ИРИНА ВАЛЕРИНА ● ПИСЬМА ДРЕВОТОЧЦА

* * *

Мелкодождие грибное перепутало сезоны
и укрыло день неспешный монохромной пеленой,
но дожди давно привычны — как болота, автохтонны,
и сшивают воедино первый день и день седьмой.
Здесь не то, чтобы уныло, и не то, чтоб одиноко —
иногда бывают сути с той, забытой, стороны.
И живёшь, хоть в междумирье, но по-прежнему у бога,
то ли снишься тут кому-то, то ли просто видишь сны.
Я пишу тебе на листьях облетающего клёна
непутёвые заметки и бездарные стишки,
и кипит в котле идея первозданного бульона,
и летят по небу рыбы, по-стрижиному легки.
Здесь не то, чтоб всё возможно, но, пожалуй, допустимо,
если ты, не передумав, не придумаешь закон,
ну, а после не откроешь догмы, принципы, максимы,
если вновь не повторишься, как завзятый эпигон.
Я пишу тебе отсюда, из предельно малой точки,
до Начала и до Слова или там Большого Взрыва.
И со мной читают вечность неотправленные строчки
все, кто умерли когда-то, но уверены, что живы.

* * *

Весна близка — и ближе только локоть
(кусай, кусай, раз хочется страдать).
Тащу апрель, как воз навозный — лошадь,
дожившая до пахоты опять,
и чавкает суглинок под ногами,
едва сойдёшь с асфальтовой тропы,
а мир безволен, точно спящий Гамельн
за час до пробуждения скупых.
Преобладает ржа, тоска и охра,
пророчат тучи к вечеру мигрень,
и мнётся полосой нечистой гофры,
пав на поребрик, чахленькая тень
от холода уставшего каштана.
Иду.
Иду.
Куда, к кому, зачем?
Туманна даль, что, в общем-то, не странно,
в преддверии разлившихся дилемм.
Всё тусклое и среднее, как возраст,
и созревает кризис на глазах.
Но если есть подобие и образ,
то есть и путь, колеблющийся прах?
Не знаю.
Много думаю.
Не вижу.
Иная ночь, что вечности сродни,
позволит посмотреть намного выше
той плоскости, где памятный гранит
венчают имена, заслуги, даты
и прочее, пустое за чертой,
где ждёт флейтист обещанной оплаты
за плотский обезмысленный покой.
Но всё, что свыше, мне неподчинимо —
не вынести такое,  не объять.
Нисходит день, как в Трою — доктор Шлиман.
Закрыта электронная тетрадь,
но кажется в скупом на свет рассвете:
ещё бы вечность —  главное пойму,
да жизнь идёт, как гамельнские дети, —
тропой в непознаваемую тьму.

 

* * *

Ходов твоих причудливая сеть
всего лишь продвижение по кругу:
яйцо покинув, в зиму умереть,
ожить, когда земля поддастся плугу,
и вгрызться в плоть, и пить древесный сок
в беспечности слепого паразита,
окуклиться, оставив узкий выход,
и, изменившись, выпорхнуть в свой срок
в огромный мир, на яблоко похожий.
Не мне судить тебя — под тёплой кожей
я тоже червь, грызущий вечный смысл
от яблока познания до мрака,
но, зряшность превращения оплакав,
бессмысленность свою мне вряд ли смыть.

Клинопись, первичный иероглиф —
не с твоей ли азбуки, червяк,
человек, горилльский лоб нахохлив,
принципом подобия набряк
и родил однажды строй убогий
разномастных, свернутых, кривых
линий, означающих дорогу,
зверя, что, замученный, затих,
племя остающихся зверями,
но уже принявших беглый ген…
Бег по кругу…
Жажда перемен
да пребудет, древоточец, с нами.
В бессонный час любой сторонний звук
составит не компанию, так дело.
И вот он — начинается несмело,
как шепот неприкаянных теней,
но прирастая, как зеленый лук
на светлом подоконнике в апреле,
становится назойливей, больней,
захватывает мысленные мели,
и я уже не думаю о нём —
не звуке, в смысле, а о человеке —
я слушаю, как тяжко дышит дом.
Размеренно хрустит древесный крекер,
и счастлив шашель жрать немой покой,
поскольку счастье всякое имеет
продление в лишённости чужой.
И это ест меня, а шашель — двери.

Я не знаю, что пишешь ты, бык, пожирающий дерево,
на коре, что утратила связь с обнажённым стволом.
Я в печатное слово до этого месяца верила,
а теперь не читаю, не вижу, не слышу.
С очищенным злом
перемешано вечное — хмель от такого смешения
уравняет с богами, но позже похмельная муть
низведёт до зверей.
Ни к чему…
Не в готовом решении
открывается путь.
Я б хотела уснуть,
но ста лет будет мало…
Так тягостно, тошно мне.
Круг замкнулся, и к точке исходной съезжается рать.
… Улетай, убегай, уползай в своё тёмное прошлое,
фессалийские дети тобой пожелали играть.

