Елена ДУБРОВИНА. Путь к свету. Метафизическая направленность творчества Надежды Городецкой (1901-1985)
Творчество Н. Городецкой долгие годы оставалось неизвестным для современного русского читателя. И только недавно работы ее получили признание в России. Городецкая была одна из немногих литераторов, издававших свои произведения на трех языках: русском, французском и английском. К тому же, она стала первой женщиной, прочитавшей курс на богословском факультете Оксфордского университета и занимавшей пост профессора на русской кафедре в Ливерпуле. Талантливая писательница, очеркист, журналистка, православный мыслитель, богослов, она принимала активное участие в литературной жизни русской диаспоры. Однако тот путь, который ей пришлось пройти в поисках своей Истины, к признанию и успеху, был для Надежды Городецкой нелегким. Пережив личную трагедию, материальную нужду, каждодневную борьбу за выживание на чужой земле, она постоянно искала выход из темного лабиринта жизненных невзгод к свету и, в конечном итоге, к Богу.
Надежда Даниловна Городецкая родилась в 1901 году в Москве, умерла в 1985 году в Англии. Отец Надежды был малоизвестным журналистом, издателем и книготорговцем, мать – певицей. От матери она унаследовала приятный голос, который в будущем помог ей избежать материальной нужды. Детство Н. Городецкой прошло в Гатчине. Училась Надежда в Мариинской гимназии, находящейся в Царском Селе. О своем городе детства вспоминает она с особой теплотой в автобиографической повести «Белые крылья»: «Я предпочитала уходить в Царский Сад с Гретой Флиднер, моей подругой. Мы забирались вглубь, ложились на скамейку и, следя за плывущим в небе аэропланом, говорили ему: “Милый! Если бы ты знал, как две девочки в одинаковых шляпах с вишнями тебя любят”». Вспоминают о годах обучения в Царском Селе многие будущие поэты и прозаики, в том числе и ее будущий сотоварищ по перу Александр Оцуп. Поэт второй волны эмиграции Дмитрий Кленовский так описал свои чувства к Царскому Селу, выразив, возможно, именно то, о чем думал каждый из тех, кто оказался вдали от родины:
И странно: в нашей нищенской судьбе,
Не чающей ни милости, ни срока,
В чужой ночлежке нашего далека
К тебе мы ближе, чем ты сам к себе.
Вскоре семья Городецких переезжает в Полтаву, где Надежда продолжает свое образование. В Полтаве их застает Гражданская война и революция. В 1919 году вся семья перебирается в Крым, где они пытаются сесть на корабль, идущий из Крыма в Константинополь, но в толпе и суматохе Надежда теряет сестру и мать. В Турцию 18-летняя девушка прибывает одна – без вещей, без денег, без родных. Но Надежду с юности отличали воля к жизни, сильный характер, упорное стремление к образованию, а главное, любовь к творчеству. Как прожила она эти годы изгнания в Константинополе, как одна справилась с трудностями эмигрантской жизни? Надежда бралась за любую работу, чтобы только выжить. Пребывание там Городецкая описала в повести «Мемуары эмигрантской бабушки». Однако вскоре она уезжает в Македонию, где продолжает учебу в университете. Любознательная от природы, девушка внимательно всматривается в происходящее вокруг, запоминает, анализирует. Позже эти наблюдения станут темами ее рассказов.
В 1924 году начинается новый десятилетний период жизни Н. Городецкой — она переезжает в Париж. Здесь, в Париже, многие эмигранты нашли свою вторую Россию. Многотысячная русская колония в Париже была многогранной. В нее входили блестящие представители русского искусства, цвет интеллектуальной и общественно-политической элиты, но основная масса эмиграции зарабатывала свой хлеб тяжелым физическим трудом. Однако новые трудности, короткое и неудачное замужество, постоянная смена работы, борьба за выживание не сломили духа молодой женщины. Она много пишет, поступает учиться в Сорбонну. На жизнь зарабатывает тем, что поет по вечерам в русских кафе, моет посуду в ресторанах, работает няней, постоянно меняя одну «профессию» за другую. Вот, что вспоминает она сама об этих трудных годах жизни в заметках, напечатанных в газете «Молва» за 1934 год: «Первый в жизни заработок: физическая работа в Югославии, на сушке медицинских растений. Второй — гонорар за маленькие рассказы на хорватском языке… В Македонии… торговала овцами. В Париже: кинематографическая фигурация. Одевание для фабрики кукол. Переписка на машинкe. Бухгалтерия. Кратковременное мытье посуды в русском ресторане. Прогулки с ребенком и разные мелкие случайные работы. При всем этом и назло всему этому — писала. Первый роман — брала рукопись в киностудию. Строчила в перерывах между свистками и прожекторами».
В Париже знакомится Городецкая с архимандритом и священником Русской Православной Зарубежной Церкви Львом Жиле, который становится ее духовным отцом. Попав во время Первой мировой войны в австрийский плен, он впервые обратился к Богу, что послужило началом его пути к православию. В лагере он столкнулся с русскими военнопленными, которые познакомили его с русской литературой, ставшей навсегда частью его духовного возрождения. Впоследствии он принял постриг, а позднее перешел в православие. В 1928 г. Жилле стал настоятелем первого французского православного прихода в Париже, известным богословом, миссионером, церковным писателем, человеком подвижнической жизни. Под влиянием этого удивительного человека в мировоззрении Надежды Городецкой происходит серьезный перелом, который навсегда изменит ее жизнь.
