RSS RSS

Владимир АЛЕЙНИКОВ. Пуговица и собака. О встречах с Михаилом Шемякиным

…С длинными волосами, в кожаных клёшах, странный, потусторонний, бледный, руки и щёки — в шрамах, нос — точно клюв, очкастый, плечи и шея — в коже, как в скорлупе, — Шемякин!

Вышел из мглы. Сгустился. Материализовался. Смотрит. Откуда, Миша? Из зазеркалья, что ли? Из чужеродной жизни. Из чужеземной прорвы. Из ничего. Из мифа. Из беспокойных снов. Смотрит — и  ждёт. Чего же? Слова? Да вот оно.

Познакомился я с ним в шестидесятых. Если точно — в шестьдесят шестом. В Петербурге, разумеется. Тогда — в Ленинграде. Оба молоды мы были.

Комната в коммуналке. Офортный станок. Жена. Дочка. Окно. Посуда старая. Полки. Папки с графикой. Теснота. Полу-весна и полу-осень. Лимон. Кофейник. Ложки. Ножи. Солонка. Лампа. Подсвечник. Стол. Вроде бы фисгармония. Мания. Возгорание. Мнения. Как в тумане я. Царский двуглавый орёл.

 

Он приезжал иногда в Москву. Стремительно передвигался по столице, с места на место, всегда — в нужные, заранее намеченные места, в те дома, где следовало показаться.

Он шагал впереди. За ним торопливо поспевал ученик, бережно несущий папку с шемякинской графикой.

Однажды в Марьиной Роще, когда Шемякин со своим учеником направлялся в гости к Леонарду Данильцеву, на них напали местные хулиганы.

Шемякин отбивался от них кирпичами. И отбился. Всех разогнал. Потом — об этом рассказывал.

В Питере его избили, После этого он стал везде ходить с железной палкой, завёрнутой в газету. На всякий случай. Чтобы, ежели что, опять отбиться.

В тех домах, где, хорошо знал он, создаётся, вырабатывается мнение о том или ином пишущем или рисующем человеке, был Шемякин учтив и вежлив, сдержан, тих, в обращенье — прост.

Он приехал ко мне однажды в квартиру на улице Бориса Галушкина, прямо из мастерской Тышлера, с подаренной ему Тышлером работой — дивным женским портретом — под мышкой.

Папку с графикой, разумеется, нёс за ним его ученик.

Миша быстро протёр очки. Огляделся вокруг — тоже быстро.

У меня на стенах висели, от пола до потолка, густо, вплотную друг к другу, одна другой краше, работы самых разных художникoв, в большинстве — Ворошилова.

Показав на ворошиловские темперы, Миша спросил:

— Это Зверев?

— Нет, это Ворошилов, — ответил я.

Такой ответ вполне его удовлетворил.

Больше он ничего ни смотреть, ни расспрашивать не стал.    Мы просто сидели с ним рядом и разговаривали.

 

Тут я отвлекусь, чтобы, по аналогии, по сопоставлению, привести здесь одну из пьес Вагрича Бахчаняна, сочинённую им году этак в шестьдесят седьмом — семьдесят восьмом.

Любопытная пьеса. Текст — по памяти. Краток он. Потому и легко запомнится.

                                                                               

                                                                Вагрич Бахчанян

                Лондон или Вашингтон?

                Пьеса.

                Действующие лица: Джек и Джон.

Джон: Джек, это Лондон?

Джек: Нет, Джон, это Вашингтон.

 

Вот и вся пьеса.

Но в ней, уж поверьте мне, предостаточно смысла.

 

Вернусь к Шемякину.

Друг другу мы с ним| симпатизировали.

Он — всячески подчёркивал своё внимание и уважение ко мне.

Я — относился к нему с интересом. Парень он был хороший. Умел быть другом. Своих друзей — никогда не предавал. По крайней мере — тогдашних. Сужу так о нём и говорю так — потому что считал тогда так. А говорю я всегда только то, что сам хорошо знаю. Миша способен был на  решительные поступки. И даже на своего рода подвиги. Мог выручить друга в беде. Неоднократно спасал он в Питере, от запоя ли, ещё ли от чего, Костю Кузьминского, — да и в Америке, как выяснилось, по традиции, по давней дружбе, продолжал его спасать.

Миша был человеком весьма колоритным. Шёл по улице — все на него, как по команде, оглядывались. Ещё бы не оглянуться! Идёт человек не такой, как все. C виду, по крайней мере. В кафтане каком-то. В штанах до самой земли, широченных. С длиннющими и чернющими — крылом по плечам — волосами. Все — люди как люди. А он — залётный какой-то. Кто он? Потому к нему и цеплялись. Задирались. А то и били. Приходилось ему — защищаться. Да и сила была в нём изрядная. Так что — мог за себя постоять.

