делаю этого. Если я мою посуду, я мучусь тем, что должна стирать, если стираю – тем, что должна делать уроки. Даже когда я отдыхаю, мне кажется, что я как-то не так должна отдыхать. И только у вас этого во мне не было, когда мы уехали от отца и особенно – когда жили у бабушки. Тебе этого не представить, но не думай, что это – ерунда. Это так изматывает. Вот в этом, наверное, и кроется самое главное. Я не знаю, как иначе объяснить тебе. У меня была свобода выбора, но какая же это свобода, если мне всё время кажется, что я кому-то что-то должна? Если я буду с тобой, меня будет мучить совесть. Нет, не совесть, просто чёрная тень волочилась бы за мною всю жизнь, будто я совершила предательство. Ты пишешь, что ты остался жить из-за какого-то почти мистического ощущения, что всё должно стать хорошо. У меня такого чувства нет. Мне только иногда кажется, будто меня что-то очень медленно глотает. Лучше б уж скорей! Ты спрашиваешь, как я живу: но я, наверное, не жила. Я где-то ходила и делала всё, что делать не хотела, а хотела я всегда только лежать. У нас за шкафом плесень растёт, мама смеётся, что мы пенницилин выращиваем. Только не будешь меня презирать? – мне, кажется, нравилось, что у нас плесень. И ещё я совсем не хотела двигаться. Когда я видела несправедливость и торжествующих сволочей, я не могла встать и сказать им, что они – сволочи. И если я что-то должна тем, кто живёт рядом со мной, то я ничего для них не сделала. Я была ближе к тем, кто уже умер, ведь я тоже была неподвижна, как они. Видно, для человека такая жизнь не подходит, и я заболела. Лежу в больнице: что-то с лёгкими, врачи пока не понимают, что. И больше не надо притворяться, что я хочу есть, ходить и жить.
Всё, что было у вас, мне казалось прекрасной картинкой, которую я потеряла навсегда. И это твоё письмо меня поразило. Может быть, тебе я тоже что-то должна? Нет, ради бога, прости меня, но ты ведь всё равно меня понял. Осталось только одно сказать: про границу. Она ведь небольшая: кусок пустой земли, где ничто не растёт и никто не живёт. А то пространство, которое между нами, оно, правда, огромное, но ведь оно ничего не значит. Его на самолёте можно пролететь за три часа. Три часа – и ты здесь. Иногда я не могу понять, почему это невозможно.
Яничек, уже пора. Кончается наш разговор. Не пиши мне, и я не буду. Только всегда знай, что у тебя больше не будет такого друга, как я.Не беспокойся: врачи всё равно меня вылечат. Только никогда не умирай: как же я тут останусь совсем одна?»
В сыром и гулком замке
тем самым ватным, что-то упрятывающим в себя тоном голоса, который появлялся у неё каждый раз, когда из глубин прошлого грозил вынырнуть некий опасный подтекст, о котором в семье было принято не говорить. Обходить его молчанием, на цыпочках. И теперь этот подтекст разнёсся в прихожей запахом тех самых яблок и груш, которых в наше время уже не отыщешь. Запах яблок показался Яну розоватым, румяным, он всплыл слева от Катержины, а справа раздавался золотой запах груш, такой медовый, что ему – тогда, в том ласковом детстве, – захотелось непременно грушу, и он уже протянул руку к одной из них, как вдруг из-за прилавка возникло хитрое лицо с бараньими завитками волос на макушке, и что-то там пробормотало это лицо, нет, скорее физиономия или попросту морда, так хотелось бы сказать, промямлила она что-то про ботиночек, который надо снять. И тут только до Яна дошло, что ботинок надо действительно снять, и немедленно.
Поверх боли, на самом верху, замаячила мысль о том, что можно было бы опуститься на четвереньки и так добраться до своей комнаты и до постели. Но слева, из угла, на него кто-то настойчиво смотрел. Подавал ему сигналы. Вглядевшись, Ян понял, что это был не кто-то, а что-то: палка от швабры. Она сама пошла к нему в руки. Он дёрнулся к ней навстречу, ухватился. Бумажными губами выдавил:
Обезболивающее.
Ты разжуй, тогда скорее подействует, – говорила Катержина, протягивая ему стакан с прозрачной жидкостью. Она сияла, слегка поблескивая в том свете, что падал из окна, и не была ничуть задета той краснотой боли, в которую был погружён он сам.
лететь по ветру (или это был не ветер?) и зафитилить кому-нибудь в лицо, в глаза, только успей увернуться.
Но больная нога проваливалась в какую-то другую реальность и даже грелась в ней. В этой реальности виднелось что-то белое, очень белое, гладкое и с золотым краном посреди, кажется, это была ванна, и в ней была вода, тёплая, и в этой воде было хорошо, в ней никакой боли не предвиделось. Но, когда он поднял глаза, он увидел над ней грязную стену. Эта возмутительная стена была обклеена чем-то вроде газет, и из неё кое-где высовывались рыжие кирпичи. Такою стена быть не должна, никакая стена не имела права выглядеть таким образом!
Справа,оттуда, где из крана шла тёплая вода, доносилось что-то вроде голоса, под спиной чувствовалась какая-то поддержка, что-то тёплое и доброе, может быть, это были руки, и проносилось над водой ощущение или сообщение о каком-то цветке, почему-то синем, хотя никакого цветка нигде было не разглядеть. Но он каким-то образом присутствовал в этом мире с тёплой водой, в котором вообще ничего не болело. С полки наверху высовывалось ватное деяло, из которого по-наглому торчал клок ваты. Это было некрасиво. А зато цветок, о котором шла речь, хотя его и не было видно, этот цветок был очень красивый.
и которое было предназначено, может быть, для того, чтобы погубить его окончательно, чтобы вонзиться в него, но уже таким осколком, который не вытащишь никогда. Ему вспомнилась фотолаборатория, в которой он сам недавно проявлял летние снимки: в красном свете фонаря он погружал белые листки засвеченной бумаги в раствор проявителя, и на бумаге начинали возникать сначала расплывчатые, неопределённые контуры, пока не вырисовывалось окончательно то самое, что он снимал. Ему показалось, что он снова в той же лаборатории, в том же красноватом свете, и погружает в ванночку с проявителем Анино пиьмо – этот треугольничек, «как с фронта». С письмом стало происходить что-то странное: некоторые слова начинали бледнеть и съёживаться. Чем больше он отмывал это письмо в проявителе, тем меньше слов на нём оставалось, пока не вырисовалось только одно его имя, написанное кириллицей, и всего одна фраза, – но теперь она уже не была написана дребезжащим почерком больного человека. Она разрослась и раздалась во все стороны, теперь она уже полностью заняла всё пространство треугольника, жирная и высокая, одна эта фраза:
«В СЫРОМ И ГУЛКОМ ЗАМКЕ ТАК СТРАШНО УМИРАТЬ».
