RSS RSS

Татьяна Касаткина. Что считать событием биографии? История любви к Мадонне: Пушкин, Достоевский, Блок

«Кроме того, нам не пристало судить друг о друге по той зыби на по-верхности событий, которую обычно именуют “биографией”: волны бытия, порождаемые нашей подлинной личностью, доступны только взгляду субъекта, взирающего на эту поверхность со значительной высоты». (Глеб Бутузов. Приношение Гермесу )

Часто случается, что на людей, которые не являются «значимыми» (для ка-кой-нибудь человеческой общности, которая будет отстаивать их заведомое превосходство над любым возможным биографом), а оказываются всего-навсего «заметными», их собственный биограф смотрит свысока, крайне приземлено объ-ясняя мотивы тех или иных их поступков, обстоятельства тех или иных событий их жизни. Но если вглядеться в суть проблемы, дело здесь даже не в том, смотрит он на них снизу вверх или сверху вниз, а в том, насколько соответствует шкала био-графа шкале тех, о ком он пишет. В исследованиях, посвященных биографии, как и вообще в гуманитарных науках, исследователь (биограф ли, интерпретатор ли) – это инструмент своего собственного познания и, соответственно, единственный измерительный инструмент, который он имеет в своем распоряжении. И если на его шкале попросту нет целого ряда делений, то ему нечем измерять события и состояния, которые на эти деления приходятся. В лучшем случае он относит такие события и состояния по разряду необъяснимых и недостоверных, а то и «приду-манных», в худшем – описывает в рамках доступных ему делений.

Множество биографий самых необыкновенных людей, которые мы получили за последнее время, остаются в пределах той (как правило, очень стандартной) шкалы, которая наличествует у биографа. И поэтому слишком многое в их жизни оказывается абсолютно за пределами того, что было воспринято биографом и, соответственно, представлено им нам. В этом смысле чрезвычайно показательны, например, биографические работы о Достоевском одного известного его биографа: всякий раз, когда тот пишет о честолюбии (а на самом деле, как явствует из изложения, о неприкрытом тщеславии) и амбициозности как побудительных мотивах действий Достоевского, перед читателем, сколько-нибудь зна-комым с автором, появляется, как живой, именно образ автора, а вовсе не образ Достоевского. То есть биография зачастую гораздо больше говорит нам о писав-шем ее авторе, чем о ее герое.

Это первое, что необходимо зафиксировать в нашем сознании, прежде чем начать разговор о конкретных биографиях.

Второе, без чего нам также не обойтись, – это определение того, что явля-ется и что называется событием жизни, – и понимание события творчества как события жизни. И дело здесь не только в том, что «слова поэта суть уже его дела», как о том говорит Пушкин (по свидетельству Гоголя), но в том, что творческое событие действительно и несомненно формирует дальнейший ход человеческой жизни, что неоднократно замечали и сообщали о себе самые разные творцы. А с другой стороны, проживаемая жизнь, события этой жизни иногда совершенно меняют ракурс восприятия прежде заявленной художником темы – причем такой темы, которая, в силу своего мистического, а иногда прямо «фантастического» характера, казалось бы, имела исчезающе мало отношения к тому, что мы привыкли называть «реальной жизнью», и в силу этого, как правило, радикально отрыва-лась исследователями от линии событий «низкой жизни».

Перед нами настойчиво встает проблема определения того, что есть событие жизни, и уровней, на которых происходит это событие, – потому что событие жизни заведомо воспринимается теми, кто его проживает, на самых разных уровнях, и то, что для одного осмысливается и определяется причинами и целями вполне и исключительно бытовыми, для другого, проживающего то же самое событие, будет иметь абсолютно иные причины и иные цели, которые, естественно, не имеют никаких шансов оказаться на страницах воспоминаний первого участника событий.

В этом смысле чрезвычайно характерно высказывание, брошенное Ахмато-вой по поводу мемуаров Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок: «Тебя любили Блок и Белый. Помолчи» . Высказывание это было вызвано нежеланием слушать о событиях, о которых уже рассказано на совсем других уровнях, на уровне их, так сказать, исключительно бытовой подкладки, в то время как Любовь Дмитриевна, вполне сознательно и осознанно бунтуя против того, что во всех этих историях в ней от нее, какой она видела себя сама, оставалось очень мало, пыталась пока-зать, как все это выглядело, с ее стороны, «на самом деле». Она показывает какой-то совершенно другой уровень по видимости того же самого события – но из описываемых ею событий, в свою очередь, «исчезают» и Блок, и Белый, как они видели себя сами.

И есть еще третье, о чем также необходимо сказать. Есть некоторый уро-вень в жизни художников (и не только художников, кстати), который можно в пер-вом приближении назвать «приключениями сознания» (или, точнее, который вос-принимается биографом и читателями именно и только в этом регистре). Если со-бытия жизни и события творчества и их взаимовлияние еще как-то осмысливают-ся биографами, то «приключение сознания» как событие жизни еще и до сих пор слишком часто остается за пределами возможности быть включенным в биографию. Это что-то, что человек «придумал», что, с нашей точки зрения, относится только к области воображения, – но одновременно мы знаем по биографиям лю-дей (возьмем самый близкий к нам временной отрезок), имевших отношение, на-пример, к теософии, антропософии, символизму, что как раз то, что воспринимается нами как «придуманное», описывает глубину их жизни и составляет самую суть их биографии.

И поэтому слишком мало того, что декларирует, например, Владимир Нови-ков в качестве принципа построения биографии в 21 веке: «Литературоведение конца XIX-начала XX века изучало биографию писателя отдельно от его поэтики. Затем наступила эпоха преимущественного внимания к мастерству. “Если наука о литературе хочет стать наукой, она принуждается признать «прием» своим един-ственным «героем»”, – гиперболически обозначил эту позицию в 1921 году Роман Якобсон. Однако пристальное внимание к тексту как таковому закономерно приводило к погружению в биографию. Так произошло с Юрием Тыняновым, шагнув-шим от “чистой” филологии к созданию романов о Кюхельбекере, Грибоедове и Пушкине. Так случилось и с Юрием Лотманом, перешедшим от “строгих” методов к вдохновенной “реконструкции” личности в книге о Карамзине. Личность и прием – так можно определить главную проблему, стоящую теперь перед теми, кто пишет о классиках прозы и поэзии. Невозможно понять художника слова без пости-жения его земной судьбы. Невозможно понять творческого человека без проник-новения в законы построения его произведений. Сопряжение биографии и поэтики – вот наша цель…» .

