ГАЛИНА КЛИМОВА ● «ГАЛЯ – БОЛГАРСКИЙ ГЛАГОЛ…»
Быть полукровкой, не различая в себе горизонта,
черты оседлости, линии перемены дат,
за своих умирать на оба воюющих фронта,
откинув к западу ноги, к востоку – взгляд,
ещё влажный, живой, зелёный, с зимой вразрез,
так просто расположивший к себе земную ось.
На каком языке зубрила: мене, текел, фарес, –
чтобы чисто по-русски буркнуть: авось…
Там ржаная горбушка –
пустыни зажаристой корка,
тут похрустывал снег, будто праздничная маца.
Не счесть всех исходов и войн,
и тьмы, и казней, и торга,
не взвесить всей крови, рвущей сердца.
И я, подозрения, злобу и смех навлекая,
побочная дочь Сиона в семействе осин и берёз,
шевелю губами, как бабки мои – Феня и Хая.
Кровинкой меня называя, кто давился от слёз?
МОЙ ПАПА- ДАНИЕЛЬ
При понятых:
аккомпаниатор, уборщица и канарейка,–
в актовом зале музыкальной школы
мне объяснили, что я – еврейка.
И всё захолонуло от стыда и срама
во мне, нечистой и будто голой,
и зажмурилась рампа,
и захлопнулась рама.
За скрипку не бралась долго,
потому что – еврейка. Всё. Шабаш!
Вот и бабушка,
положив зубы на полку,
бухтела: все евреи как евреи, а наш?
По-всему выходит, виноват мой отец,
его непроходимо чёрные союзные брови
и чужестранное – Даниель?
И я от горя слегла в постель
с подозрением
на наследственную болезнь крови.
Но это была любовь
без межнационального раскола.
Кружила голову
биографии отцовская школа:
театр «Синяя блуза» и бледный ребе,
худо выросший на маце (если б на хлебе!),
чьи галоши папа прибил к полу…
Где дядя Мориц, певший в Ла Скала?
Где кантор, тёзка царя Соломона,
и прадед Мойша 111 лет и 13 его детей
из местечка Прянички?
Я на карте искала,
в черте оседлости во время оно,
но даже косточек не собрать, хоть убей!
Предпочитая трудящийся дух,
отец из-под палки учился на тройки,
на ветер пустил свой абсолютный слух,
оттрубил лет двадцать прорабом на стройке.
А раньше старлеем штабной разведки
(южанин – всю войну в Заполярье),
рисковый Даня по партзаданию
королевским жестом освободил Данию,
чуть не женившись на местной шведке,
на Лизе-Лотте с острова Борнхольм.
Её фото в день конфирмации –
на попа ставит весь наш семейный альбом.
Отец не знал языка предков,
законопослушный советский еврей,
он не терпел плохо закрытых дверей,
запаха газа и на тарелке объедков.
Зато знал Гамсуна и даже Блейка,
«Двенадцать» Блока – коронный номер!
К чарльстону, извольте, свежая байка,
а как голосил тум-балалайка
его трофейный немецкий «хоннер»!
В переходном возрасте после 85 годов,
налегке залетев ко мне – ранняя птица, –
в воздух выпалил:
ну, я готов,
доча, я готов креститься!
В последнюю пускаясь дорогу,
не дотянул, как пращур его, до 111 лет,
уйдя от товарища Сталина,
приблизясь к Богу,
как будто впервые родился на свет.
* * *
* * *
ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ НОМЕНКЛАТУРА
В ДОМЕ ПАРАДЖАНОВА
***
ПОКУПКА
На выход, не на торжество
на премиальные
мы с Петровской под Рождество
в перспективе на вырост
отхватили на ярмарке платьица погребальные,–
Бог не выдаст.
Заботы о ближних премного ради
рассуждали, ничуть не угрюмы:
– Где ж похоронные для мужиков костюмы?
А то ведь уйдут,
кто – в цивильном,
а кто – при параде.
Бежим со свёртками,
как со свитками жития,
до самой маковки последней точки.
У Лиды – на убранном поле цветочки,
у меня – бирюзовое из шитья.
И белые тапочки, чем не балетки?
Батистовый белый платок.
Мы обе, сиротской зимы однолетки,
в безвыходный метим поток.
А там поминальным блинком
горел – в убывающей фазе –
луны несъедобный ком,
там бабушка Феня моя с узелком
суровой, на смерть припасённой бязи
в сердцах пеняла мне всякий грех:
– Горе моё, я нарядней всех,
да только не к месту здесь крепдешины,
нашла в чём старуху спровадить в гроб…
И ладонью размазав слезу,
я разборчиво написала сыну:
все причиндалы
– открой гардероб –
и смертное платье моё – внизу.
МОСКВА – СПБ
Говорят, Москва – большая деревня.
А Питер уже – областной,
и на вырост не тянет,
там всё население и даже деревья
себе сострадают: островитяне.
Москва красна.
Питер – голубых кровей,
и в масть ему горбоносый профиль Растрелли.
В бессоннице северных пресных морей
белые ночи все глаза просмотрели.
Помнишь,
мы звали тебя Ленинград,
младший, столичный, наш каменный брат,
по плечу – тяжёлая невская прядь,
с мостами в тёмном разводе,
и всё же боязно потерять
тот остров в скудеющей русской природе,
куда поэт не пришёл умирать.
И я не приду.
Здесь меж островами,
канавками, речками, рукавами
нет на Смоленском живого места,
хоть жизнь так опасно приблизилась к тексту,
что готова сложиться своими словами.