как человека, а, может быть, как того Лиса, которого приручал Маленький принц. Но теперь его не надо было долго приручать, он был рядом, невидимый, но тёплый и живой.
И тут до него стало доходить, что выхода из этого помещения нет. Как он сюда поместился, здесь оказался, уже не вспомнить, но через ту дверь, через которую он входил (если входил), уже не выйдшь. Закрыто. Кромешный мрак. Ему припомнилось это странное слово, которое объясняло, что кроме него самого ничего уже на свете нет, и почудилось, что именно это слово залепило ему глаза и заткнуло рот.
Конечно, видно ничего не могло быть, мрак был кромешным, но запах проникал, сыростью и чем-то ещё, донельзя, до отвращения невозможным.
Этот запах был – красным.
Раздался крик. Ян не сразу сообразил, что вскрикнул он сам: ступил на больную ногу. В такую боль он никогда ещё не проваливался. И тут он понял, кто схватил его за ногу.
– от одного этого… вонзившегося, как стрела. На вид он был, как стрела, этот звонок телефона. И тут Ян, наконец, понял…
Его мама, его родная мама, не та, что казалась ему мамой в детстве, а настоящая. Это не она, конечно, позвонила сейчас Катержине. Из того мира, в котором она находилась, не позвонишь. Но она, может быть, навела руку того, кто прикоснулся в тот миг к телефону. Просто так прикоснулся. Навела эту руку не для того, чтобы сообщить названной матери своего сына что-то важное. А для того, чтобы сообщить что-то важное – и до крайности важное! – самому своему сыну.
Дверь распахнулась и вспыхнул свет: на пороге стояла Катержина.
Я уже заказала такси.
Глава шестая. НОВЫЙ ВОЛОДЯ
Аня почувствовала себя так, как тот, кто привык проваливаться в снег то по колено, а то и по пояс, и вдруг получил в подарок лыжи и встал поверх топкой поверхности, и ощутил, что она его держит. Володька перешёл на её сторону! У неё появился – впервые в жизни – союзник в бесконечной борьбе с превосходящими силами противника.
я пойду? Мне ещё два года думать!
Глава седьмая. ТОПОР С РЮШЕЧКАМИ
Теперь он повернулся к ней лицом.
(Как же это может быть, что его милая, добрая Катержина, так не похожая на мачеху из сказки, этак запросто, одним махом смогла сорвать с него всю кожу?)
Какой это мой худший враг?
Это почему же?
А ты так и пойдёшь у неё на поводу?
любит?!
Ну и где же гарантия, что она сделает что-то третье?
В любви никаких гарантий не бывает! Но если она укладывается в эту схему, в тройную, то сделает что-нибудь третье… тут уж выбирай, тут уж неясно, что, но не первое и не второе.
– А что же может быть третье?
То ли на шею тебе бросится, то ли вены себе перережет.
Про сырой и гулкий. В котором умирать страшно.
Это не глупости!
С её братом говорил.
Что – я?
Совсем не такой дурак, как я… предполагала? А ещё про топор какой-то говоришь, с рюшечками и цветочками. Так ты, может быть, тоже уже научился тому же: одно говоришь, другое думаешь, а делаешь совсем третье?
вообще.
брак? Она мне письма ей писать запрещает!
выворачиваешь. Наизнанку! Я не знаю, я сам заболею с вами со всеми. Вот лягу и скажу, что у меня шизофрения. Ты этого замка просто не учитываешь, просто не хочешь замечать!
С Карелом?
и очень из-за твоей ноги расстроился. До того тебя расхваливал, прямо-таки… надежда чешской музыки, будущий Дворжак или Сметана, что-то в этом роде.
Глава восьмая. ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА
ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА
из этих клеток по-своему отвечало на вопрос, откуда взялась тьма, и эти ответы казались до того ясными, прозрачными, что никогда, никогда в жизни их не забыть.
трёхлетнему человеку, что мы всё поймём и откроем, наверное, и пришло время действительно всё понять? Она привстала в постели и оглядела эту доску, светящуюся сейчас перед ней: в каждой клетке что-то происходило, там пели люди и летели шары в это счастливое небо, и она сама восседала, как на троне, на папиных плечах надо всей толпой и обозревала весь этот праздничный мир сверху, может быть, самая главная во всём этом торжестве и восторге.
Там не было никакого потока и перетекания, всё, что творилось в каждой из клеток, было обособлено от других: потоком была она сама, и она теперь спокойно перетекала, переплывала из одной клетки в другую, не сомневаясь уже в своих способностях познать всё и до конца. Всё теперь и наконец-то стало ясным до дна: словно бы она смотрела в воду, абсолютно прозрачную и недвижную, не всколыхнётся. Это было её чувство, собственной её больной головой воспринимаемое. И в то же время это спокойствие проникновения не смущалось тем движением, которое наблюдалось в каждой из этих клеток, и папа молодой, какой он был красавец, и куда всё делось, зачем помертвел взглядом? И зачем говорит он теперь, что знает будто бы абсолютную истину, истину в последней инстанции? Но тогда, в той живой клетке он шагал, и трещали сучья хвороста под ногами, и пел, и это была самая важная и единственная правда, и поэтому лес, который назывался бор и пахнул так одуряюще, он тоже пел, он соглашался с папой и говорил, переговариваясь вершинами там, в вышине, что, конечно же, всё добудем и что нам нет преград.
своей мы пронесём через миры и века», если уже никакого пламени в душе не осталось, а осталось только это полое знамя, которое без поддержки пламенем души совсем уже опустело и превратилось в никому не нужную тряпку?
Глава девятая. ТАЙНА ЧУРИКОВ
Яна его старый учитель, пан Карел, сидя в фонарике, выходившем окнами в замёрзший сад.
гобоем, и флейтой, и саксофоном, и фаготом – для пьяницы.
Вот, кстати, Березовский тоже был, вместе с нашим Мысливечком ведь в Болонье учился, говорят, хороший был композитор, но вернулся домой, и его продали…
-Ладно, думай-думай, а пока пора формуляр заполнять. Твой Мысливечек не дурак оказался! Двести лет на том свете, а какой ум! Какая прозорливость, можно сказать! Ты понимаешь, о чём я говорю?
Формуляр, этот лист бумаги с впечатанными в него графами – Ян только мельком на него взглянул. Промелькнул взглядом. Встал:
Ян стоял у открытого окна, прислонившись лбом к раме. Ему почему-то показалось, что грудь у него раскрыта – нараспашку. Стреляй, кто захочет. Ему представилась его собственная рубашка, фланелевая, тёплая, в сине-коричневую клетку, как она будет выглядеть, если он распахнёт сейчас пиджак и скажет «ну стреляйте, стреляйте, чего же вы ждёте!» Откуда взялась мысль о расстреле и кто мог бы его расстрелять? Ведь не добрый же его учитель, красивый старик, с шевелюрой, что сияет над его загорелым лицом, как серебро?