Надо сказать, что пережитая эмигрантами трагедия, оторванность от родной земли, от родных и близких людей сказались и на их восприятии окружающего мира. Попав в новые условия существования, они приобрели свободу самовыражения, благоприятную для творчества. Эта новая атмосфера, свободная от «социального заказа», привела многих русских литераторов к переосмыслению своих духовных позиций. Новое метафизическое волнение, поиск духовных ценностей и религиозное прозрение становятся частью жизни и творчества эмигрантского писателя. Этот «новый трепет» отразился и в произведениях Надежды Городецкой. Юрий Мандельштам в рецензии на ее роман «Дети в изгнании» (L’exil des infants), вышедшего в 1936 году на французском языке, пишет: «Наиболее внутренне преображенной оказывается под конец книги единственная из “старших” Анна Сергеевна, которой тоже нет еще тридцати. После любовных разочарований и неудачи общественной, она обращается к вере, хотя и почти бессознательно. Ее духовный путь обрисован Городецкой, пожалуй, убедительнее всего». Здесь, на Западе, для русского человека православие открылось во всей своей полноте.
«Русская эмиграция неожиданно для себя получила новый опыт церковной жизни, независимой от государственной опеки. Это дало ей силу и вдохновение, столь насущно необходимые для верующих внутри России, оторванных от остального христианского мира, не имеющих доступа к источникам религиозного просвещения. Ряд представителей христианского возрождения оказался в эмиграции», – писал русский философ и мыслитель Николай Михайлович Зернов, сыгравший в будущем решающую роль в судьбе Надежды Городецкой. Христианские основы Запада, о которых так мало знала русская интеллигенция, становились, наконец, доступными для русского эмигранта.
В 1922 году из России была выслана группа русской интеллигенции на так называемом «философском пароходе». На Западе оказались философы: Лев Шестов, Николай Бердяев, Сергей Булгаков, Иван Ильин, Николай Лосский, Федор Степун, Борис Вышеславцев, Лев Карсавин и др. Их частые выступления на молодежных вечерах, статьи и очерки в эмигрантской прессе, прочитанные лекции, на которые приходило много слушателей, откладывали свой отпечаток на развитие христианского мировоззрения русской молодежи, оказавшейся в силу обстоятельств в новых условиях существования. Сопутствовало этому процессу и знакомство с французскими философами, такими, как Жак Маритен, Анри Бергсон, Габриель Марсель и др. Потрясения, пережитые эмигрантами, вызвали глубокий переворот в мировоззрении и отношении к жизни многих из них. Именно церковный храм стала для большинства эмигрантов тем местом, где они могли глубже заглянуть в себя, вдали от каждодневной суеты, от трагедии одиночества, обратиться к Богу, вспомнить прошлое. Церковь стала тем самым важным звеном, которое связывало их с Россией.
Так, впервые Надежда Городецкая знакомится в Париже с религиозным философом Николаем Михайловичем Зерновым. В эмиграции Городецкая становится глубоко верующей православной христианкой. Она часто сама выступает с докладами во Франко-русской студии, на семинарах Николая Бердяева «Вера и творчество». Объявления о ее выступлениях можно неоднократно найти в газете «Возрождение», где печатаются ее очерки, рассказы.
За время проживания в Париже Надежда Городецкая опубликовала три романа, около сотни рассказов и очерков. Темы ее рассказов были самыми разнообразными, но в каждом из них незримо присутствовал сам автор — тонкий лирик, мистик, наблюдатель и сопережеватель происходящего. Ее волновала не только судьба человека, но и судьба его души. В рассказе «Счастье» Городецкая говорит устами своей героини: «Есть в человеке особая жизнь, не имеющая отношения к событиям, от них не зависящая, и даже иной раз им противоположная. Можно порою отделить судьбу человека от судьбы его души». Талант молодой писательницы заметили и оценили видные прозаики — Б. Зайцев, А. Куприн, такие критики русского зарубежья, как М. Цетлин, П. Пильский, Ю. Мандельштам. О ее творчестве А. Куприн писал следующее: «Русский язык, которым пользуется Городецкая, можно определить как природный, богатый и, самое главное, оригинальный». Литературный критик Петр Пильский так охарактеризовал творчество Надежды Городецкой: «У Городецкой – хороший почерк, она умеет видеть и изображать увиденное. В ее книге нет фальши, она правдива. Это не захватывающий, не уносящий головокружительный роман, но это хорошо и искренне написанная повесть, тихий рассказ о тихой жизни». Интересны также и ее интервью, которые она умело проводит с писателями и поэтам русского Зарубежья. Городецкая умеет не только поставить правильный и четкий вопрос, вызвать интерес к затронутой ею теме, но и описать своего собеседника, ту обстановку, в которой проходит беседа, создавая при этом живую картинку из жизни литератора.
Романы Городецкой были переведены на пять языков, так как представляли интерес для иностранного читателя, давали ему возможность понять те трудности, с которыми сталкивались люди, попавшие в новую, необычную для них среду. «Для французов будет небезынтересно узнать, какие уколы терпит эмигрантское самолюбие от сознания своего материального неравенства с уроженцами приютившей нас страны… Иностранец, прочитавший роман, получит без сомнения правильное представление о наших молодых», – писал Юрий Мандельштам о романе Городецкой «Дети в изгнании», написанного автором по-французски.
В 1930 году друг Н. Городецкой, философ Н. М. Зернов уезжает учиться в Оксфорд, где он поступает в аспирантуру. В Оксфорде он через два года защищает диссертацию «Единство церкви и соединение церквей». Некоторое время Зернов живет в Англии, часто наведываясь в Париж, но в 1934 году он решает окончательно поселиться в Англии. Теперь он часто приглашает сюда русских ученых-философов выступать с докладами. Среди них Булгаков, Бердяев, Городецкая. В том же году по приглашению Зернова и его жены Надежда Даниловна переезжает на постоянное жительство в Англию, где продолжает свое религиозное образование в богословском колледже в Бирмингеме, готовящего миссионеров. Одновременно она начинает преподавать там же на кафедре русского языка и литературы. По окончании учебы в колледже, Городецкая едет в Оксфорд для завершения своего образования, где и получает степень бакалавра по богословию.