 

* * *

Я здесь, я нигде, я мир, я никто.
Иду в междужизни от даты до даты.
В свой срок, открывая природу пустот,
вгрызётся лопата,
разрежет и вскроет непаханый пласт
невидимых смыслов в утробе суглинка,
и кто-то оплачет, а кто-то воздаст:
«Покойся, личинка!»
И «Вечную память» затянет фальцет,
в почти что живых не вселяя надежду.
Для плоти распад неизбежный процесс —
ветшает одежда.
Я здесь, я нигде, я мир, я никто.
Я жду в междужизни, как прочие люди, —
в свой срок всё вернётся, и свет золотой
вновь скажет: «Да будет…»* * *

Мелкодождие грибное перепутало сезоны
и укрыло день неспешный монохромной пеленой,
но дожди давно привычны — как болота, автохтонны,
и сшивают воедино первый день и день седьмой.
Здесь не то, чтобы уныло, и не то, чтоб одиноко —
иногда бывают сути с той, забытой, стороны.
И живёшь, хоть в междумирье, но по-прежнему у бога,
то ли снишься тут кому-то, то ли просто видишь сны.
Я пишу тебе на листьях облетающего клёна
непутёвые заметки и бездарные стишки,
и кипит в котле идея первозданного бульона,
и летят по небу рыбы, по-стрижиному легки.
Здесь не то, чтоб всё возможно, но, пожалуй, допустимо,
если ты, не передумав, не придумаешь закон,
ну, а после не откроешь догмы, принципы, максимы,
если вновь не повторишься, как завзятый эпигон.
Я пишу тебе отсюда, из предельно малой точки,
до Начала и до Слова или там Большого Взрыва.
И со мной читают вечность неотправленные строчки
все, кто умерли когда-то, но уверены, что живы.

* * *

Весна близка — и ближе только локоть
(кусай, кусай, раз хочется страдать).
Тащу апрель, как воз навозный — лошадь,
дожившая до пахоты опять,
и чавкает суглинок под ногами,
едва сойдёшь с асфальтовой тропы,
а мир безволен, точно спящий Гамельн
за час до пробуждения скупых.
Преобладает ржа, тоска и охра,
пророчат тучи к вечеру мигрень,
и мнётся полосой нечистой гофры,
пав на поребрик, чахленькая тень
от холода уставшего каштана.
Иду.
Иду.
Куда, к кому, зачем?
Туманна даль, что, в общем-то, не странно,
в преддверии разлившихся дилемм.
Всё тусклое и среднее, как возраст,
и созревает кризис на глазах.
Но если есть подобие и образ,
то есть и путь, колеблющийся прах?
Не знаю.
Много думаю.
Не вижу.
Иная ночь, что вечности сродни,
позволит посмотреть намного выше
той плоскости, где памятный гранит
венчают имена, заслуги, даты
и прочее, пустое за чертой,
где ждёт флейтист обещанной оплаты
за плотский обезмысленный покой.
Но всё, что свыше, мне неподчинимо —
не вынести такое,  не объять.
Нисходит день, как в Трою — доктор Шлиман.
Закрыта электронная тетрадь,
но кажется в скупом на свет рассвете:
ещё бы вечность —  главное пойму,
да жизнь идёт, как гамельнские дети, —
тропой в непознаваемую тьму.

 

* * *

Ходов твоих причудливая сеть
всего лишь продвижение по кругу:
яйцо покинув, в зиму умереть,
ожить, когда земля поддастся плугу,
и вгрызться в плоть, и пить древесный сок
в беспечности слепого паразита,
окуклиться, оставив узкий выход,
и, изменившись, выпорхнуть в свой срок
в огромный мир, на яблоко похожий.
Не мне судить тебя — под тёплой кожей
я тоже червь, грызущий вечный смысл
от яблока познания до мрака,
но, зряшность превращения оплакав,
бессмысленность свою мне вряд ли смыть.

Клинопись, первичный иероглиф —
не с твоей ли азбуки, червяк,
человек, горилльский лоб нахохлив,
принципом подобия набряк
и родил однажды строй убогий
разномастных, свернутых, кривых
линий, означающих дорогу,
зверя, что, замученный, затих,
племя остающихся зверями,
но уже принявших беглый ген…
Бег по кругу…
Жажда перемен
да пребудет, древоточец, с нами.
В бессонный час любой сторонний звук
составит не компанию, так дело.
И вот он — начинается несмело,
как шепот неприкаянных теней,
но прирастая, как зеленый лук
на светлом подоконнике в апреле,
становится назойливей, больней,
захватывает мысленные мели,
и я уже не думаю о нём —
не звуке, в смысле, а о человеке —
я слушаю, как тяжко дышит дом.
Размеренно хрустит древесный крекер,
и счастлив шашель жрать немой покой,
поскольку счастье всякое имеет
продление в лишённости чужой.
И это ест меня, а шашель — двери.

Я не знаю, что пишешь ты, бык, пожирающий дерево,
на коре, что утратила связь с обнажённым стволом.
Я в печатное слово до этого месяца верила,
а теперь не читаю, не вижу, не слышу.
С очищенным злом
перемешано вечное — хмель от такого смешения
уравняет с богами, но позже похмельная муть
низведёт до зверей.
Ни к чему…
Не в готовом решении
открывается путь.
Я б хотела уснуть,
но ста лет будет мало…
Так тягостно, тошно мне.
Круг замкнулся, и к точке исходной съезжается рать.
… Улетай, убегай, уползай в своё тёмное прошлое,
фессалийские дети тобой пожелали играть.

 

* * *

Я здесь, я нигде, я мир, я никто.
Иду в междужизни от даты до даты.
В свой срок, открывая природу пустот,
вгрызётся лопата,
разрежет и вскроет непаханый пласт
невидимых смыслов в утробе суглинка,
и кто-то оплачет, а кто-то воздаст:
«Покойся, личинка!»
И «Вечную память» затянет фальцет,
в почти что живых не вселяя надежду.
Для плоти распад неизбежный процесс —
ветшает одежда.
Я здесь, я нигде, я мир, я никто.
Я жду в междужизни, как прочие люди, —
в свой срок всё вернётся, и свет золотой
вновь скажет: «Да будет…»