Ну иди, иди. Или лучше ляжешь? Что с тобой, на тебе лица нет! (Пан Карел, не говорите, пожалуйста! Не говорите больше ничего. Не рассказывайте, почему Вы о прозорливости Мысливечка проговорились. Не говорите про этих самых, у которых так мало гениев. Я не могу дышать, я не знаю…)
и вправду такой умный, что решил отвести его мысли в сторону, то ли просто любопытный.
Он меня… в плохую компанию пытался втянуть.
Опять бледнеешь. Ты после этого наркоза стал сам не свой!
Ладно, говорите. – И Ян поднял голову,чтоб встретить удар лицом к лицу, не как покорный барашек. – О чём Вы хотели мне сказать?
Так, хочу тебя развеселить. Твой Мысливечек догадался. И причём 31-го декабря он догадался о том, о чём я узнал совсем недавно – что на конкурс там принимают только инструментальные произведения. Бери инструменты какие хочешь, хоть из Индии вези, но почему-то человеческие голоса они на этот раз запретили. И он, поистине гениальный и более того, об этом узнал накануне – за три месяца! – и благодаря такому доброму совету у тебя и партитура готова – к сроку!
Теперь оставалось только спросить, кто такие они. И где будет проходить этот конкурс. Да, такой намечался план разговора, и Карел явно ждал этих вопросов, и даже наслаждался в предвкушении (надо бы познакомить его с бабушкой!), и словно бы прятал от него что-то, как конфету в золотой обёртке… в золотой фольге… игра в прятки… у бабушки… – и тут слово «чурики» выплыло вдруг из памяти и встало перед ним в полный рост.
Ян встал. Он дышал часто и с трудом, но перед ним всё вдруг прояснилось: словно сдёрнули занавеску.
в серых низах общества. Вытащил его из тех мест, где ему полагалось оставаться, и ввёл в салоны, в порядочное общество. А до тех пор принародно показать себя антисемитом, знаешь, это было как опозориться, как при всех в штаны наложить. А он не только говорил, он ещё и писал статеечки такие – ну, к чему это привело, ты ведь знаешь. Не зря гитлер с его потомками дружил, у них дневал и ночевал.
предрассудки остаются там, где им и полагается распространять свой смрад – внизу. Как бы они ни ценили своего бисмарка, а божественным его никто не называл: язык бы не повернулся. А когда такое повторяет божественный гений, каким они считали Вагнера… Так что роль гения в истории…
С высоты того, что он сейчас понял, и Олдржих и та сцена на лестнице увиделись Яну какими-то мельчайшими, как песчинки на дне морском, крошками, ничего не значащими.
– Слово «Чурики» означает, что я не могу проиграть, даже если меня догонят или поймают. Достаточно только во время выкрикнуть это слово.
У неё не шизофрения, – думал он теперь про Аню, – её просто заколдовали. И не кто-нибудь другой, а её же собственные чурики. В этой стране, где, по подсчётам Карела, гениев маловато, а если считать на душу населения, так и правда… и что они с ними делали? Сначала подстраивали дуэли, потом доводили до самоубийства, а там и в Сибирь… Вот и Аня, если б ей позволили учиться, стала бы, может быть, настоящим художником, как Ботичелли, как Ван Гог, и все онеменели бы перед её картинами, окостенели бы от счастья и, полностью отменив свою шершавую суть, воскликнули бы: не хотим никаких минных полей! Никаких сырых и гулких замков, никакой плесени за шкафом, а хотим вот только вот их, вот таких картин, и дайте человеку рисовать, она нам такой мир наколдует, что нам в нём жить захочется, а не тащиться по краю бледной тенью, заживо усопшими, замордованными навсегда!
заключить, что предложение нацепить на себя какие-то соломенные ошмётки и пуститься в пляс никакого одобрения у неё не вызывает.
1drakonsky – бесчеловечный, жестокий
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (Начало см. выпуски 57, 58 и 59)
Глава первая. НОВЫЙ ГОД
Картина первая
За густой стеной тумана, за сырыми кирпичами старого петербургского дома. Коммунальная кухня. У стола с толстыми дубовыми ножками Аня чистит картошку. Старуха в грязной красной кофте помешивает что-то в котелке, кипящем на плите: резкие сухие черты лица, надо лбом – жёлтый локончик. Женщина в красном халате бежит с тазом в руках. Хозяйки суетятся. Мелькают руки, ноги. Саша в костюме бирюзового цвета наливает воду в вазу с цветами.
Старуха в красной кофте: Цветочки принесли! Хе-хе! Цветочки. Цветочки-то из трупиков растут.
Саша оглядывается.
Старуха: Из трупиков, на кладбище. На могилах земля-то жирная… (растопырив пальцы, улыбается).
Полная дама в кремпленовом платье (визжит): Мама, опять у тебя сало горит!
Выбегает маленькая старушка, тощая, как мальчишка. Растрёпанная, босиком. Начинает перекладывать сало. Женщина в красном халате бежит с горшком в руках. Появляется аккуратная старуха в белом платочке на голове, в заштопанном платьи до пят.
Маленькая старушка (почтительно): С наступающим, Александра Андреевна!
Александра Андреевна : С наступающим. (Идёт к своему столу, раскрывает банку с квашеной капустой).
Старуха в красной кофте: Александра Андреевна, как ваша капустка пахнет аппетитно! Не дадите попробовать?
Александра Андреевна (сухо): Пожалуйста, берите!
Старуха накладывает капусты себе в миску, облизывая пальцы и восхищённо причмокивая.
Александра Андреевна (обращаясь к маленькой старушке): Евгения Ивановна, а вы думаете куда вашего Валерика на работу-то устраивать?
Евгения Ивановна: Да пусть погуляет после армии. Наработается ещё мальчик, успеет.
Александра Андреевна (качает головой, сокрушённо): Смотрите, Евгения Ивановна, он у вас уже четвёртый месяц гуляет…
Сумерки сгущаются. Аня чистит картошку. Перед ней на столе тикает будильник. К раковине бежит дама в кремпленовом платье, сталкивается с женщиной в красном халате, у которой падает из рук веник.
Кремпленовое платье: Ах, извините (уходит). Женщина в красном халате поднимает веник, уходит. Аня сидит на кухне одна, чистит картошку.
Картина вторая
Из тёмного коридора выходит сосед Валерик.
Валерик: Здравствуй, Аня! С наступающим!
Аня оборачивается, кивает и снова склоняется к миске с картошкой.