Надежда Городецкая продолжает много писать и публиковать свои работы в периодической печати на русском и английском языках. Философские труды Городецкой отличаются глубиной и оригинальным подходом к разрабатываемой теме. Владимир Вейдле так характеризует в «Современных записках» за 1939 год одну из работ Городецкой «Униженный Христос в современной русской мысли»: «Работу Н. Д. Городецкой надо рассматривать, прежде всего, как обширное и тщательное собрание материалов, — ценное, отнюдь, не для одного только иностранного читателя, — на тему чрезвычайно важную для понимания России и русской литературы, но которую у нас, в плане описательном и историческом, не разрабатывал еще никто».
В 1944 году она защищает докторскую диссертацию в Оксфорде и по приглашению Н. М. Зернова читает там лекции по богословию. В 1956 году Надежда Даниловна в 55-летнем возрасте становится первой женщиной, получившей пост профессора на русской кафедре в Ливерпуле. Еще почти 30 лет, до самой смерти, Городецкая много работает, пишет, оставив после себя огромное литературное наследие. Ее книги недавно были изданы в России: «Спор поколений», «Католическая литература» и интервью с писателями русского зарубежья, среди которых А. Куприн, А. Ремизов, М. Алданов, Б. Зайцев, В. Ходасевич, И. Шмелев, Н. Тэффи, М. Цветаева, И. Бунин.
НАДЕЖДА ГОРОДЕЦКАЯ. РАССКАЗЫ
СЧАСТЬЕ
Странное лицо. Не то, чтобы красивое или выразительное, а сосредоточенное на чем-то своем, внутреннем. Человек одет в английское обмундирование, сидит вместе со всеми за деревянным столом и черпает перловый суп. Потом замечает меня – я ем стоя – и уступает место. Мы обмениваемся несколькими словами. Тон простой, дружелюбный, открытый – лучшее, что дала нам та эпоха. Теперь я сижу и смотрю на него снизу вверх. В дешевой столовке Новороссийска, военный, как и все вокруг, он стоит в чаду, как в нимбе.
Вторично мы встречаемся при эвакуации, узнаем друг друга, здороваемся… Тот день прошел смутно, в дожде и ветре, в бестолковых криках, насильственных улыбках, безнадежной суете. Потом все утряслось. Кто-то ел сало, в углу пели хором, и детский голос несколько раз подряд повторил:
– Мамочка, а море это вода?
– Как ваше имя? – спросил мой новый знакомый.
Я смутилась. Я была в том возрасте, когда еще не вполне переходят на имя-отчество. Ночь подошла быстро. Было очень черно, хотя и звездно. Воду я не видела, только слышала ее медлительный шорох. Пение стихло, Вокруг нас все начало засыпать. В тесноте сгрудившиеся тела казались побежденными. Я долго в них всматривалась. И вдруг с необычайной отчетливостью припомнила давний детский сон.
Было мне тогда десять лет. В журнале, лежавшем на отцовском столе, я прочла статью, напечатанную мелким шрифтом. Теперь понимаю, что это был отдел критики и библиографии, тогда же во мне обнаружилось необъяснимое пристрастие к этому мелкому шрифту. Как будто под статьей стояло имя Корнея Чуковского. Так, иногда впоследствии я узнавала малоизвестные произведения довоенных авторов. Речь шла о библиотечной статистике, и о том, что Толстого читают меньше, чем «Ключи счастья». Название мне понравилось. У нас гостила тогда двоюродная сестра, и меня укладывали не на кровати, а на диване… Обо всем этом почему-то хотелось рассказать полузнакомому соседу.
– Вижу гору, скорее даже не гору, а холм. Внизу копошатся люди. Я вижу не их самих, а только их руки. Мы все роемся, разрываем пальцами землю, толкаемся. Кто-то говорит, что мы ищем ключи счастья. Наверху, весь в белом, как на «Искушении» Репина, стоит Христос. И вдруг, я чувствую что-то под своей рукою, хочу схватить, и в это время меня будит немка. Я не разжимаю веки, продолжаю видеть холм и говорю ей, что проснулась, но прошу дать мне досмотреть сон. Она не отстает – так я и не увидела до конца, пришлось открыть глаза.
В эту секунду я поняла, что рассказываю с закрытыми глазами – как почти всегда это делаешь, когда пытаешься воспроизвести, передать сон. Я взглянула – дрогнули весенние звезды, черная текучая влага воды и воздуха несла пароход. Я видела свои теневые, почти чужие пальцы, и слева от меня мягкий профиль, живой силуэт, который повернулся в мою сторону и сказал:
– Как вы представляете себе счастье?
Опять, закрывая и раскрывая глаза, я, то уходила внутрь, то включала себя в непривычный, плывущий мир. В эту мартовскую ночь, от всего оторванная, предоставленная только будущему в неведомой стране, в тридевятом царстве, я чувствовала себя счастливой. Это было тем более удивительно, что юность моя была горькой и томительной, как почти всякая юность. Есть годы, когда полнота, нерастраченность жизненных сил давит, заставляет думать, что время ушло, что ничего не сделано.
Сосед мой повторил:
– Счастье.
Я снова присоединилась к миру, вернулась из темноты внутреннего зрения в аквамариновую тьму ночи, увидела себя, свою руку в чужих ладонях, услышала мужской голос, произносивший с тоскливой нежностью:
– Надежда, надежда.