Включение третьего компонента позволило бы не «сопрягать биографию и поэтику» – а рассмотреть биографию и поэзию как единый жизненный текст, сплетенный из событий самых разных уровней, в котором истинные причины и следст-вия только и могут быть – впервые – обретены при переходе от уровня к уровню, при рассмотрении этих уровней в едином континууме; единый жизненный текст, в котором эти уровни не становятся почти параллельными, независимыми друг от друга потоками событий. Такое сопряжение позволит увидеть наконец то единство, где прочтенная книга отзывается в поступке раньше, чем в творчестве, суть бытового конфликта обретается в трансцендентном противостоянии, однажды состоявшаяся «случайная» встреча оборачивается годами внутренней совместной судьбы, никак не проявленной на «бытовом» плане, отразившейся только в творчестве.

Даже сфера и характер общения таких людей структурируется совсем ина-че, чем в «обычных» биографиях, которые о них пишут, потому что, скажем, сфе-ра общения Елены Петровны Блаватской совсем не сводится к общению с теми реальными людьми, которые вокруг нее документально зафиксированы. Ее глав-ное общение и ее обучение происходят при соучастии совсем иных персонажей, присутствие которых никак нельзя подтвердить «объективно», но в отсутствие ко-торых ее биография представляет собой ряд разрозненных, сумбурных и необъяснимых событий, в центре которых будет присутствовать полусумасшедшая, очень больная, рано состарившаяся женщина, которой по непонятным причинам удалось создать вокруг себя (при активном противодействии различных сил) одно из самых крупных, активных и долговечных мировых сообществ последних двух веков и написать для него основополагающие труды.

Также интересно с этой точки зрения рассмотреть постоянное обвинение, обращаемое следователями и исследователями оккультных течений XX века их «подследственным». Оккультистов обвиняют в подделках подписей на документах лож: подписей, либо принадлежащих людям, к моменту подписания документа уже мертвым, либо вообще тем, чье существование установить оказывается не-возможным. Однако сами оккультисты при этом считают, что лишь «предоставили руку» не воплощенным на физическом плане учителям . Если биограф примет точку зрения следователей – он напишет биографию мошенника, но не оккульти-ста.

Если же не сковывать себя временными рамками, то нужно, конечно, вспомнить жизнь апостола Павла, в которой следствия, доступные для видения всех и для фиксации окружающими (и вызывающие крайнее удивление этих окру-жающих как абсолютно немотивированные и противные всякой вероятности), могут быть объяснены исключительно исходя из событий, которые не могут быть удостоверены даже теми, кто при них непосредственно присутствовал. Следую-щие за Павлом по пути в Дамаск видели только внезапно ослепшего человека – и не были свидетелями его встречи с Богом.

То есть событие жизни существует на самых разных уровнях, оно совсем не сводимо к тому «натуралистическому» событию, которое мы обычно предлага-ем как некоторый «факт», могущий быть подтвержденным документами и сторон-ними наблюдателями, считая именно его единицей жизнеописания. Событие жизни – это гораздо более многоплановая и многоуровневая система в жизни лю-бого человека, а в жизни писателя и поэта (тем более – поэта-символиста) это просто наиболее очевидно. Поэт-символист делает именно «приключения созна-ния» и «события творчества» основой своей биографии, определяющими собы-тиями своей жизни – и это может выглядеть «игрой» только из какой-то совсем чуждой базовым принципам данной жизни системы.

В высшей степени наглядной иллюстрацией к сказанному может послужить гениальный фильм Ингмара Бергмана «Час волка» (1968). Это фильм о том, как события жизни выглядят со стороны – и как они видятся изнутри их проживающего (тем более если он – художник). О том, почему внешним образом рассказанная биография никакого отношения не имеет к реально прожитому. О том, что целост-ное, последовательное и непротиворечивое восприятие происходящего возможно только при соединении тех эпизодов, которые могут быть зафиксированы сторон-ним наблюдателем, и тех, которые им зафиксированы никак быть не могут. О том, как корни и разумные причины видимых для окружающих поступков находятся в области открытого только самому художнику. О том, как две минуты «реального времени» могут вместить огромное и страшное приключение, длящееся много ча-сов. И о том, как любящим глазам все же возможно запредельным усилием любви увидеть то, что видит другой, хотя позитивно настроенный исследователь назвал бы это чистым субъективизмом, фантазией, выдумкой или бредом.

Учитывая вышесказанное, я хотела бы попытаться взглянуть на очень странный сюжет, который проходит через, можно сказать, всю русскую литературу – от Пушкина к Блоку, через Достоевского, причем в жизни Достоевского он до-вольно странно (относительно историй Пушкина и Блока) трансформируется. Это сюжет о влюбленности поэта в Богородицу, всякий раз связанный с его женитьбой. Сюжет этот дал очень разный творческий результат – и совершенно разный жизненный результат во всех упомянутых случаях. Однако в случае Пушкина и Блока мы можем, скорее, рассматривать этот сюжет как жизненное событие, от-ражающееся в творчестве, в то время как у Достоевского оно остается событием творчества – за счет того, что он переносит центр этого события в другую плос-кость, и как жизненное событие оно проявляется в результате совершенно иным образом.

Включать этот эпизод в биографию указанных писателей мы можем, только имея в виду, что истинная биография – это не ряд внешних событий, но ряд внутренних трансформаций, и внешние события могут рассматриваться только или как вехи этих трансформаций, или как их катализаторы. Биография – в соответствии с точным значением слова – это не сведения о жизни, а – буквально – запись в живом, запись пережитых субъектом изменений, – и совсем не важно, послужили причиной этих изменений события, фиксируемые или не фиксируемые независи-мым наблюдателем. И в этом смысле женитьба Пушкина, Достоевского и Блока только и может быть рассмотрена нетщетным для их читателей образом.

В случае Пушкина уже давно целый ряд исследователей стихи, отнесенные к некоей «потаенной любви», переадресует иному, «гораздо более высокому ад-ресату» . Но остались и свидетельства гораздо более яркие и непосредственные. Прежде всего это, конечно, знаменитая «Легенда» 1829 года, но это и стихотворение «Мадона» (1830), которое Пушкин посвящает Наталье Николаевне Гончаровой: «Исполнились мои желания. Творец / Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона, / Чистейшей прелести чистейший образец».