Валерик (придвигает табуретку, садится): Опять с хозяйством возишься? Честное слово, мне тебя просто жалко! Такая красивая девушка! Тебе бы в кино сниматься, а ты тут спину гнёшь, руки портишь.
Аня выбрасывает очистки в ведро, режет картошку.
Валерик: Между прочим, а у Володьки на стене – это чей рисунок? Не твой, случайно?
Аня: А что?
Валерик: Так ведь сделано просто потрясающе! Знаешь, когда я ещё в Мухинке учился, ни у кого такого не видел. Такая смелость, такие краски! Мне даже больше нравится, чем импрессионисты. Неужели просто акварель?
Аня, покраснев, кивает.
Валерик: Ну что ты губишь свой талант?! Ты на руки посмотри! Эх, моя бы воля! И зачем нужна эта картошка?
Аня: Для салата.
Валерик: Все эти салаты… (между прочим): А твои предки ушли, что ли?
Аня: Ага, в гости.
Валерик: Мои тоже смываются.Так вы что, с Володькой одни остаётесь?
Аня хочет ответить, но начинает кашлять.
Валерик: Пойди ляг, ты же больна!
Аня (сквозь кашель): А кто же за меня? (кивает на стол, заваленный продуктами и посудой).
Валерик грустно качает головой, встаёт и, кивнув, выходит. С улицы доносятся приглушённые крики: Горько! Горько!
Аня, кончив кашлять и отдышавшись, направляется к крану вымыть руки. Отделяясь из тьмы коридора, к крану кидается старуха в грязной красной кофте. Аня садится, ждёт. Старуха отходит от крана: с её скрюченных пальцев капает вода. Аня направляется к крану – старуха – за ней, едва не сбивает её с ног. Аня моет руки. Старуха в своём углу с грохотом швыряет тазы и миски. Аня садится к столу, режет огурец.
Старуха (обращаясь к Аниной спине): Тьфу, мерзость какая! Говорили, хороший фильм, я пошла, пятьдесят копеек заплатила!
Аня (про себя): Уже кончается, уже весь год кончается, а я не успела… я чувствую, надо было обязательно до Нового года… (высыпает в миску нарезанный огурец).
Старуха (зыркнув на Аню глазами, с ожесточением точит нож): Разврат показывают!
Аня (про себя): Нет, что за глупости: Новый год это одна формальность и ничего не значит.
Старуха: А у нас что делается? У них проститутки, а у нас и денег не берут. На Лермонтовском, в большом угловом доме – прямо на площадке валяются! Сейчас это модно стало, это как для десерта или развлечения!
Аня направляется к крану, старуха перебегает ей дорогу.
Картина четвёртая
Маленькая тёмная комнатушка. В углу тускло горит новогодняя ёлка. Быстрая танцевальная музыка мечется от стены к стене. Между шкафом и стеной топчутся Саша с Володей. Грязные тарелки, пустые бутылки. Аня смотрит на часы: два часа. Она выливает в бокал остатки шампанского, пьёт.
Аня (шёпотом): Поздравляю! У тебя сейчас – ровно 12!
Танец кончился, звучит грустная мелодия.
Аня: Мне показалось, в дверь кто-то стучит.
Её сосед-морячок (подмигивает): Пить меньше надо! (поднимается, приглашает Сашу танцевать).
Аня (вздрагивает): Нет, правда стучат! Вы разве не слышите?
Саша: Ну, у Аньки сегодня слуховые галлюцинации. Не надо было вставать: наверняка опять температура.
Аня (про себя) Прямо как у Метерлинка. Только здесь никакая судьба не придёт, даже скучно.
Морячок (Володе): Слушай, поставь что-нибудь повеселей.
Володя роется среди пластинок Раздаётся громкий стук в дверь. Володя открывает. Из тёмного коридора пахнуло затхлостью. На пороге – Валерик в нарядном костюме. Он манерно кланяется и садится к столу.
Саша: Ну, я пойду, мама уже, наверное, беспокоится.
Морячок выходит в коридор проводить её.
Валерик (Ане): Дай вина.
Аня: Уже нет. Выпили.
Валерик (криво ухмыляется): Нет? А это – что? (хватает бутылку с лимонадом, наливает в чашку).
Аня (пытается выхватить у него бутылку): Это же лимонад!
Валерик подносит чашку к губам, пробует – и с отвращением швыряет чашку об пол. Громкий звон разбиваемого фарфора.
Аня: Ты что?
Валерик: Ах вы суки, сволочи, жадюги! Вина в Новый год пожалели!
Аня: Ты пьяный! Уходи сейчас же!
Валерик: У, б…, мать твою…
Володя (хватает Валерика поперёк туловища): Уходи, дрянь!
Драка. На пороге появляется белобрысый приятель Валерика.
Картина пятая
Тёмный коридор. Вверху горит тусклая лампочка. Множество дверей в один ряд. Из одной доносятся крики: Пей, гад! Пей, мне не жалко! Из другой выглядывает Аня: растрёпанная, в разорванной на спине шёлковой блузке. Из первой двери высовывается Валерик и, торжествуя, притоптывает на неё ногой. Аня прячется. Валерик убирается в дверь. Аня снова выглядывает, пытается подбежать к висящему на стене телефону. Валерик выбегает и вырывает телефон из стены – шмякает его об пол и начинает пританцовывать на его обломках.
Валерик: Так и тебя, гадину! Мозги по полу размажем!
Валерик убирается в свою комнату. Оттуда доносятся крики: Пей, убьём! Убьём гадину! Аня подбегает к двери в комнату Валерика, заглядывает: Валерик у окна борется со своим дружком и пытается выкинуть его в окно, Володя, растерянный, сидит на диване у двери. Аня хватает его за рукав, вытаскивает и впихивает в соседнюю дверь, к соседке. Соседка в белом платочке подаёт ей своё тощее пальто, резиновые сапоги. Аня одевается, дрожа, оглядывается на дверь Валерика, но он как раз занят: звенит разбитое телом его дружка оконное стекло. Старуха в платке выпускает Аню с чёрного хода. По коридору крики: убьём! Убьём!
Картина шестая
Ночная улица. Аня бежит в худых сапогах, разбрызгивая грязь. Будка телефона-автомата. Аня дрожащим пальцем набирает номер.
Аня: Это милиция?
Голос из трубки: Какой район?
Аня: Тут человека убивают.
Голос из трубки: Какой район?
Аня: Октябрьский.
Голос из трубки произносит номер телефона, короткие гудки.
Аня (опускает ещё одну монету, набирает названный номер): Это милиция?
Голос из трубки: Что у вас?
Аня: Человека убивают. Улица Садовая, дом 90, квартира 11.
Из трубки голос – что-то нечленораздельное, короткие гудки.
Аня бежит к другому автомату. Запыхалась, по лицу течёт растаявший снег.