Не знаю, относилось ли это ко мне или к отвлеченному понятию, впрочем, в те часы и я была чем-то не вполне воплотившимся. Всю ночь мы провели на палубе, как на страже. Небо расступилось; издали неторопливо приблизилось утро, возникло море, и на нем корабль Летучего Голландца с уснувшими путешественниками. На досках, на мешках и лестницах лежали бескровные головы, забытые руки. Встречный ветер свистел и опадал на палубу: это спешили вернуться души, уже побывавшие на берегу. Когда вчерашний детский голос спросил: «Мамочка, почему море не проливается?», и когда звякнули первые чайники, я поняла и вспомнила, что на карте географии не обозначено тридесятое государство.
В то утро на горизонте долго стояла бледная заря, и белесое море местами приняло окраску перламутра.
– Что вы будете делать в Европе? – спросил друг.
– Учиться. А вы?
Он ответил не сразу.
– Вряд ли вам удастся учиться. У вас будет много искушений. Трагедия… А я? Вот, когда вам будет лет двадцать, двадцать-пять, вы поймете, что после войны, да еще гражданской, обратно в гостиную не вернешься.
Тогда я действительно не поняла. Кроме того, при дневном освещении я более склонялась к иронии, чем к лирике. Я попросила:
Будьте вежливой феей и предскажите мне счастье.
Он посмотрел сосредоточено, безрадостно.
Извините меня, я не хочу быть резким. Вам кажется дешевым эффектом то, что я сказал. А я думаю: до чего же плохо вас воспитали! Трудно вам придется в жизни с таким скепсисом. Скептики счастливы не бывают.
В это время его позвали. Уходя, он обернулся.
– Скажите, вы действительно видели тот странный сон?
С внезапным раздражением я крикнула вслед:
– Нет, выдумала!
Больше мы не разговаривали, и даже так случилось, что я не заметила, где и когда он сошел на берег.
После многих лет в Европе, где я, действительно, не училась и не очень-то была счастлива, мне однажды приснилось, будто я стою на палубе большого парохода. Я одна, вокруг меня тишина и чернота. Когда я всматриваюсь вниз, в темных волнах начинают шевелиться, вздыматься трагические руки. Мне кажется, что где-то я их уже видела. Я напрягаю память, тревожусь и, как всегда во сне, мне кажется, что от моего решения зависит чуть ли не жизнь моя. Но я ничего не могу припомнить. В это мгновение появляется кто-то темный, знакомый, но и его я тоже не могу ни с чем связать. Бегу к нему навстречу и – просыпаюсь.
Есть в человеке особая жизнь, не имеющая отношения к событиям, от них не зависящая, и даже иной раз им противоположная. Можно порою отделить судьбу человека от судьбы его души. Для меня этот краткий сон явился завершением целой эпохи. На другой день – парижские летние будни – впервые за много лет, я отравилась в церковь. Было пустынно, солнечно, служил старый монах. Я возвращалась трамваем, и меня не оскорбляла городская толчея, шутки красивого рабочего, заигрывавшего с кондукторшей.
Всю неделю, иногда, и дважды я бывала в церкви. Ждала, что какую-то минуту заплачу, и даже предусмотрительно не подводила глаз. Вечером, чтобы не изумлять близких, я ходила в кафе и кинематограф. Впоследствии, подобное смешение стилей бывало мучительно. Но тогда царило во мне такое единство, что никакие внешние обстоятельства вывести из него не могли.
Я решила исповедаться. Церковный сторож просил меня подождать в левом приделе. Свечи уже выгорели. Я долго ждала старого своего священника. Но исповедовал меня не он, а другой монах, более молодой, судя по голосу, в темноте, в слезах я не видела его лица. Он же совершал на следующий день литургию. Без удивления, без романтизма, с тихой радостью я узнала человека из моего сна – узнала и того, кому рассказывала детское сновидение на последней черте моего детства, отплывая в жизнь мартовской ночью.
И он меня узнал. Я не успела назвать ему своего имени, как он сам его произнес. А когда я подошла под благословение, монах сказал:
Вот и встретились. Идите с миром.
Я поцеловала его восковую руку. При выходе, за своей спиною я услышала разговор:
– Что это за новый батюшка?
– Отец Никон, с Афона. Проездом тут – вчера приехал, а нынче вечером уже уезжает…
1932 г.
СМЕРТЬ ТАНИ
Вернувшись из университета, я увидела в передней синее весеннее пальто и обезьяний палантин под кипой иллюстрированных журналов: это, по привычке своей, не предупреждая, приехала из Македонии Таня.
Наша дружба – давняя, гимназическая. Таня поступила прямо в четвертый класс и из-за шалости была посажена на первую скамейку, на глаза классной дамы, где сидела и я – больше по причине малого роста. Во всех школах балуют красивых девочек. Таня была тонкая, синеглазая, с крупными завитками. Я давала ей списывать – домашних работ она не выполняла. Подсказок же не терпела, и даже как-то отказалась ответить урок: потому что ей уже подсказали.
Однажды на уроке географии она вытянула из парты чтеца-декламатора и читала, высоко подняв бровь. Потом взяла карандаш, подчеркнула одно слово и протянула мне. Я, скосившись, прочла: «Сладострастие».
Через несколько дней, на полях черновой тетради она написала: «Будем говорить на “ты”». И очень покраснела.
Теперь Таня была замужем за врачом, которого презирала и не обманывала. Муж не пил, носил полувоенное платье и любил фотографироваться. Своему приятелю на карточке надписал «morituri te salutant» 1, так и не изменив множественного числа – а и всего-то только ехал в Македонию, туда, где, хотя и плох климат, в тот год особых эпидемий не было. Главное, ведь, и слабогрудую Таню этот «morituri» туда вез.