То есть эта любовь в конце концов реализуется семейственно, и никаких проблем, по-видимому, не возникает с консумацией брака, несмотря на высокий образ, который открывается поэту в облике его невесты . Но что-то тем не менее происходит – и свидетельство об этом подспудно происходящем в жизни мы име-ем в области творческой: в 1835 году Пушкин довольно радикально меняет кон-цовку бывшего стихотворения «Легенда», которое теперь появляется в составе «Сцен из рыцарских времен». Эта концовка меняется от весьма оптимистичной, несмотря на серьезность предъявленных обвинений («Он де Богу не молился, он не ведал де поста, не путем де волочился он за Матушкой Христа. Но Пречистая сердечно заступилась за него и впустила в Царство вечно паладина Своего»), – до совсем иной в 1835 году, где это стихотворение заканчивается так, как оно бу-дет процитировано позже в романе Достоевского «Идиот», в центре которого оно находится («Возвратясь в свой замок дальный, жил он строго заключен, все без-молвный, все печальный, как безумец умер он»).

Ирина Сурат так пишет об этом изменении: «Пожалуй, это уже новое произ-ведение с новым смыслом. Его герой по-прежнему влюблен в Мадонну, однако этот мотив так зашифрован, что все стихотворение получает некоторую двусмыс-ленность. Как бы и не очень существенно, кто является предметом любви рыцаря – Царица Небесная или земная женщина: это не определяет ни характера самого чувства, ни судьбы героя. Идея небесного брака уходит. Любовь рыцаря уже не приравнивается к религиозному пути. <…> Более того, любовь его не просветля-ет, это скорее помрачение, от которого рыцарь становится “дик и рьян” и умирает “как безумец”. “Безумец”, пожалуй, здесь наиболее важное слово; в любовных стихах молодого Пушкина слова “безумие”, “безумный” часто встречаются как си-ноним или эпитет самой любви: “страшное безумие любви”, “моей любви безум-ное волненье” <…>. Эта характерная “безумная” любовь, мучительная страсть господствовала в лирике Пушкина вплоть до 1829 г., когда в трех стихотворениях – “На холмах Грузии…”, “Легенда”, “Я вас любил…” – отразился новый нравствен-ный опыт поэта. И вот теперь, в новом варианте “Легенды” герою придано обыч-ное любовное безумие взамен прежней “набожной мечты”. Изменился авторский взгляд на героя и его любовь к Мадонне, и тут особенно красноречива история по-следней строфы о заступничестве. <…> К последнему этапу работы над “Леген-дой” относится важное творческое решение: Пушкин перечитал стихотворение в его новой редакции – и уже в беловике зачеркнул эту последнюю строфу. Безумие рыцаря оказывается ему последним приговором: “царства вечна” герой не удо-стоен, и судьба его ограничена земным кругом» .

В этом изменении концовки есть некоторая неожиданность; последователь-ность перемен, приведших к такому радикальному изменению, не прослеживается с очевидностью в поэтическом творчестве, это изменение оставляет впечатление скорее внезапности: было так – а через шесть лет стало совсем иначе. И я не знаю, чем это можно было бы объяснить, кроме некоторой внутренней, жизненной – а не творческой – истории, смены взгляда, происходящей потаенно, недоступно для читательского видения и зримо выступающей на поверхность только вот в этих точках истории творческой. И эта жизненная история – об отношениях поэта с той, которую он, не рефлексируя по этому поводу, как Блок, без всякого потаен-ного ужаса ввел однажды в свой дом как жену, видя в ней образ Богоматери. Он попытался воссоздать святое семейство в рамках нормальных семейных отношений – и, казалось бы, все шло вполне неплохо – и вдруг так радикально меняется концовка стихотворения, ставшего стержневым для указанного сюжета в рус-ской литературе – ибо не только Достоевский поместит его в центре романа «Идиот», но (согласно воспоминаниям С.М. Соловьева) и Блок возьмет строки из него эпиграфом к своим стихам о Прекрасной Даме.

Я думаю, что в свете истории Блока история Пушкина получает какое-то иное, дополнительное, освещение, и тут, наверное, нужно пристально анализировать именно единый жизненно-поэтический путь Пушкина, чтобы выдвинуть сколько-нибудь объясняющие ее концепции.

Я в свое время, размышляя в связи с анализом романа «Идиот» и роли в нем пушкинской цитаты о, так сказать, перемещении центра тяжести в такой при-сваивающей любви к Богоматери и Христу, писала: «Для того, чтобы замкнуть мир в его границах, оставить человека лишь с человеком, для того, чтобы остановить жизнь в пределах земного окоема и бесповоротно разделить человека с Богом, достаточно двух вещей: утверждения смерти, как конца всякой жизни и утвержде-ния страстной любви как венца всякой любви. В своем последнем проявлении это и будет представление о мертвом Христе и мужская любовь к Богородице. Это радикальное отвержение качественно иных состояний: Жизни вечной и Божест-венной любви.

Достоевский и Пушкин, “дети неверия и сомнения”, пытались выбраться из этого тягостного и бесплодного состояния и в своих отчаянных попытках пошли в какой-то миг сходными путями. Они оба попытались “присвоить” себе – один “Христа вне истины”, другой – Богородицу, любимую страстной любовью, они попыта-лись перевести Их в план частной жизни (не личной!), укрыть их в человеческом облике – лишь для себя. “Творец тебя мне ниспослал, моя Мадона…” (На самом деле, это личное местоимение, как, кажется, всегда у Пушкина в подобных случа-ях (при столкновении таких «я» и «ты»), метрически безударно, и ударными-то оказываются слова “Творец тебя ниспослал”. И все же это маленькое безударное “мне” и определяет огромное искажение, столь болезненно отозвавшееся в судь-бе поэта, да отразившееся уже тут, в невольной, очевидно, и чудовищной, если вдуматься, заключительной строке стиха: “Чистейшей прелести чистейший обра-зец”. Если употреблять слово “прелесть” в его изначальном смысле, это состоя-ние поэта иначе просто не может быть названо (на что было неоднократно указа-но анализировавшими это стихотворение).)