Аня: Это милиция?
Голос из трубки: Что вам надо?
Аня: Вы записали, вы приедете? Садовая, дом 90, квартира 11. У нас человека убивают!
Голос из трубки: Вы думаете, вы одни у нас Новый год встречаете? (короткие гудки).
Картина седьмая
Бабушкинакомнатушка. Темно, без света. С улицы – настойчивый заунывный вой: Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко! Быстрые шаги по коридору, вбегает Аня, запирает дверь на ключ. Останавливается, оглядываясь как бы в недоумении. Воздух в комнате кажется ей разбавленным чёрными чернилами, она боится, что запачкается, если войдёт в него. Наконец, содрогнувшись от брезгливости, она делает шаг вперёд, доходит до окна. Дышать тяжело, и жарко, и нет воздуха. Она распахивает форточку, прижимается лбом к оконному стеклу.
…
За стеной невнятный шум нарастает. Аня машинально оборачивается – и снова прижимается лбом к стеклу.
Громкий шум, слышны крики.
Аня: Может быть, из-за этого? Как ты думаешь?
Голос Валерика: А-а, струсил?! В штаны от страха наложил?
Удары ногами в дверь. Аня смотрит на дверь, как завороженная.
Аня: Ян, что же это?
Голос белобрысого приятеля: Открывай, сука! Не откроешь, выродок, сопляк – хуже будет! К … матери твою дверь разнесём!
Удары в дверь. Со стены осыпается штукатурка.
Голос Валерика: Открывай, убьём! По полу твои мозги размажем, ублюдок!
Аня (шепотом): Ян, Ян! Ты – не бойся, ведь сейчас уже милиция приедет. Смотри, сколько времени! Должны же они когда-нибудь приехать!
Дверь трещит
Глава вторая. АДРЕС
Ян долго рассматривал стул, приставленный боком к кровати. На этом стуле явно кто-то сидел – причём не до того, как он сам лёг в постель, а уже после того. И он никак не смог бы забраться в постель, если бы сначала сам поставил этот стул. Как он мог его придвинуть, уже находясь в постели? И зачем? Ночью к нему кто-то приходил. Неужели бабушка?
Он оделся и спустился вниз.
пасхальная, но мне она так нравится, что я поставила эту пластинку сегодня.
А я-то думаю, откуда музыка!
И не только слышно.
И, в ответ на бабушкин вопросительный взгляд:
Бабушка подошла к нему, приложила ладонь ко лбу.
Ян поднял глаза.
Ну конечно он говорил тебе о твоей опере! О чём же ещё? Что она ему очень понравилась!
– это не опера, а что-то другое.
И тут перед глазами вспыхнуло, словно написанное большими буквами:
УБЕРИ ГОЛОСА!
Что за чушь! Какая неразбериха только ни приснится! Ты же знаешь, что во снах всё бывает перепутано, что их нельзя понимать буквально!
угодили.
Раздался телефонный звонок, Ян снял трубку.
Думать было нечем. Ян рассматривал этот адрес, эти слова и цифры, словно они были каким-то шифром, который мог бы помочь ему справиться с подступившей тошнотой.
– эти слова где-то звучали, а тем временем бабушка говорила, словно про себя:
С чего ты это взяла?
Глава третья. ПРИДИ, КАК ДАЛЬНЯЯ ЗВЕЗДА
Но уже сорвалась и исчезла роса, уже стоит Ян с пустым листком в руке. Он бросает его в траву и идёт прочь. Она бежит – но его всё равно не догнать. И не крикнуть, слова не вымолвить, словно ей рот заткнули.
Жёлтой пылью покрыта дорога, перед бездной красного неба стоит Ян: он что-то говорит, но не слышно. Разорвать жёлтую пыль, чтоб всё прошло, чтоб кончилась эта глухота! Но пыль не рвётся, не разрезать, не разбить: как мягкую подушку – не разрубить, как вязкое болото – не победить.
А в первый день, когда Аню только привезли в больницу, когда ей ещё было больно и душно, одна соседка по палате открыла форточку:
Потом она впала в оцепенение. И уже ни больно, ни плохо ей не было. Плоская белая фигура, раскинутые руки, пригвождённые иглами. Медленно срываются из капельницы и скользят по трубкам в вены, в бедную кровь напрасные химические капли.
Сквозь пыль возникает, наклоняясь, лицо матери. Тонкие губы, холодные с мороза, прикасаются к щеке. Вокруг разносится запах апельсин. Зачем-то надо лежать с открытыми глазами, изо всех сил напрягаться, чтобы не погрузиться снова в приятную жёлтую бесчувственность. Мать шевелит губами, что-то говорит, воркующий и в то же время отдающий металлом звук её голоса разносится по палате:
Вера Павловна помахала ей рукой и вышла из палаты. Аня разорвала конверт и дрожащей от усталости рукой поднесла к глазам бумагу.
– Ян! – Какое-то время, сдвинув брови, рассматривала это слово, будто оно могло улететь… или словно она пыталась найти что-то в очертаниях двух букв. Краем глаза увидела свою руку: неприятная рука, тощая, истаявшая, цвета свечки.
1Даже плечо ломит, будто камни таскаешь. В изнеможении она прислонилась к стене, вытерла пот со лба. Машинально съела полтарелки винигрета, выпила фальшивого больничного чая. Потом были уколы и омерзительное ощущение в тот момент, когда игла прокалывала вену. Терпеливо Аня всё это перенесла, глядя в сторону и ожидая конца. Когда сестра погасила свет в палате, она послушно убрала в тумбочку ручку и спрятанное письмо. Долго лежала, придумывая ответ. Наконец, шаги за дверью утихли, все больные уснули. Аня осторожно, стараясь не скрипнуть, отворила дверцу тумбочки, вытащила письмо, бумагу, ручку. Слабый свет из коридора падал к ней сквозь стеклянную дверь. И Аня, озарённая им, то быстро писала, то, нахмурившись, сосредоточенно вглядывалась в тьму между кроватями.
Она заснула раньше, чем успела кончить письмо, и на другое утро дописывала его, когда уже медсестра стояла у неё над душой: пора было нести почту вниз. Не подписавшись, Аня одним махом написала на другом листке адрес – для Володи, чтоб знал, куда посылать, дрожащими от усталости и спешки руками сложила оба листка треугольником, надписала – Володе – и отдала сестре.
Опустилась на постель и мгновенно погрузилась с головой в ту самую жёлтую беспамятную пыль: она так ласково засыпала всё тело. Одни руки, как чужие, остались на одеяле.
Соседки отпускали весёлые шуточки по поводу внезапного Аниного аппетита и её усердного труда. К вечеру они замолчали: Аня так и не просыпалась. Ночью вокруг неё бегали сёстры, приходили какое-то чужие врачи, потом её увезли. После завтрака на Анину койку поместили новую больную, и больше в палате об Ане не говорили.