Таня выскочила мне навстречу в красных шлепанцах и моем капоте. Обнимаясь, мы обе разом закричали:
– Когда ты приехала? Как ты похудела!
– Что за гадость у тебя на голове! Ради Бога, не таскай этой шляпы.
Я сварила чаю, послала хозяйку за закусками. Таня лакомка, но если о ней не позаботиться, просидит вовсе без обеда.
– У тебя водки нет? Меня трясет.
Я считала, что доктор пренебрегает здоровьем жены. На этот раз вид у нее был ужасный. Я попробовала заговорить о ее самочувствии. Таня посмотрела на меня кратким, неискренним взглядом и ничего не ответила.
– Между прочим, – вдруг сказала она, – я бросила Алешку.
– Ты с ума сошла? Что у вас случилось?
Не знаю, почему я испугалась, я ведь и сама давно этого ожидала.
– У тебя что, роман?
– Ни черта нету. Я еду в Париж.
И она принялась кричать, что ей надоело, что она загубила все свои способности, что молодость уходит, и через два года будет поздно.
– Ну куда ты поедешь? В кабаках петь, уроки музыки давать?
– У меня от торговли четыре тысячи. Знаешь, моя овечья коммерция совсем недурно пошла, я ее турку в наследство оставила… Петь не буду, получше моего найдутся. Рояль – куда там, я три года к инструменту не подходила… Я буду печататься, я написала рассказ.
Я улыбнулась. Таня рассердилась; она всегда была горда и гневлива.
– Ну, и не стану тебе читать… Да открой же, Христа ради, постель, я устала невероятно. Да нет, не открывай, я сверху.
Она долго умащивалась, поджимала ноги. Потом кротко сказала:
– Тетрадка в чемодане, возьми, если хочешь. Только лучше я сама буду читать вслух, ты не разберешь.
Вероятно, она боялась следить за моим лицом и угадывать впечатление, если бы я читала про себя. Мне хотелось расспросить подробнее о ее делах и планах, но Таню ни в чем нельзя прерывать. Я села рядом с нею на кровать.
– Знаешь, я еще потом исправлю… Я это хочу назвать «Пастораль», только, пожалуй, насмешливо чересчур. Или «Быль». Только нехорошо – «Быль – рассказ». Но, наверное, можно просто: «Быль» – без всего внизу? (она не знала слова подзаголовок) Так вот: «Быль».
Танина тетрадь у меня хранится, и невольно вспоминая все происшедшее в тот вечер, я вспоминаю ее рассказ. Как и все неопытные авторы, Таня писала автобиографию – недаром так настаивала на своем заглавии. Писала она о своей деревенской жизни, о муже, о неудачливой любви к сербскому офицеру, который был помолвлен, о сонной жизни турецкого бея, тихого и мечтательного пьяницы, ее компаньона по торговле овцами (это была реальная Танина выдумка, ее попытка применить куда-то, к какой бы то ни было деятельности свою энергию, и мечту разбогатеть, вырваться в Европу). Она читала долго, наконец, закрыла тетрадку, отложила ее и смотрела, ожидая моего суда.
– У тебя этот бей получился вроде лишнего человека или чеховского типа, – сказала я, – и потом, лучше бы сразу с него и начать, без Бранко.
Мне рассказ понравился, но Таню ни за что нельзя сразу хвалить – она не поверит. А между тем, я так ясно видела эту подспудную жизнь – да какую там жизнь: полу-жизнь, затаенный процесс, вроде того, что происходит под землей. Минутами я почти не понимала, к чему это нагромождение камней, стад, чужого быта. Так в детстве я удивлялась Куперу и недоумевала, как иных может занимать это шумное чтение с топотом копыт и вечными погонями. Но ведь во всей этой излишней пестроте прошла Танина невыдуманная жизнь.
Таня вспыхнула и ответила, что без Бранко все теряет смысл, и она не виновата, если бей и в самом деле такой, как это сегодня говорится? – классовый пережиток. Тут мы обе захохотали.
– Ужасно хорошо, ну, прямо очень хорошо, – говорила я, – у тебя талант… Боже мой. Ты вся мокрая, тебя трясет. Ложись ты как следует.
– Как так ложись. Десять часов, я гулять хочу.
– Таня, ведь ты с дороги, ты больна.
Опять я уловила ее строгий и краткий взгляд.
– Я не больна, я от твоего чая не насытилась. Пойдем в кондитерскую.
– Танька, да нас за уличных примут.
– Классовый пережиток, – ответила Таня.
Мы снова захохотали, она перемахнула через меня ногами, прыгнула на середину комнаты и изобразила танец живота. Затем последовало одеванье, подмазывание, повторная брань по поводу моей шляпы и ее переделка: Таня подогнула одно поле, насадила какую-то пряжку, навязала мне на шею случившийся у нее шарф и, заметив, что так я лошадей не испугаю, завернулась в свою обезьяну, как дама с модной картинки. Словом, вышли из дому мы около одиннадцати, в кондитерскую было поздно, и я предложила выпить кофе на вокзале, благо он в двух шагах.