“Я бы предпочел остаться вне истины со Христом”. Страстная личная лю-бовь ко Христу, отмечаемая многими у Достоевского, сродни страсти Пушкина к Богородице. В этом смысле и высказывание “мир спасет красота” решительно терпит крах внутри романа “Идиот”. “Идеал” и “образец”, замкнутые в пределах земного окоема, оказываются хрупки и несостоятельны – если не ложны. Присво-енная Мадонна оказывается всего лишь Натальей Гончаровой, Христос “вне исти-ны” – всего лишь князем Мышкиным, неудачным строителем Храма Богородицы, который нельзя воздвигнуть, подменяя (даже обманно) Любовь любовью страст-ной» .

Сейчас – по крайней мере, о Достоевском и его «Христе вне истины» – я бы сказала иначе. Между ситуацией Пушкина и Достоевского есть некая очевидная разница, и она заключается в том, что Достоевский не стремился присвоить Хри-ста – он стремился Ему отдаться. А это значит, в соответствии с пониманием Достоевского, – раскрыть Христа в аспекте Его жертвенности и самоотдачи – в себе самом.

Реакция человека на явление в мире красоты, святости и иномирного вели-чия может быть двоякой – и в зависимости от той или другой реакции будет ради-кально различаться последующее состояние мира. Один вариант можно описать следующим образом: осуществленная красота личности как бы дает импульс окружающим ее личностям раскрыться в своей собственной красоте (это имеет в виду героиня романа «Идиот», когда говорит о Настасье Филипповне: «Такая красота – сила, <…> с этакою красотой можно мир перевернуть!» (8, 69)). Об этом встречном самораскрытии человека говорит Христос как о модусе бытия христианина: «Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня, дела, которые творю Я, и он сотворит, и больше сих сотворит» (Ин. 14, 12), – призывая верующего в Него не к пассивному поклонению недостижимому величию, но к восприятию этого вели-чия как собственной меры и к превосхождению его в собственных свершениях.

Однако импульс, данный окружающим прекрасной личностью, вызывающий желание красоты, устремление к красоте, может привести (и, увы, так часто при-водит) не к ответному раскрытию красоты в себе, произведению красоты изнутри себя – то есть – к преображению себя, а к стремлению захватить внешним обра-зом в собственность эту, уже явленную другим, красоту. То есть гармонизирую-щее мир и человека стремление подарить свою красоту миру в этом случае оборачивается эгоистическим стремлением присвоить красоту мира. Это приводит к разрушению, уничтожению всякой гармонии, к противостоянию и борьбе. Таков финал романа «Идиот». В связи с этим нужно сказать, что так называемые «ин-фернальницы» произведений Достоевского есть не орудия ада, а заключенные ада, и в этот ад их заключают те, кто, вместо собственной самоотдачи в ответ на неизбежную и неотвратимую самоотдачу красоты (поскольку самоотдача, по Дос-тоевскому, – это способ существования красоты в мире), стремится осуществить захват красоты в свою собственность, вступая на этом пути в неизбежную жесто-кую борьбу с такими же захватчиками.

В свете сюжета о любви к Богоматери становится особенно актуальным знаменитый пассаж Мити Карамазова об «идеале Мадонны» и «идеале содом-ском», показывающий нам, как видел эту проблему Достоевский в конце концов, то есть на момент написания «Братьев Карамазовых». «Перенести я при том не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеа-лом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. <…> В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет?» (14, 100) . Речь здесь идет не о двух разных типах красоты, как слишком часто думают, а о двух разных способах глядеть на красо-ту . Содомский идеал (по Достоевскому – да и по Библии, если вспомнить, что в Содом пришли вовсе не демоны-соблазнители, в Содом пришли ангелы – и имен-но их устремились содомляне «познать» всем городом) – это как раз склонность видеть в Мадонне объект плотского влечения по преимуществу и упорное стремление заставить ее ответить на это желание – и красота оказывается «посаже-на», заключена, заточена в Содом таким взглядом. «Содомский идеал», процесс заключения красоты в Содом предстает перед нами в следующих словах Свидри-гайлова о своей юной невесте: «Я с нею раза два переговаривал – куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет – ажно прожжет. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фанта-стическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку – вот какой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадон-ны-то, личико зарделось. Посадил я ее вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, – вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хо-чет, сама вся горит» (6, 369). Федор Павлович испытывает похоть, увидев впер-вые свою последнюю жену, похожую на Мадонну: «“Меня эти невинные глазки как бритвой тогда по душе полоснули”, – говаривал он потом, гадко по-своему хихи-кая» (14, 13). При этом, когда идеал Мадонны мешает сладострастному влече-нию – он становится объектом прямого отрицания и надругательства, и в этом смысле значение огромного символа приобретает сцена, пересказанная Федором Павловичем Алеше и Ивану: «Но вот тебе Бог, Алеша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж она тогда очень, особенно Богородичные праздники наблюдала и меня тогда от себя в ка-бинет гнала. Думаю, дай-ка выбью я из нее эту мистику! “Видишь, говорю, ви-дишь, вот твой образ, вот он, вот я его сниму (обратим внимание – Федор Пав-лович говорит так, словно совлекает с Софьи в этот момент ее истинный образ, раздевает ее от ее образа… – Т.К.). Смотри же, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..” Как она увидела, Господи, думаю, убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо (словно пытаясь засло-нить оскверненный образ – Т.К.), вся затряслась и пала на пол… так и опусти-лась» (14, 126).

Если самораскрытие личностей в их красоте в ответ на явление красоты – это путь изобилия, путь превращения человека в источник благодати миру, то стремление присвоить явленную другим красоту – это путь нищеты, недостатка, путь превращения человека в черную дыру, высасывающую благодать из мироздания (и «заключение красоты в Содом» показывает нам, как одновременно производится и истощение захваченного источника, потенциально неистощимого – так Достоевский констатирует, что внешнее заточение жены-Мадонны Федора Павловича становится заточением внутренним – что из надругательства вырастает болезнь, искажающая и тело, и дух носительницы красоты ). Но есть и еще одно различие, очень важное в свете нашего сюжета. Самораскрывающаяся лич-ность в своей самоотдаче оказывается самодостаточна. Личность, присваиваю-щая явленную другой личностью красоту, оказывается радикально зависима в своем бытии от того, кого пытается присвоить, – по крайней мере до тех пор, пока источник не истощится.