Глава четвёртая. ПИСЬМО
Письмо – Ян не помнил, что ответил почтальону, как расписался, как, добежав до первого луча света, прямо на лестнице распечатал конверт.
Это были её слова. Такие странные буквы: словно измождённые калеки, они валются с ног. В первый момент Ян вообще ничего не понял: ни слова не разобрать, письмо дрожит в руках и один красный свет перед глазами. Он нагнулся ближе, крепче сжал в руках бумагу:
«Ян! Я пишу тебе так, как будто ты меня уже простил, хоть я знаю, что простить меня невозможно. И в то же время я знаю, что сейчас ты всё поймёшь. Я не сказала тебе неправду. Я просто хотела, чтоб у тебя не осталось никакой надежды, и мне казалось, что моё молчание тебе всё объяснит. Я не знала, что лучше было написать. Я просто боялась, что ты мне ответишь, потом я не смогу не ответить, и мы станем переписываться, и у тебя из-за этого всё время будет надежда. А ведь от надежды – вся боль! Я хотела, чтоб тебе не было больно. А помнишь, как ты крепко сжал мне тогда руку? Какая сильная это была боль, из-за неё я даже смогла не заплакать. И потом в вагоне они все смеялись, и отец внимательно смотрел мне в глаза, а я сидела совсем спокойная: я чувствовала, что ты держишь меня за руку. Наутро на руке оказался синяк: я прятала его от всех и потихоньку на него смотрела. Но в Ленинграде он пропал. И тогда у меня ничего не осталось, совсем ничего не осталось от тебя.
Зачем ты меня отпустил? Это правда, я – драконский человек, но зачем ты отдал меня злому дракону? В сыром и гулком замке так страшно умирать. Нет, не то, прости меня, я просто очень больна, ничего не соображаю. Но только не думай, что я очень несчастна. Наоборот. Смотри, сейчас я снова напишу: Ян! Если б ты только знал, какое это счастье!»
Внизу стукнула дверь: чьи-то шаги. Ян, сложив письмо, стал подниматься по лестнице. «Если б ты только знал, какое это счастье!»
Он поднялся ещё на одну площадку и раскрыл письмо снова:
Здравствуй, Ян! Видишь, снова я узнала это счастье. И пусть дракон подсматривает, что я пишу – он же всё равно ничего не поймёт. Сегодня мне кажется, я смогу объяснить тебе самое главное. Знаешь, чем я больше всего отличаюсь от тебя? Не тем даже, что я слабее тебя. Главное – мне всё время кажется, что я что-то должна и не делаю этого. Если я мою посуду, я мучусь тем, что должна стирать, если стираю – тем, что должна делать уроки. Даже когда я отдыхаю, мне кажется, что я как-то не так должна отдыхать. И только у вас этого во мне не было, когда мы уехали от отца и особенно – когда жили у бабушки. Тебе этого не представить, но не думай, что это – ерунда. Это так изматывает. Вот в этом, наверное, и кроется самое главное. Я не знаю, как иначе объяснить тебе. У меня была свобода выбора, но какая же это свобода, если мне всё время кажется, что я кому-то что-то должна? Если я буду с тобой, меня будет мучить совесть. Нет, не совесть, просто чёрная тень волочилась бы за мною всю жизнь, будто я совершила предательство. Ты пишешь, что ты остался жить из-за какого-то почти мистического ощущения, что всё должно стать хорошо. У меня такого чувства нет. Мне только иногда кажется, будто меня что-то очень медленно глотает. Лучше б уж скорей! Ты спрашиваешь, как я живу: но я, наверное, не жила. Я где-то ходила и делала всё, что делать не хотела, а хотела я всегда только лежать. У нас за шкафом плесень растёт, мама смеётся, что мы пенницилин выращиваем. Только не будешь меня презирать? – мне, кажется, нравилось, что у нас плесень. И ещё я совсем не хотела двигаться. Когда я видела несправедливость и торжествующих сволочей, я не могла встать и сказать им, что они – сволочи. И если я что-то должна тем, кто живёт рядом со мной, то я ничего для них не сделала. Я была ближе к тем, кто уже умер, ведь я тоже была неподвижна, как они. Видно, для человека такая жизнь не подходит, и я заболела. Лежу в больнице: что-то с лёгкими, врачи пока не понимают, что. И больше не надо притворяться, что я хочу есть, ходить и жить.
Всё, что было у вас, мне казалось прекрасной картинкой, которую я потеряла навсегда. И это твоё письмо меня поразило. Может быть, тебе я тоже что-то должна? Нет, ради бога, прости меня, но ты ведь всё равно меня понял. Осталось только одно сказать: про границу. Она ведь небольшая: кусок пустой земли, где ничто не растёт и никто не живёт. А то пространство, которое между нами, оно, правда, огромное, но ведь оно ничего не значит. Его на самолёте можно пролететь за три часа. Три часа – и ты здесь. Иногда я не могу понять, почему это невозможно.
Яничек, уже пора. Кончается наш разговор. Не пиши мне, и я не буду. Только всегда знай, что у тебя больше не будет такого друга, как я.Не беспокойся: врачи всё равно меня вылечат. Только никогда не умирай: как же я тут останусь совсем одна?»
В сыром и гулком замке
тем самым ватным, что-то упрятывающим в себя тоном голоса, который появлялся у неё каждый раз, когда из глубин прошлого грозил вынырнуть некий опасный подтекст, о котором в семье было принято не говорить. Обходить его молчанием, на цыпочках. И теперь этот подтекст разнёсся в прихожей запахом тех самых яблок и груш, которых в наше время уже не отыщешь. Запах яблок показался Яну розоватым, румяным, он всплыл слева от Катержины, а справа раздавался золотой запах груш, такой медовый, что ему – тогда, в том ласковом детстве, – захотелось непременно грушу, и он уже протянул руку к одной из них, как вдруг из-за прилавка возникло хитрое лицо с бараньими завитками волос на макушке, и что-то там пробормотало это лицо, нет, скорее физиономия или попросту морда, так хотелось бы сказать, промямлила она что-то про ботиночек, который надо снять. И тут только до Яна дошло, что ботинок надо действительно снять, и немедленно.
Поверх боли, на самом верху, замаячила мысль о том, что можно было бы опуститься на четвереньки и так добраться до своей комнаты и до постели. Но слева, из угла, на него кто-то настойчиво смотрел. Подавал ему сигналы. Вглядевшись, Ян понял, что это был не кто-то, а что-то: палка от швабры. Она сама пошла к нему в руки. Он дёрнулся к ней навстречу, ухватился. Бумажными губами выдавил:
Обезболивающее.