Я любовалась Таней, ее капризным голосом, даже ее, заимствованной из модного журнала позой, и бестолковой властностью, с которой она несколько раз попусту гоняла лакея. Она еще вся горела от моей похвалы, от будущего, ожидающего ее в Париже. Одинокой, болезненной транжирке, – не сладко ей прядется с ее четырьмя тысячами, – но пока что она и меня заражала своей жаждой жизни и верой в успех. В самом деле, ей ли жить в глуши и страдать от безнадежной любви к милому, молчаливому юноше, которому она, вероятно, приписала «качеств тьму». А, может, и ничего не приписывала, а просто полюбила, потому что было ей печально и одиноко, а раньше любить не случалось. Тане еле исполнилось двадцать два года, а по виду было и того меньше. Как ни странно, мечтая о любви еще в ту пору, когда подчеркнула слово «сладострастье», она никого в юности не полюбила: очень уж много вкладывала в это понятие, а тут еще началась Гражданская война и внесла в ее восторженное сердце новые тревоги. Таня из гимназии пошла на фронт сестрою и там, чтобы легче попасть в летучий отряд, вышла за своего доктора. Позже, она иногда высказывалась, что хотела, действительно, облегчать страдания и смерть, быть подлинной сестрой.
– Это заблуждение, Катя. Я думала, что если я замужняя, так никто не посмотрит. Но очень даже смотрели и страдали. А потом, кто умирал, кто опять на фронт. Ты только пойми, что за жизнь у них была. Ну и пусть страсти животные, это ничего, они смертью это искупали, не мне судить. Мне бы их любить всех, ну, так вот всем и принадлежать – это самолюбие мешало, репутация там, честь и так далее. Но ведь им-то радость, кто-нибудь умирая вспомнил бы.
Я редко возражала ей, доводы мои ее могли обидеть. Знаю одно: если бы и жила она так, как задним числом считала нужным, я любила бы ее неизменно… В тот вечер, под влиянием чтения, я литературно определила нашу дружбу. Мелькающая, вокзальная, она вспыхивала и прерывалась на много месяцев, и всегда я провожала Таню и представляла ее себе не иначе, как с чемоданом, и всегда свистел паровоз, и последние слова заглушал нерешительный шум тронувшихся колес. Таня чудилась мне бездомной, неприкаянной. Не случайно мы говорили о ее будущем, да и предугадываемое счастье состояло в отъезде.
Когда мы направлялись домой, пришел экспресс. Автомобиль из лучшей гостиницы подобрал троих путников, какая-то иностранка не могла объясниться с носильщиком. Мы хотели придти ей на помощь, и в это мгновение появился военный со множеством пакетов, державший шляпную картонку, неловкий и смущенный. Рядом с ним быстро шла маленькая женщина с букетом белых цветов. Мы поравнялись. Раздался болезненный вскрик двух голосов, Таня рванула меня за руку и кинулась прочь. Все это произошло так стремительно, что я даже не успела сообразить. Я оглянулась. Офицер торопливо садился на извозчика.
– Это он, это Бранко, это Реслич, – бормотала Таня.
Тут и я поняла и даже как будто узнала Реслича в мелькнувшем офицере с картонкой. Он женился, он из-под венца, у нее букет. И вдруг, не сговариваясь, мы побежали к стоянке.
– Куда поехал офицер с дамой? Гони за ними! – крикнула Таня, готовая уже вскочить в коляску.
– А кто его знает, куда поехал, – резонно ответил извозчик, – не меня нанимал, – Спиро, не слыхал, куда офицер с барыней поехал? Вот, барышни спрашивают.
– Не слыхал. А им что?
Тут обе мы очнулись и поняли всю нелепость нашего положения. Мы отошли. Извозчики загоготали нам вслед. Я вела Таню под руку. Она начала дрожать.
– Я должна, я должна узнать, я пошлю ему цветов.
Она заплакала. Я еле добрела с нею до дома, раздела, уложила. Она как будто онемела, застыла. Молча указала мне на край постели. Я легла с нею рядом, обняла – и поразилась, ужаснулась детской ее худобе. Не открывая глаз, Таня сказала:
– Это его брачная ночь…
Она стиснула зубы и начала метаться. Я целовала ее голову, шею, острые лопатки. У нее поднималась температура. Долго мы молчали, меня начало клонить в сон.
– Катя, – услышала я вдруг громкий и решительный голос, – я уеду в Париж, я напечатаю книгу и пошлю ему, пусть знает.
Не помню, какими словами я ее утешала. Она уснула у меня на плече, и вскоре вся покрылась потом, так что не только ее, но и моя рубашка совершенно промокла. Я не смела будить ее, не смела уйти на диван, боясь, что она заподозрит меня в брезгливом к ней чувстве. Среди ночи она проснулась и спросила, заметила ли я, что и он вскрикнул, опешил.
– Он узнал меня… Ну и пусть теперь отправляется в свадебное путешествие.
А через минуту она плакала тихо и горько, как маленькая девочка.
– Он всегда говорил, что женится не из расчета, что не может обладать женщиной, если не любит… Значит, он ее любит. Катя, Катя!
Так провели мы всю ночь, а на утро Таня не встала. Думается, в стремлении ее уехать в Париж была надежда, что узнав о ее отъезде, он бросится за нею, – но перед этой действительностью, перед букетом, перед шляпной картонкой – душа ее надорвалась, а за нею сдало и тело. Не то, чтобы Таня умирала от несчастной любви, но тут разом открылась у нее скоротечная чахотка. Она не могла примириться со смертью, с тем, что умирает именно в тот момент, когда решила перестроить всю свою жизнь. А я бестолково суетилась вокруг нее, предлагала горячего молока, спрашивала, куда смотрел ее муж. Таня очень покраснела; ей за себя стало стыдно, что у нее такой муж.
– Мне нужно делать вспрыскивания. Так он не собрался, на меня времени не хватило.
У хозяйки моей был рояль. Таня заставила меня сыграть Лесного Царя. Когда я вернулась в комнату, она лежала тихая и торжественная.
– Ты понимаешь, почему мне это надо? Ты помнишь?