Учитывая сказанное, мы должны констатировать, что в знаменитом (и рас-сматриваемом часто и до сих пор как теологически крайне сомнительное) письме Фонвизиной отображен самый главный метафизический выбор Достоевского. Дос-тоевский в момент его написания еще не обрел веру – но он уже выбрал верность – верность вопреки сокрушительной очевидности и самоотдачу без расчета на ка-кое-либо воздаяние. Можно сказать – любовь и верность. Потом, позже, в черно-виках к роману «Бесы», в котором Достоевским последовательно продумывается тематика письма к Фонвизиной, он запишет для Тихона, архиерея, живущего в мо-настыре «на покое», слова: «Любящих много, верующих очень мало. Что есть лю-бящий? Тот, кто желал бы уверовать» (11, 268).

Знаменитое письмо Достоевского Н.Д. Фонвизиной (жене декабриста, встретившей Достоевского с товарищами на пересылке, по дороге к месту заклю-чения, и подарившей ему Евангелие – единственную книгу, дозволенную в остро-ге, четыре года читаемую про себя и для других, четыре года хранившуюся у него под подушкой), письмо, написанное в 1854 году, сразу по выходе из каторги, многократно анализировавшееся с точки зрения философской, идеологической, догматической, кажется, еще никогда не было понято и оценено как жизненный поступок. Возвращаясь же к вопросу о том, что есть событие биографии, следовало бы констатировать, что истинным событием биографии был духовный выбор, совершенный Достоевским, выбор, свидетельством которого является это письмо, само по себе событием биографии не являющееся. Письмо – поплавок над без-донной глубиной происшедших внутренних изменений, его могло бы не быть вообще, оно могло бы не сохраниться – но событие, им маркированное, все равно прослеживалось бы – по своим последствиям в жизни и творчестве Достоевского.

«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и перечувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как “трава иссохшая”, веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда ве-рить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, муже-ственнее и совершеннее Христа, и не только нет, но и с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хоте-лось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (281,¬¬ 176).

Величайший светоч христианства, апостол Павел возглашал: «Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес; а если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша… И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков» (1 Кор. 15, 13-14, 19). Достоевский говорит: пусть «горсткой праха» – но я хочу оставаться со Христом. Даже если истина за «законами природы», обращающими в прах все, даже «вели-чайшее чудо свое», я хочу оставаться с Ним. Даже если существует только види-мое и преходящее – я хочу оставаться с Ним, а это неизбежно значит – отказыва-юсь от погружения в видимое и преходящее. Это значит: если нет жизни во Хри-сте – я отказываюсь от той жизни, которая есть, но я не встану на сторону «тем-ной, наглой и бессмысленно-вечной силы» , я не приму ее закона, даже если он – единственная истина.

Этот «символ веры» Достоевского – еще одно доказательство, что человек может быть верным, как Бог. Бог спускается в глубины поползшегося грехом, медленно тлеющего мира, чтобы восстановить его в первозданной красоте и славе, Христос умирает, чтобы человек жил. А что, если «страховка» оборвалась? Если Его вопль на кресте: «Боже Мой, Боже, зачем Ты Меня оставил?!» – и вправду последнее Его свидетельство? Тогда я – говорит Достоевский – остаюсь оплакивать Его и подражать Ему по мере сил. Под знаком этого решения и разворачивается история первой женитьбы Достоевского .

Когда случается первый, наиболее потрясший Достоевского его роман с его будущей первой женой, которая на тот момент является женой другого, и это происходит сразу после выхода Достоевского из каторги, в период его солдатчины – и указанные причины делают реализацию романа, по-видимому, совершенно невозможной, – Мария Дмитриевна очень скоро уезжает в другой город. Достоевский лишен свободы передвижения, он тоскует в разлуке (или предпринимает несколько головокружительно отчаянных попыток выбраться к Марии Дмитриевне втайне от начальства), страсти нагнетаются, и дальше происходит удивительная вещь. В тот момент, когда рушится основное разделявшее их препятствие – умирает муж Марии Дмитриевны, к тому времени уже давно тяжелый алкоголик, и она остается с малолетним сыном, практически лишенная средств к существованию, – она при-бегает к помощи влюбленного в нее Достоевского. Достоевский всеми силами стремится ей помочь – и денежно, и нравственно, и социально – и вдруг парал-лельно с этими событиями у Марии Дмитриевны завязывается роман с Вергуно-вым. Это молодой человек, пятью годами моложе двадцатидевятилетней Марии Дмитриевны, удивительно инфантильный для своего возраста в это время (в девятнадцатом веке человек двадцати четырех лет был обычно уже не так юн, неопытен и несоциализирован, как наш герой, и, возможно, именно знакомство с ним послужило для Достоевского основанием назвать через много лет двадцатилетнего героя его романа подростком). Он учительствует, но его жалования аб-солютно недостаточно для того, чтобы содержать семью. И вот Достоевский, опи-сывая Врангелю свое ужасное положение в связи с тем, что появился второй претендент на руку Марии Дмитриевны, пишет: «Она в положении моей героини в «Бедных людях», которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)» (281, 218). То есть он осознает свой жизненный путь как прописанный им когда-то – и осознает это с отчаянием, наблюдая, как когда-то записанный им сюжет реализуется в его жизненной истории. Интересно, что проживаемая им в этот момент история позже будет положена в основу другого его романа – «Униженных и оскорбленных», надо заметить, абсолютно недооцененного романа в творчестве Достоев-ского: романа об эгоизме и о путях и возможностях его преодоления.