 

Шемякин не только продавал свои работы, графику в основном, которую можно было тиражировать, но и дарил работы, как правило, тем людям, которые были ему интересны, симпатичны или важны.

Офорты его от руки раскрашивала супруга, Ревекка. Так они становились милее, наряднее.

Шемякин был в хороших отношениях со мной — и тоже дарил мне свою графику,

Он дружил больше с Лидой Давыдовой, чем с Леонардом Данильцевым, относившимся к нему, в общем-то, критически, — и дарил, приезжая в Москву, Лиде листы со своими изломанными кавалерами и дамами, всякими петербургскими темами и вариациями, год от года становившимися всё причудливее, вычурнее. Выручала эту сухую, царапающуюся графику подкраска от руки, блёклая, лёгкая, обволакивающая лист, несколько смягчающая впечатление от работы.

Я познакомил его с Мишей Шварцманoм — и Шемякин, под огромным впечатлением от увиденных шварцмановских темпер, сам начал делать нечто похожее, но только гипертрофированное, неестественно увеличенное, словно раздувшееся, напрочь потерявшее сфокусированность и знаковость оригинала, но зато приобретшее этакую броскую плакатность, — и, не смущаясь очевидной схожестью, упрямо продолжал работать в том же роде.

Хотя Шемякин и любил напоминать, что отец у него вроде бы черкес, лихой вояка, удалой наездник, чуть ли не командир какой-то дикой дивизии, а мать у него таинственная испанка, но сам он был типичный петербуржец, плоть от плоти этого фантомного, зыбкого, несмотря на очерченность линий своих, плавучего, болотного, приморского, вернее — призаливного города, со всей этой достоевщиной, тенями из Гофмана, андерсеновской, из иллюстраций к советским детским книжкам, сказочностью, немецким чем-то, голландским, ориентированным на Запад, только туда, взглядом, да и всеми почти что помыслами, с тихим, вкрадчивым, богемным блудом, наркотиками, алкоголем, причудами, сумасшествием, переимчивостью, вторичностью, подражательностью, нежеланием считать столицей Москву и прочим, чего, пожалуй, нет смысла перечислять.

И вместе с тем Шемякин был — человек не совсем питерский, из Питера как-то, вначале бочком, тишком, потом всё смелее, решительнее, а потом и вовсе уж смело — вырывающимся, выбивающимся из обыденности, из клетки, из бессчётных питерских стен, из всего, что ему мешало, — и вырвался-таки на волю — а там уже развернулся вовсю, — при его практичности и трезвости — над имитацией просто безумия или богемности — всегда и везде превалировавших — так и должно было быть.

 

…Ещё летом семьдесят первого заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, – и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.

Почему я подумал об этом?

Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?

Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть — на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы — двухкомнатная, а лучше бы — трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, — но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, — и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще — гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, — находился, да, находился, пребывал, — но его уже не было здесь.

Были — большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.

Были — тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.

Были — груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.

Были — массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, — и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.

Были — кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.

Были — детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще — вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.

Были — записи группы “Роллинг стоунз”, которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.

И собака любимая — тоже была, у ног хозяина, рядом.

Всё, вроде бы, находилось на месте.

Всё здесь — было.

Но самого Шемякина — уже не было.

Находясь у себя дома — он, вместе с тем, отсутствовал.

Воспринимался он — как тень, как фантом.

Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.

Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.

И — не мучиться, не томиться.

Нет, он себя мучил.

Он себя — изводил.

Он — терпел.

И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, — а куда? — отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, — и отсутствовал.

Я спросил его:

— Миша, что с вами?

Он ответил:

— Да так… Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто — думаю… Вот и всё.

Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на “вы”.

Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем “ты”.

Забавно. И даже приятно.

Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на “ты”.

Обращение к приятелям на “вы” было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему — нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские — они особенные. Питерские — всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.

Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: “Вы, Володя…”, “Вы, Леонард…”, “Вы, Лида…”, “Вы, Миша…”

Пусть говорит, если нравится, — так мы все когда-то решили.

Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.

А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на “вы”.

Может, это значило в некоторых случаях — “иду на вы”?

Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.

Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые “ты” и “вы”.

И осталось одно — былое.

Для всех. И для каждого — лично.

Память осталась. И с нею — всё, что создали мы.

Всё остальное — частности. Мелочи. Сор эпохи.

Главное было — творчество. Свет, победитель тьмы.

 

…А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя — уже отсутствовал.

Для меня это было более чем очевидным.

Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто — самых разных советских граждан, по различным причинам.

Что-то — подразумевалось.

Что-то — уже назревало.

Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже “третьей волной”.

И Шемякин станет в ней — одним из первых, покинувших родину.