Как не помнить давнее лето, нашу дачу. Таня гостила у нас. Мы вышли в поле; стояла тишина, и мы слышали, как моя мать играет на рояле Лесного Царя. Луна светила, но поля были темны, и только плетень серебрился и походил на змея. Таня долго смотрела на луну и неожиданно сказала, что там пребывают души умерших, что и она умрет очень молодою: и чтобы я знала, что душа бессмертна. Конечно, я не обратила на ее слова никакого внимания – она была в том переходном возрасте, когда все девочки мечтают о ранней смерти. Но теперь и незабытые эти поля, и баллада, – все приобретало новый лик. Я бросилась целовать руки Тани. Она не отнимала их, потом подняла мою голову, внимательно на меня посмотрела и просто сказала:
– Ничего. Ты не горюй.
Ей становилось все хуже, и, в конце концов, я спросила, не послать ли телеграмму доктору.
– Посылай. Теперь уже все равно, – ответила она и не сдержала детской, обиженной гримасы.
Доктор прискакал немедленно, но Таня была уже в бессознательном состоянии. Я даже подозревала, что она его узнала, и будь это не он – осилила бы себя, вернулась бы на мгновение к жизни. Но это был он, никто другой, и снова глаза ее затуманились, и она впала в бред.
Я смотрела на неопрятную куртку ее мужа, на его давно нестриженые волосы. Мне хотелось сказать: «Вы убили Таню». Но что я могла сказать этому нетрезвому, маленькому, рыдающему человеку? Внезапная смерть называется по-хорватски «напрасной». И хотя ничего неожиданного не было в чахоточной, мне все-таки хотелось сказать: «напрасная смерть».
Месяцы идут, уже вторая годовщина минула. Доктор по-прежнему живет в Македонии. Я смотрю за Таниной могилой. Иногда у меня мелькает романтическое желание встретить у ее креста Реслича или найти цветы и узнать от сторожа, что принес их какой-то офицер. Но ничего такого не происходит. На кладбище я редко думаю о Тане – я забочусь об ограде, о венках – о внешних предметах.
Зато при вокзальном свисте я каждый раз вижу ее, смятенную, потерявшуюся, повторяющую: «Это он, это Бранко, это Реслич». Да еще за роялем, когда без предварительного намерения я начинаю играть Лесного Царя, я вспоминаю разом и Танины предсмертные дни, и наше отрочество, родное поле, печальную пушкинскую луну, нескошенные, влажный травы, по которым от наших шагов скатывались капли росы, и медлительные, длинные ночные тени. Они – то отставали, то предваряли нас – странные спутники, отражающие тайное наше бытие. Тени, слова покойной подруги.
Впрочем, разве Таня умерла, разве она дальше, чем тогда, когда жила в своем селе? О бессмертии я не думаю… Но разве существует смерть?
1932 г.
ПОЦЕЛУЙ
Фрэнк ехал домой на рождественские каникулы в некотором возбуждении. Предстояло, помимо обычных развлечений, увидеть новый автомобиль и новую подругу старшей сестры. Фрэнк уже умел управлять машиной, однако, дальше собственная парка ему выезжать не позволялось — до семнадцати лет осталось ждать ровно два года и семь месяцев. Мать писала, что новая машина — душка. Молли должна была встретить брата на вокзале.
Новая подруга Молли сильно занимала воображение мальчика: она была русская, звали ее Наташа. Фрэнк еще никогда не видел русской леди. Он представлял себе нечто туманно прелестное, чернокудрое, загадочное. Как она говорит по-английски? Может быть, и она придет на вокзал? На всякий случай, Фрэнк подтянул клетчатые чулки, выпустил у колена оранжевые кисточки, причесался, задевая гребенкой уши. Ах, уши! Когда Фрэнку было четыре-пять лет, мать решила надавать ему чепчик, чтобы уши не оттопыривались. Позже она изобрела крепкую повязку, затягивающуюся бантом да темени. Фрэнк походил на простуженного зайца. Однако, по существу, ничего не изменилось, и уши выросли на славу: большие и румяные.
Зима в этом году стояла прекрасная: солнечная, сухая; начиная с предпоследней перед домом станции, Фрэнк узнавал дороги, лес, знал, куда завернет неширокая и быстрая река, в которой водились нежные форели в огненных крапинках.
Поезд, точно «ну передалось нетерпение Фрэнка — пошел быстро, и вот уже малый полустанок, знакомый железнодорожник, сияющая Молли в больших меховых перчатках.
Машина была старая! В новой решили переменить обивку и она еще не вернулась из мастерской. Молли сказала:
— Садись за руль. Около дома сменимся, чтобы старшие не видели.
И они затрубили, понеслись через лес, где асфальтовая дорога отражала небо и голубела, точно река, где сосны и дубы переплетались ветвями, паслись на поле мохнатые пони, и густой гнилой папоротник казался малиновым.
Дом открылся вдруг — он всегда показывался мгновенно и как бы неожиданно. Все та же родная лужайка с буком посредине, и сбоку, за изгородью, огород и оранжерея, из трубы которой поднимается прямой белый дымок. У самого дома, как часовой, остролиственник, усыпанный кровавыми ягодами. Смешной старый дом: окна столовой и гостиной доходят до самой земли, опираются о лужайку. Над ними — комнаты родителей: мать прижала лицо к стеклу. Машущие руки, улыбка, которую больше угадываешь, чем видишь. Фрэнк поднял голову: там, над этажом родителей, их детский нетопленый и вольный мир: комната Молли с поднимающимся окном с видом на реку и поля; спальня Фрэнка, выходящая на другую сторону двора, на гараж, деревню и церковь, и его любимая «строительная», где он хранит коллекции марок, выпиливает, стругает. Там пахнет столярным клеем, стеарином и небывалыми химическими составами. Раза два Фрэнк чуть не взорвал дом, и две недели ходил с опаленными бровями. Брови отросли, но несколько странно: вперед, кустиком.