По поводу этого романа Достоевскому было сделано множество упреков – за нежизненность и надуманность его ситуаций и положений. Более всего нереальным признавалось лицо героя-рассказчика, Ивана, отпускающего свою воз-любленную к сопернику и при этом продолжающего всячески ее опекать, заботиться о ней, более того – буквально оказывающегося на побегушках у сложив-шейся таким образом любовной пары. Думаю, Достоевский оценил юмор ситуации: упреки в нежизненности были обращены на практически буквально воспроизводимые действия и поступки самого Достоевского в период его романа с Марией Дмитриевной. После того, как Вергунов был ему предъявлен в качестве торжест-вующего соперника, Достоевский начинает писать письма своим влиятельным друзьям, чьим влиянием никогда до того момента не пользовался для себя. В этих письмах он просит места для Вергунова, пытаясь найти для него службу, оплата которой была бы достаточной для содержания жены с пасынком, с тем чтобы Ма-рия Дмитриевна могла бы за него выйти и жить в достатке. Достоевский пытается реализовывать в самой неподходящей для этого жизненной ситуации, в самой малопригодной для этого сфере жизненных отношений путь следования Христу, путь Христа (это потом будет актуализировано в романе «Идиот»). Здесь мы видим, что знаменитая декларация Достоевского из письма Фонвизиной: «мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной», – это еще и декларация поведенческая, то есть Достоевский хотел бы оставаться, хотел бы следовать за Христом во всех ситуациях своей жизни, вне зависимости от того, насколько принято, понято и социально одобряется такое поведение.

Эта попытка реализации христианского поведения – и более – воплощения Христа в себе – она и делает то, что для Достоевского жизненный сюжет Пушкина и Блока оказывается почти переключенным в литературную сферу – и, как след-ствие, ослабленным: влюбленность в Богоматерь будет присутствовать в романе «Идиот», явственнее всего благодаря стихотворению «Жил на свете рыцарь бедный…», в котором Аглая заменяет буквы на щите рыцаря на инициалы Настасьи Филипповны, но центр авторского и читательского внимания будет сосредоточен на князе Мышкине, реализующем в своем поведении мотив следования Христу. Собственно, именно взгляд Христа восстанавливает в той, на кого он направлен, поруганный и порушенный иными взглядами образ Богоматери, что утрированно и пародийно выражено в лекции Аглаи, говорящей: «…в том-то и заслуга, что если б она потом хоть воровкой была, то он все-таки должен был ей верить и за ее чис-тую красоту копья ломать» (8, 207).

Во втором браке Достоевскому и его молоденькой самоотверженной жене удается реализовать взаимное сораскрытие и самоотдачу, в результате чего этот брак становится «образцовым» писательским браком в русской истории – а Дос-тоевский посвящает Анне Григорьевне роман «Братья Карамазовы» – роман о том, как красота Мадонны заключается в Содом, – но и о том, как она может быть выведена из Содома любящим бескорыстно взглядом. Митя Карамазов, начиная с любви к «шельме»-Грушеньке (заметим, что это слово буквально значит «битая каторжанка», – что еще раз напоминает о заточенной красоте), к «зверю», «тигру», начиная с влечения к ее «изгибу», отразившемуся и в пальчике-мизинчике, в ка-кой-то момент принимается любить, чтить и «обожать» (у Достоевского это слово должно быть прочитано буквально) ее как «царицу души моей» (обращение, до-вольно прямо указывающее на Богоматерь) – и характерно, что начинает он ее любить в этом качестве именно в тот момент, когда оказывается способен отка-заться от всяких посягательств на ее присвоение, когда становится заинтересован в ней, в ее независимом от него бытии – а не в том, что есть у нее («изгиб»).

Александр Блок в своей истории был обогащен опытом предшественников, зная и Пушкина, и Достоевского почти наизусть – и тем не менее история его любви к Богоматери стала самой катастрофической.

Рассмотреть эту огромную, длиной как минимум в полжизни Блока, историю в вынужденно краткой статье, конечно, невозможно. Поэтому я скажу только о фиксации начала ее выраженной стадии, обратившись одновременно опять к во-просу о том, что нужно считать событием биографии.

В статье, написанной в 1977 году и посвященной становлению эпического стиля в 19 веке в литературах Австрии и Германии, А.В. Михайлов писал: «Над немецким писателем тяготела могучая и блестяще представленная в философии и литературе традиция размежевания двух начал – материального и духовного – и снятия материального духовным в рамках одной мировой системы, в окончательном смысле бытия. Все стилистически многообразно выражаемые варианты взаимоотношений между материальной реальностью и духовным не уст-раняли основного, вошедшего в плоть и кровь убеждения (а все негативные и ущербные стороны социальной жизни его только подкрепляли и усиливали), что существование человека как бы раздирается между землей и небом и что земное бытие человека – отнюдь не “конечное” и подлинное его существование. В начале 19 века такое мироощущение еще только усиливается и окрашивается тонами трагической безысходности, – после Клейста чувство, будто человека рвут на части земное и небесное, никто не выразил с таким животным исступлением, как К.Д. Граббе (1801-1836). И подобно тому, как сам писатель (тот же Граббе) обрекает себя на раннюю гибель, поскольку чувство безысходности буквально пожирает и сжигает его, и вся реальная и чувственная конкретность мира подчиняется под его пером роковой интенсивности мировосприятия и миропонимания. Чувство нераз-борчиво – оно во всех жизненных явлениях находит себя – везде открывает ту же зияющую пропасть» . И дальше в статье он говорит, что вещь, готовая для того, чтобы «быть сосудом глубокого смысла», вещь, чьи связи вытянуты к небу, оказывается мало способна и пригодна для образования горизонтальных связей, не встраивается в то, что Достоевский называл «насущным видимо-текущим», такая вещь не приспособлена к экстенсивному освоению мира (а только к интенсивно-му; такая вещь мгновенно вздергивает нас к небесам), не приспособлена к тому, чтобы образовать – в соединении с другими вещами – посюсторонний земной смысл, испытывает трудность в существовании «самой по себе, как таковой». И Михайлов показывает, как трудно образовывается стиль, где вещь может вот этот горизонтальный смысл в себе реализовывать.

Мы отвлеклись так далеко, по-видимому, от истории Блока и его жены, для того чтобы как можно быстрее подойти к самому ее существу. Для Блока – во вся-ком случае, в 1902 году – событие его встречи с Менделеевой заключало в себе только «вертикальный» смысл, Любовь же Дмитриевна пыталась реализовать в нем смысл посюсторонний, земной, придать ценность событию самому по себе, в разворачивающейся их земной жизни, вне его соотнесенности с запредельным. В результате, можно сказать, что два человека по видимости проживали некоторое событие совместно и в дуэте, но на самом деле Блок проживал в этот момент од-но событие, а Менделеева – совсем другое. Поэтому, кстати, нет ничего более несообразного, чем кажущееся столь естественным комментирование писем Блока фрагментами из воспоминаний Любови Дмитриевны. Хотя принципиальную разность проживаемых парой «одних и тех же» событий такой комментарий выявляет великолепно.