Ты разжуй, тогда скорее подействует, – говорила Катержина, протягивая ему стакан с прозрачной жидкостью. Она сияла, слегка поблескивая в том свете, что падал из окна, и не была ничуть задета той краснотой боли, в которую был погружён он сам.
лететь по ветру (или это был не ветер?) и зафитилить кому-нибудь в лицо, в глаза, только успей увернуться.
Но больная нога проваливалась в какую-то другую реальность и даже грелась в ней. В этой реальности виднелось что-то белое, очень белое, гладкое и с золотым краном посреди, кажется, это была ванна, и в ней была вода, тёплая, и в этой воде было хорошо, в ней никакой боли не предвиделось. Но, когда он поднял глаза, он увидел над ней грязную стену. Эта возмутительная стена была обклеена чем-то вроде газет, и из неё кое-где высовывались рыжие кирпичи. Такою стена быть не должна, никакая стена не имела права выглядеть таким образом!
Справа,оттуда, где из крана шла тёплая вода, доносилось что-то вроде голоса, под спиной чувствовалась какая-то поддержка, что-то тёплое и доброе, может быть, это были руки, и проносилось над водой ощущение или сообщение о каком-то цветке, почему-то синем, хотя никакого цветка нигде было не разглядеть. Но он каким-то образом присутствовал в этом мире с тёплой водой, в котором вообще ничего не болело. С полки наверху высовывалось ватное деяло, из которого по-наглому торчал клок ваты. Это было некрасиво. А зато цветок, о котором шла речь, хотя его и не было видно, этот цветок был очень красивый.
и которое было предназначено, может быть, для того, чтобы погубить его окончательно, чтобы вонзиться в него, но уже таким осколком, который не вытащишь никогда. Ему вспомнилась фотолаборатория, в которой он сам недавно проявлял летние снимки: в красном свете фонаря он погружал белые листки засвеченной бумаги в раствор проявителя, и на бумаге начинали возникать сначала расплывчатые, неопределённые контуры, пока не вырисовывалось окончательно то самое, что он снимал. Ему показалось, что он снова в той же лаборатории, в том же красноватом свете, и погружает в ванночку с проявителем Анино пиьмо – этот треугольничек, «как с фронта». С письмом стало происходить что-то странное: некоторые слова начинали бледнеть и съёживаться. Чем больше он отмывал это письмо в проявителе, тем меньше слов на нём оставалось, пока не вырисовалось только одно его имя, написанное кириллицей, и всего одна фраза, – но теперь она уже не была написана дребезжащим почерком больного человека. Она разрослась и раздалась во все стороны, теперь она уже полностью заняла всё пространство треугольника, жирная и высокая, одна эта фраза:
«В СЫРОМ И ГУЛКОМ ЗАМКЕ ТАК СТРАШНО УМИРАТЬ».
как человека, а, может быть, как того Лиса, которого приручал Маленький принц. Но теперь его не надо было долго приручать, он был рядом, невидимый, но тёплый и живой.
И тут до него стало доходить, что выхода из этого помещения нет. Как он сюда поместился, здесь оказался, уже не вспомнить, но через ту дверь, через которую он входил (если входил), уже не выйдшь. Закрыто. Кромешный мрак. Ему припомнилось это странное слово, которое объясняло, что кроме него самого ничего уже на свете нет, и почудилось, что именно это слово залепило ему глаза и заткнуло рот.
Конечно, видно ничего не могло быть, мрак был кромешным, но запах проникал, сыростью и чем-то ещё, донельзя, до отвращения невозможным.
Этот запах был – красным.
Раздался крик. Ян не сразу сообразил, что вскрикнул он сам: ступил на больную ногу. В такую боль он никогда ещё не проваливался. И тут он понял, кто схватил его за ногу.
– от одного этого… вонзившегося, как стрела. На вид он был, как стрела, этот звонок телефона. И тут Ян, наконец, понял…
Его мама, его родная мама, не та, что казалась ему мамой в детстве, а настоящая. Это не она, конечно, позвонила сейчас Катержине. Из того мира, в котором она находилась, не позвонишь. Но она, может быть, навела руку того, кто прикоснулся в тот миг к телефону. Просто так прикоснулся. Навела эту руку не для того, чтобы сообщить названной матери своего сына что-то важное. А для того, чтобы сообщить что-то важное – и до крайности важное! – самому своему сыну.
Дверь распахнулась и вспыхнул свет: на пороге стояла Катержина.
Я уже заказала такси.
Глава шестая. НОВЫЙ ВОЛОДЯ
Аня почувствовала себя так, как тот, кто привык проваливаться в снег то по колено, а то и по пояс, и вдруг получил в подарок лыжи и встал поверх топкой поверхности, и ощутил, что она его держит. Володька перешёл на её сторону! У неё появился – впервые в жизни – союзник в бесконечной борьбе с превосходящими силами противника.
я пойду? Мне ещё два года думать!
Глава седьмая. ТОПОР С РЮШЕЧКАМИ
Теперь он повернулся к ней лицом.
(Как же это может быть, что его милая, добрая Катержина, так не похожая на мачеху из сказки, этак запросто, одним махом смогла сорвать с него всю кожу?)
Какой это мой худший враг?
Это почему же?
А ты так и пойдёшь у неё на поводу?
любит?!
Ну и где же гарантия, что она сделает что-то третье?
В любви никаких гарантий не бывает! Но если она укладывается в эту схему, в тройную, то сделает что-нибудь третье… тут уж выбирай, тут уж неясно, что, но не первое и не второе.
– А что же может быть третье?
То ли на шею тебе бросится, то ли вены себе перережет.
Про сырой и гулкий. В котором умирать страшно.
Это не глупости!
С её братом говорил.
Что – я?
Совсем не такой дурак, как я… предполагала? А ещё про топор какой-то говоришь, с рюшечками и цветочками. Так ты, может быть, тоже уже научился тому же: одно говоришь, другое думаешь, а делаешь совсем третье?
вообще.
брак? Она мне письма ей писать запрещает!
выворачиваешь. Наизнанку! Я не знаю, я сам заболею с вами со всеми. Вот лягу и скажу, что у меня шизофрения. Ты этого замка просто не учитываешь, просто не хочешь замечать!
С Карелом?
и очень из-за твоей ноги расстроился. До того тебя расхваливал, прямо-таки… надежда чешской музыки, будущий Дворжак или Сметана, что-то в этом роде.
Глава восьмая. ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА
ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА
из этих клеток по-своему отвечало на вопрос, откуда взялась тьма, и эти ответы казались до того ясными, прозрачными, что никогда, никогда в жизни их не забыть.