Быть полукровкой, не различая в себе горизонта,
черты оседлости, линии перемены дат,
за своих умирать на оба воюющих фронта,
откинув к западу ноги, к востоку – взгляд,
ещё влажный, живой, зелёный, с зимой вразрез,
так просто расположивший к себе земную ось.
На каком языке зубрила: мене, текел, фарес, –
чтобы чисто по-русски буркнуть: авось…
Там ржаная горбушка –
пустыни зажаристой корка,
тут похрустывал снег, будто праздничная маца.
Не счесть всех исходов и войн,
и тьмы, и казней, и торга,
не взвесить всей крови, рвущей сердца.
И я, подозрения, злобу и смех навлекая,
побочная дочь Сиона в семействе осин и берёз,
шевелю губами, как бабки мои – Феня и Хая.
Кровинкой меня называя, кто давился от слёз?
МОЙ ПАПА- ДАНИЕЛЬ
При понятых:
аккомпаниатор, уборщица и канарейка,–
в актовом зале музыкальной школы
мне объяснили, что я – еврейка.
И всё захолонуло от стыда и срама
во мне, нечистой и будто голой,
и зажмурилась рампа,
и захлопнулась рама.
За скрипку не бралась долго,
потому что – еврейка. Всё. Шабаш!
Вот и бабушка,
положив зубы на полку,
бухтела: все евреи как евреи, а наш?
По-всему выходит, виноват мой отец,
его непроходимо чёрные союзные брови
и чужестранное – Даниель?
И я от горя слегла в постель
с подозрением
на наследственную болезнь крови.
Но это была любовь
без межнационального раскола.
Кружила голову
биографии отцовская школа:
театр «Синяя блуза» и бледный ребе,
худо выросший на маце (если б на хлебе!),
чьи галоши папа прибил к полу…
Где дядя Мориц, певший в Ла Скала?
Где кантор, тёзка царя Соломона,
и прадед Мойша 111 лет и 13 его детей
из местечка Прянички?
Я на карте искала,
в черте оседлости во время оно,
но даже косточек не собрать, хоть убей!
Предпочитая трудящийся дух,
отец из-под палки учился на тройки,
на ветер пустил свой абсолютный слух,
оттрубил лет двадцать прорабом на стройке.
А раньше старлеем штабной разведки
(южанин – всю войну в Заполярье),
рисковый Даня по партзаданию
королевским жестом освободил Данию,
чуть не женившись на местной шведке,
на Лизе-Лотте с острова Борнхольм.
Её фото в день конфирмации –
на попа ставит весь наш семейный альбом.
Отец не знал языка предков,
законопослушный советский еврей,
он не терпел плохо закрытых дверей,
запаха газа и на тарелке объедков.
Зато знал Гамсуна и даже Блейка,
«Двенадцать» Блока – коронный номер!
К чарльстону, извольте, свежая байка,
а как голосил тум-балалайка
его трофейный немецкий «хоннер»!
В переходном возрасте после 85 годов,
налегке залетев ко мне – ранняя птица, –
в воздух выпалил:
ну, я готов,
доча, я готов креститься!
В последнюю пускаясь дорогу,
не дотянул, как пращур его, до 111 лет,
уйдя от товарища Сталина,
приблизясь к Богу,
как будто впервые родился на свет.
* * *
* * *
ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ НОМЕНКЛАТУРА
В ДОМЕ ПАРАДЖАНОВА
***
ПОКУПКА
На выход, не на торжество
на премиальные
мы с Петровской под Рождество
в перспективе на вырост
отхватили на ярмарке платьица погребальные,–
Бог не выдаст.
Заботы о ближних премного ради
рассуждали, ничуть не угрюмы:
– Где ж похоронные для мужиков костюмы?
А то ведь уйдут,
кто – в цивильном,
а кто – при параде.
Бежим со свёртками,
как со свитками жития,
до самой маковки последней точки.
У Лиды – на убранном поле цветочки,
у меня – бирюзовое из шитья.
И белые тапочки, чем не балетки?
Батистовый белый платок.
Мы обе, сиротской зимы однолетки,
в безвыходный метим поток.
А там поминальным блинком
горел – в убывающей фазе –
луны несъедобный ком,
там бабушка Феня моя с узелком
суровой, на смерть припасённой бязи
в сердцах пеняла мне всякий грех:
– Горе моё, я нарядней всех,
да только не к месту здесь крепдешины,
нашла в чём старуху спровадить в гроб…
И ладонью размазав слезу,
я разборчиво написала сыну:
все причиндалы
– открой гардероб –
и смертное платье моё – внизу.
МОСКВА – СПБ
Говорят, Москва – большая деревня.
А Питер уже – областной,
и на вырост не тянет,
там всё население и даже деревья
себе сострадают: островитяне.
Москва красна.
Питер – голубых кровей,
и в масть ему горбоносый профиль Растрелли.
В бессоннице северных пресных морей
белые ночи все глаза просмотрели.
Помнишь,
мы звали тебя Ленинград,
младший, столичный, наш каменный брат,
по плечу – тяжёлая невская прядь,
с мостами в тёмном разводе,
и всё же боязно потерять
тот остров в скудеющей русской природе,
куда поэт не пришёл умирать.
И я не приду.
Здесь меж островами,
канавками, речками, рукавами
нет на Смоленском живого места,
хоть жизнь так опасно приблизилась к тексту,
что готова сложиться своими словами.