Эта ситуация проявилась в жизни данной пары многообразно, но, пожалуй, наиболее концентрированно она выразилась в двух написанных друг другу Бло-ком и Менделеевой письмах, которые никогда не были отправлены, а если и стали известны их адресатам, то лишь спустя долгое время после события. Тем не менее эти письма читаются как прямой диалог, указывая, в том числе, на осоз-нание – или предзнание – участниками того, что их биографии развиваются навстречу друг другу как бы на совершенно разных уровнях, что неизбежно должно привести к катастрофе – и, однако, остановить это движение оказывается невоз-можно.

Началом романа Блока и Менделеевой считается 1898 год. Но в 1901 году характер их отношений (после некоторого периода отдаления и даже «разрыва») резко меняется, что замечается и отмечается Любовью Дмитриевной. Если в на-чале 1901 года она, согласно своим воспоминаниям, записывает в утраченном дневнике: «…мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами…» , то весной она вдруг обретает «совсем другого Блока»: «А когда мы оказались рядом на спектакле Сальвини, причем его билет был даже рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели), когда он подошел, поздоровался, до того как были сказаны первые фразы, я с молниеносной быстротой почувствовала, что это уже совсем другой Блок. Проще, мягче, серьезный, благодаря этому похорошевший (Блоку вовсе не шел задорный тон и бесшабашный вид). В обращении со мной почти нескрываемая почтительная нежность и покорность, а все фразы, все разговоры — такие серьезные; словом, от того Блока, который уже третий год писал стихи и которого от нас он до сих пор скрывал» .

Обращение Блока с Любовью Дмитриевной так радикально изменилось, по-тому что, с его точки зрения, радикально изменилась та, к которой это обращение адресовалось.

Вот как описывает процесс возникновения адресата любовной лирики Бло-ка Вл. Орлов: «В его разгоряченном воображении начинает “явно являться” Она — пока что еще безымянная, та, что потом окажется в его стихах Таинственной Девой, Вечной Девой, Владычицей Вселенной, Величавой Вечной Женой. Образ реальной земной героини ранней лирики Блока, его Офелии, постепенно сливает-ся с “лучезарным видением”, “принимает неземные черты” (так сам поэт впоследствии комментировал свои стихи)» . Если мы уберем слова «в его разгоряченном воображении» – которыми, как и положено «реалистическому» биографу, Орлов относит происходящее в область нереального, – перед нами вместо «приключения сознания» проявится истинное событие биографии Блока, вне которого невозможно понимание его жизни и творчества, поскольку из них исчезают все их ис-тинные побудительные причины.

Событие это он сам описал в следующих строках:

Все виденья так мгновенны –
Буду ль верить им?
Но Владычицей вселенной,
Красотой неизреченной,
Я, случайный, бедный, тленный,
Может быть, любим.
(8 февраля 1902)

Собственно, роман Блока происходит с Владычицей вселенной, для Кото-рой Любовь Дмитриевна есть не более (но и не менее) чем «место присутствия». Как оккультисты сознательно «одалживают» свою руку братьям, не воплощенным на материальном плане, так Любовь Дмитриевна бессознательно «одалживает» Ей свое тело, становится Ее храмом, тем идолом, в который входит дух божества, чтобы общаться со смертными. Идолом, в который входит дух божества, чтобы любить тленного «меня». Поклоняющийся чтит прежде всего запредельную Сущ-ность, но чтит и храм, и идола, благодаря которым ему открыто общение с Ней. 29 августа 1902 года Блок удивительно описывает свое регулярное многочасовое ожидание Любови Дмитриевны у ее дома в надежде, что она выйдет и пойдет на занятия: «Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура…» На каком-то ином уровне сама Любовь Дмитриевна – эта самая «дорогая мне дверь подъезда», у которой ждут явления Неслыханной и Невозможной. И написанное тогда, по горячим следам ожидания, стихотворение как раз и дает представление о том, Кого ждут на самом деле:

Я долго ждал – ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух,
Ложился сумрак, но бесслезно
Я напрягал и взор и слух.
Когда же первый вспыхнул пламень
И слово к небу понеслось,-
Разбился лед, последний камень
Упал,- и сердце занялось.
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла,
И в вечном свете, в вечном звоне
Церквей смешались купола.
(27 ноября 1901)

Это общение «сквозь» человека с являемой им Сущностью – почти общее место для ряда слышащих и видящих людей того времени, когда вдруг Небо в стольких местах соприкоснулось с землею . На мой взгляд, лучшее описание то-го, как такое общение происходило, дал реалист Иван Алексеевич Бунин в рас-сказе «Чистый понедельник», написанном много позже этой эпохи, в 1944 году. Видимо, именно временной дистанции мы обязаны потрясающей ясностью виде-ния и отчетливостью понимания автором происходящего, ясностью, намного пре-восходящей отражение и истолкование событий того времени постсимволистом Владиславом Ходасевичем, подспудно настаивавшим на том, что все просто при-думали много лишнего и тем испортили себе и друг другу нормальную жизнь .

Повествование ведется от лица героя, просто и прямо влюбленного в ге-роиню (у них нет имен: только «я» и «она»). Для него сюжет выстраивается в пре-делах «насущного видимо-текущего», и хотя иной план того события, которое происходит с ним, тоже дан в рассказе, он его практически не сознает, только слышит, как ее называют однажды «Царь-девица, Шамаханская царица», да от-мечает ее индийскую красоту. Она в его жизни и есть Шамаханская царица – та, которой предавались безраздельно и без рассуждений, не понимая ее тайны, и катастрофически гибли, едва успев поверить в иллюзию, что заполучили ее.