трёхлетнему человеку, что мы всё поймём и откроем, наверное, и пришло время действительно всё понять? Она привстала в постели и оглядела эту доску, светящуюся сейчас перед ней: в каждой клетке что-то происходило, там пели люди и летели шары в это счастливое небо, и она сама восседала, как на троне, на папиных плечах надо всей толпой и обозревала весь этот праздничный мир сверху, может быть, самая главная во всём этом торжестве и восторге.
Там не было никакого потока и перетекания, всё, что творилось в каждой из клеток, было обособлено от других: потоком была она сама, и она теперь спокойно перетекала, переплывала из одной клетки в другую, не сомневаясь уже в своих способностях познать всё и до конца. Всё теперь и наконец-то стало ясным до дна: словно бы она смотрела в воду, абсолютно прозрачную и недвижную, не всколыхнётся. Это было её чувство, собственной её больной головой воспринимаемое. И в то же время это спокойствие проникновения не смущалось тем движением, которое наблюдалось в каждой из этих клеток, и папа молодой, какой он был красавец, и куда всё делось, зачем помертвел взглядом? И зачем говорит он теперь, что знает будто бы абсолютную истину, истину в последней инстанции? Но тогда, в той живой клетке он шагал, и трещали сучья хвороста под ногами, и пел, и это была самая важная и единственная правда, и поэтому лес, который назывался бор и пахнул так одуряюще, он тоже пел, он соглашался с папой и говорил, переговариваясь вершинами там, в вышине, что, конечно же, всё добудем и что нам нет преград.
своей мы пронесём через миры и века», если уже никакого пламени в душе не осталось, а осталось только это полое знамя, которое без поддержки пламенем души совсем уже опустело и превратилось в никому не нужную тряпку?
Глава девятая. ТАЙНА ЧУРИКОВ
Яна его старый учитель, пан Карел, сидя в фонарике, выходившем окнами в замёрзший сад.
гобоем, и флейтой, и саксофоном, и фаготом – для пьяницы.
Вот, кстати, Березовский тоже был, вместе с нашим Мысливечком ведь в Болонье учился, говорят, хороший был композитор, но вернулся домой, и его продали…
-Ладно, думай-думай, а пока пора формуляр заполнять. Твой Мысливечек не дурак оказался! Двести лет на том свете, а какой ум! Какая прозорливость, можно сказать! Ты понимаешь, о чём я говорю?
Формуляр, этот лист бумаги с впечатанными в него графами – Ян только мельком на него взглянул. Промелькнул взглядом. Встал:
Ян стоял у открытого окна, прислонившись лбом к раме. Ему почему-то показалось, что грудь у него раскрыта – нараспашку. Стреляй, кто захочет. Ему представилась его собственная рубашка, фланелевая, тёплая, в сине-коричневую клетку, как она будет выглядеть, если он распахнёт сейчас пиджак и скажет «ну стреляйте, стреляйте, чего же вы ждёте!» Откуда взялась мысль о расстреле и кто мог бы его расстрелять? Ведь не добрый же его учитель, красивый старик, с шевелюрой, что сияет над его загорелым лицом, как серебро?
Ну иди, иди. Или лучше ляжешь? Что с тобой, на тебе лица нет! (Пан Карел, не говорите, пожалуйста! Не говорите больше ничего. Не рассказывайте, почему Вы о прозорливости Мысливечка проговорились. Не говорите про этих самых, у которых так мало гениев. Я не могу дышать, я не знаю…)
и вправду такой умный, что решил отвести его мысли в сторону, то ли просто любопытный.
Он меня… в плохую компанию пытался втянуть.
Опять бледнеешь. Ты после этого наркоза стал сам не свой!
Ладно, говорите. – И Ян поднял голову,чтоб встретить удар лицом к лицу, не как покорный барашек. – О чём Вы хотели мне сказать?
Так, хочу тебя развеселить. Твой Мысливечек догадался. И причём 31-го декабря он догадался о том, о чём я узнал совсем недавно – что на конкурс там принимают только инструментальные произведения. Бери инструменты какие хочешь, хоть из Индии вези, но почему-то человеческие голоса они на этот раз запретили. И он, поистине гениальный и более того, об этом узнал накануне – за три месяца! – и благодаря такому доброму совету у тебя и партитура готова – к сроку!
Теперь оставалось только спросить, кто такие они. И где будет проходить этот конкурс. Да, такой намечался план разговора, и Карел явно ждал этих вопросов, и даже наслаждался в предвкушении (надо бы познакомить его с бабушкой!), и словно бы прятал от него что-то, как конфету в золотой обёртке… в золотой фольге… игра в прятки… у бабушки… – и тут слово «чурики» выплыло вдруг из памяти и встало перед ним в полный рост.
Ян встал. Он дышал часто и с трудом, но перед ним всё вдруг прояснилось: словно сдёрнули занавеску.
в серых низах общества. Вытащил его из тех мест, где ему полагалось оставаться, и ввёл в салоны, в порядочное общество. А до тех пор принародно показать себя антисемитом, знаешь, это было как опозориться, как при всех в штаны наложить. А он не только говорил, он ещё и писал статеечки такие – ну, к чему это привело, ты ведь знаешь. Не зря гитлер с его потомками дружил, у них дневал и ночевал.
предрассудки остаются там, где им и полагается распространять свой смрад – внизу. Как бы они ни ценили своего бисмарка, а божественным его никто не называл: язык бы не повернулся. А когда такое повторяет божественный гений, каким они считали Вагнера… Так что роль гения в истории…
С высоты того, что он сейчас понял, и Олдржих и та сцена на лестнице увиделись Яну какими-то мельчайшими, как песчинки на дне морском, крошками, ничего не значащими.
– Слово «Чурики» означает, что я не могу проиграть, даже если меня догонят или поймают. Достаточно только во время выкрикнуть это слово.
У неё не шизофрения, – думал он теперь про Аню, – её просто заколдовали. И не кто-нибудь другой, а её же собственные чурики. В этой стране, где, по подсчётам Карела, гениев маловато, а если считать на душу населения, так и правда… и что они с ними делали? Сначала подстраивали дуэли, потом доводили до самоубийства, а там и в Сибирь… Вот и Аня, если б ей позволили учиться, стала бы, может быть, настоящим художником, как Ботичелли, как Ван Гог, и все онеменели бы перед её картинами, окостенели бы от счастья и, полностью отменив свою шершавую суть, воскликнули бы: не хотим никаких минных полей! Никаких сырых и гулких замков, никакой плесени за шкафом, а хотим вот только вот их, вот таких картин, и дайте человеку рисовать, она нам такой мир наколдует, что нам в нём жить захочется, а не тащиться по краю бледной тенью, заживо усопшими, замордованными навсегда!
заключить, что предложение нацепить на себя какие-то соломенные ошмётки и пуститься в пляс никакого одобрения у неё не вызывает.
1drakonsky – бесчеловечный, жестокий