Конечно, понятно, почему он на это решился.

В полной мере состояться как художник — таковой была первейшая задача.

И состоялся ведь — там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но — состоялся.

Кстати, и вернулся ведь на родину — тоже одним из первых.

Но всё это будет — потом.

А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно — и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.

Но что?

На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.

Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды — неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.

Да, это была готовность к действию.

Это было — начало шемякинского пути.

 

…В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, — он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, — попрощаться.

— Володя! Володенька!

Я обернулся — на голос.

Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.

Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное — шемякинской жены, и восторженно-весёлое — дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.

Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.

По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.

Он почти летел — столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.

Прямо с разгону он — чего никогда не бывало ранее — порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:

— Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!

Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:

— Здравствуйте, Миша! И я вам рад.

— Вот и встретились. Хорошо, что встретились! — с явным волнением произнёс Шемякин. — А то ведь…

— Что случилось, Миша? — спросил я.

— Как? Вы разве не знаете? — удивился он. — Вы ничего не знаете?

— Ничего я не знаю.

— И никто не знает?

— О чём вы?

Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба. 

Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость — не с другой ли какой планеты? — всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими  руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:

— Уезжаю…

Этого следовало ожидать.

Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:

— Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!

Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.

Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи — и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.

И спросил:

— Куда — уезжаете?

— Во Францию, Володя, во Францию! — воскликнул Миша. — В город Париж. К родственникам жены.

— В добрый путь! — сказал я.

— Вначале уезжают жена с дочкой, — уточнил Миша. — А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.

— Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, — сказал я. — А вам, Миша, — особенно.

— Спасибо, Володя, спасибо! — воскликнул Шемякин.

Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:

— Миша, поскорее! Мы опаздываем!

— Папа! Едем! Пора!

Шемякин вздохнул:

— Ну вот… Значит, и вправду пора.

— Поезжайте, Миша! — сказал я. — Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.

— Вы действительно так думаете?

— Да, так я считаю.

— Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.

— Буду вспоминать вас, Миша.

— Я напишу вам, Володя!

— Напишите. Буду ждать письма.

Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:

— Миша, Миша, пора!

— Папа, папа, поехали!

— Надо ехать, — сказал Шемякин.

— Поезжайте, Миша. Вас ждут.

— Передайте привет от меня — всем, кого не успел увидеть.

— Обязательно передам.

— Ну, счастливо.

— И вам счастливо.

— Мы увидимся?

— Я надеюсь.

— Не прощаюсь.

— И я не прощаюсь.

— До свидания?

— До свидания.

— Надо ехать уже. Пора.

— До свидания, Миша. С Богом!

И Шемякин метнулся к машине.

И машина рванулась с места.

И остался я здесь, в Москве.

А куда мне было деваться?

 

…Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.

Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их  бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте,  кратковременными и малозначительными для него.

Кроме одного, пожалуй, случая.

Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.

Имелся у него билет. На самолёт.

Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.

Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.

И немалую сумму. Кругленькую.

А денег-то больше не было.

Что делать?

Но выход — нашёлся.

Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.

Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, — увы, неизвестно.

Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку — и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.

Жена и дочка — находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.

А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть

Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе — запой. И мало ли что ещё!

А тут — хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.

За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.

Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, — было разорвано, разрушено, брошено.

Пусть так. Но — не предано.

Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.

Совесть и честь — пусть это и громко звучит — оставались при нём. Так уж был он устроен.

Впереди его ждал — Париж.

А потом поведёт — судьба.

И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.

Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять… 

 

image_printПросмотр на белом фоне
avatar

Об Авторе: Владимир Алейников

Владимир Дмитриевич Алейников, русский поэт, прозаик, переводчик, художник, родился 28 января 1946 года в Перми. Вырос на Украине, в Кривом Роге. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Работал в археологических экспедициях, в школе, в газете. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе. При советской власти в отечестве не издавался. Более четверти века тексты его широко распространялись в самиздате. В восьмидесятых годах был известен как переводчик поэзии народов СССР. Публикации стихов и прозы на родине начались в период перестройки. Автор многих книг стихов и прозы - воспоминаний об ушедшей эпохе и своих современниках. Стихи переведены на различные языки. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии, ряда журнальных премий. Книга "Пир" - лонг-лист премии Букера, книга "Голос и свет" - лонг-лист премии "Большая книга", книга "Тадзимас" - шорт-лист премии Дельвига и лонг-лист Бунинской премии. Член редколлегии журналов "Стрелец", "Крещатик", "Перформанс", "Дон", "Особняк". Член Союза писателей Москвы, Союза писателей 21 века и Высшего творческого совета этого Союза. Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010). Награждён двумя медалями и орденом. Живёт в Москве и Коктебеле.

Оставьте комментарий