Она, однако, вполне сознательно общается в нем и через него с иной сущ-ностью, о чем он и не подозревает. Для нее он «змей в естестве человеческом, зело прекрасном», прилетающий к женам и девицам, искушение, которое нужно пройти по дороге к своему призванию . И она проходит искушение и крещение огнем его любви – и уходит в монастырь. Она переживает в истории их любви свою, совсем другую, неведомую ему историю – но отнюдь не придуманную и не иллюзорную, для подчеркивания чего в рассказ вводятся детали, связывающиеся в свете цитируемого там отрывка из «Жития Петра и Февронии» о змие во вполне зримый образ. «Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже “неприлично красив”, как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий об-жора и умница. “Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то”, – сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке». Он не только неприлично и горячо красив, но и вертляв и смеш-лив (они и знакомятся, оказавшись рядом на лекции Андрея Белого, «который пел ее, бегая и танцуя на эстраде», а герой «так вертелся и хохотал, что она, случай-но оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней»). В ответ на ее разговоры об уходе в монастырь он начинает дымиться («за-курил, забывшись от волнения» в месте, где курить не положено) – как раз перед тем, как будет дважды процитировано (один раз – прямо применительно к герою) место о змие из «Сказания о Петре и Февронии». И т.д.

Таким образом, герой и героиня проживают каждый свою историю, находясь в теснейшем общении – и практически не соприкасаясь друг с другом, общаясь не с другим, но через другого – сознательно или неосознанно – с решающим на дан-ном этапе символом-оселком своей судьбы. И если герой хотел бы остаться в области самотождественных вещей в их горизонтальных связях, то героиня оказывается решительно неспособна к проживанию жизни только на этом плане, поэто-му вещи и события не вяжутся вокруг нее в связную историю, оставляя ощущение пробелов между собою – и потому тайны; вещи и события «вздергиваются» к небесам, создавая последовательную и понятную линию жизни лишь при учете всех планов, на которых она развивается.

Именно такое несовпадение жизненных историй внутри одной истории де-монстрируют нам упомянутые неотосланные письма ее участников.

Любовь Дмитриевна Менделеева: «Я не могу больше оставаться с вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притво-ряться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с вашей, ни с моей стороны, стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего вы меня не по-нимаете. Ведь вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; вы наво-ображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, ко-торая жила только в вашем воображении, вы меня, живого человека, с живой ду-шой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же вы увидите меня, когда пойме-те, чего мне нужно, чем я готова отвечать вам от всей души… Но вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала вам: “надо осуществ-лять…” Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует ваше отношение ко мне: “Мысль изреченная есть ложь”. Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренно ждала хоть немного чувства от вас, но наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почув-ствовала, что в моей душе что-то вдруг навек оборвалось, умерло; почувствовала, что ваше отношение ко мне теперь только возмущает все мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, ос-корбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с вами чужды друг другу, вижу, что я вам никогда не прощу то, что вы со мной делали все это время,— ведь вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скуч-но» .

Александр Блок (письмо от 16 сентября 1902): «Прошу Вас прочесть это письмо до конца. Оно может быть интереснее, чем Вы думаете. Я, пишущий эти строки (он же – податель письма), не думаю говорить ничего обыкновенного. По-тому не примите скандальную обстановку за простые уловки с моей стороны. Де-ло сложнее, чем кажется. Приступлю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно. Сказать можно не мало, однако – не стоит. Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документиком не из простой влюбленности, которую всегда можно скры-вать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существова-нии таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами. Слишком долго и скучно было бы строить все перебранные уже мной гипотезы, тем более, что все они, как и должно быть, бездоказательны. Потому я ограничиваюсь констатиро-ваньем своего внутреннего убеждения, которое (продолжаю) приводит меня пока к решению, вероятно довольно туманному для Вас. Для некоторого пояснения предварительно замечу, что т.н. жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами (это, впрочем, чаще, чем Вы можете думать). Отсюда совершенно определенно вытекает то, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом что ли – простите за тривиальности, которые не без намеренья испещряют это письмо). Разумеется, это и дерзко и в сущности даже недостижимо (об этом еще будет речь), однако меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное вопло-щение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать). Другое оправдание (если нужно оправдываться) – все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений – хоть на какой-нибудь почве. Однако, при бли-жайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее – потому что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений. Я уж не говорю о трудностях, заключающихся во внешней жизненной обстановке, которые Вам хорошо известны. – Таким образом все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению.…………………………………………………………………………………….»

Предыдущие неотправленные письма Блок пишет, обращаясь, по сути, в большой степени к Той, что присутствует в Любови Дмитриевне («…я каюсь в глу-бочайших тайниках, доселе Вам только намеревавшихся открыться — каюсь и умоляю о прощении перед тем, что Вы (и никто другой) несете в Себе» ), и во всяком случае – смешивая их в одного адресата. Это последнее письмо он наме-ренно строит в области иронически-сниженной (напоминающей о романтической иронии, связанной с романтическим двоемирием), ибо пытается отделить одно от другого и объяснить «месту присутствия», Кто в нем находится.

Эта перспектива, эти планы бытия Блоком никогда не утрачиваются в его драматических отношениях с женой, и когда в 1909 году Любовь Дмитриевна рож-дает чужого ребенка, Блок принимает его как Иосиф Обручник. Но при этом в ка-кой-то момент (или в какие-то моменты) у него возникает сильное чувство (и даже отчетливое знание), что «место присутствия» опустело, что он чтит идола, в кото-ром уже не звучит Бог. Но и оставленное Богом место – священно…

Полагаю, что без учета описанного как истинного события биографии Блока мы получим биографию кого угодно, но только не великого символиста, гения, у которого не было никакого зазора между жизнью и творчеством .

image_printПросмотр на белом фоне
avatar

Об Авторе: Татьяна Касаткина

Татьяна Александровна Касаткина — русский философ, литературовед, культуролог, религиовед, писатель. Специалист в области теории культуры, теории литературы, философии, религиоведения, творчества Ф. М. Достоевского, русской литературы XIX—XXI вв. Доктор филологических наук (2000). Председатель Комиссии по изучению творческого наследия Ф. М. Достоевского Научного совета «История мировой культуры» РАН, зав. отделом теории литературы ИМЛИ им. А. М. Горького РАН. Член Международного общества Ф. М. Достоевского (International Dostoevsky Society)[1]. Член правления Российского общества Ф. М. Достоевского. Член редакционного совета альманаха «Достоевский и мировая культура», член редколлегии ежегодника «Достоевский и современность», член редколлегии Международного общества Достоевского «Dostoevsky Monograph». Автор 5 монографий, повести «Копия»[2], учебного пособия по курсу «Религия, культура, искусство» (выпуск первый)[3], более 200 научных статей, редактор многих сборников работ отечественных и зарубежных ученых.

Оставьте комментарий