Гостья, не желая мешать семейной встрече, осталась у камина в комнате, называемой «старой общей». Тут было все: бывшие сокровища Молли. поломанный стул из детской, цветистые, многолетние календари, учебники, игрушки, и Молли носила их иногда в сельскую воскресную школу, играла с детьми. К письменному «толу трудно было подступиться, так как он был завален неразобранным хламом. Все старые кресла тоже попадали в эту комнату, и Наташа сидела у камина в таком нелепом плетеном кресле, обитым выгоревшим, некогда цветистым репсом. Она углубилась в книгу, и когда Фрэнк вошел в комнату, Наташа рассеянно подняла голову, приподнялась, протянула руку и сказала: «До свидания». И только тогда сообразила, что сказала ерунду и рассмеялась. Фрэнк и Молли тоже захохотали. Фрэнк был восхищен и слегка разочарован: русская барышня была светловолоса, сероглаза, чуть-чуть курноса, одета была в обыкновенное шерстяное, темно-зеленое платье с высоким воротником.
Через полчаса Фрэнк освоился, извлек из чемодана тетрадь марок, принес из строительной старые коллекции. Так они просидели все трое до завтрака, молча, благоразумно, занимаясь каждый своим делом. Как, после школы, было уютно в столовой, с огромной керосиновой лампой; и каким прекрасным казался на портрете романтический дед (в молодые годы), с поднятой в воздух рукой — точно собирался он выступить из рамы и раскланяться в менуэте. И ему, через десятилетия бабушка протягивала прихотливыми пальчиками пунцовую розу. На полированном столе, поверх плетеных подставок, лежали вышитые матерью салфеточки. Перед прибором Фрэнка стоял его собственный серебряный бокал — когда-то в нем подавали молоко, теперь, по случаю приезда, ему предложили пива. Мальчику пиво не нравилось, но он выпил, боясь показаться ребенком. Впрочем, Наташа с ним разговаривала спокойно и весело, как со всеми другими. Это Фрэнк чувствовал безошибочно: он был в том возрасте, когда самолюбие особенно обострено.
После завтрака гуляли, обошли поле (Наташа побаивалась коров), долго стояли над рекой на скользком бревенчатом мосту, следили за быстрым прозрачным течением, вскрикивали, когда проплывала рыба. У берега плавали и дрожали на поверхности воды зеленые букеты крессона; иногда их топила и заливала струистая волна. Молли решила сводить их завтра в ближайший соседний город, бывшую столицу Англии, Винчестер. Ей хотелось сделать праздничные покупки и, кроме того, надо было навестить одну из тех неизбежных дам, которые хронически обижаются, и которых почему-то необходимо навещать.
— Наташа, я вас оставлю на попечение Фрэнка.
Фрэнк показал себя опытным и светским юношей. Он объяснил, что готический водоем на главной улице есть пережиток старины от бывшей базарной площади. Он повел Наташу в собор, где некогда короновались короли, а теперь, в раскрашенных деревянных сундуках лежали их кости. Он даже не проявил нетерпения, когда Наташа застыла перед витражом, изображающим рай. Ева стояла среди зелени, так, что от наготы ее видны были только нежные плечи и ноги — и у ног, словно первый предмет соблазна, художник бросил пурпурную ткань. Змей с небольшими крыльями и лицом отрока смотрел на женщину глазами стеклянной ясности. В глубине собора несколько рабочих проводили электричество, приспособляли крошечные лампочки к елке. Наташа впервые в жизни видела в церкви елку, украшенную куклами, хлопушками, мохнатыми плюшевыми собаками.
Потом они пили чай в несколько диккенсовском, дубовом и невеселом помещении. Фрэнк заказал тортов, пирожных, варенья. Наташа ела молча.
— Вы уверены, что вам больше не хочется? — спросил Фрэнк и, вздохнув, съел сам четыре пирожных, булочку и баночку варенья. Платить не позволил, и, с простой сердца заявил, что Молли оставила ему денег на угощение. Они побродили вдвоем по улице, зашли купить рождественских открыток и вернулись, наконец, на площадь, где стоял автомобиль, и где они должны были встретить Молли. Та задержалась, но оба они были довольны друг другом и ждали терпеливо.
Молли принесла каких-то «совершенно небесных груш. Девушки тут же, в машине, среди городской площади, принялись их уничтожать. Фрэнк от груши не отказался, хотя и был шокирован:
— Какой вы, курсистки, беспорядочный народ.
Они чуть не застряли в узкой улице, запруженной машинами. Молли ловко развернулась под самым носом грузовика, так, что даже хмурый шофер, уже заготовившей крепкое словечко, улыбнулся и отдал ей честь двумя пальцами. Вскоре после ужина мать посоветовала Фрэнку принять ванну и ложиться спать. Он послушно отправился наверх. Но после ванны, вместо того, чтобы лечь в постель, он пошел в строительную.
Луна заливала реку и лужайку. Бук отбрасывал короткую лапчатую тень. Потом из-за дома упали две тесные подвижные тени, и Фрэнк увидел сестру и подругу. Они выскочили в сад полюбоваться ночью. На длинные вечерние платья они накинули первое, что попалось под руку: макинтоши, и у Молли смешно и царственно торчал высокий ворот ее бархатного голубого жакета. Казалось, что они скользят над лугом. Вдоль наташиной щеки свисал старинный локон. Она смеялась, встряхивала головой. Девушки подошли к самой реке; там, на высоком дереве — омела, и Фрэнк видел, что они смотрят вверх.
В эту минуту Фрэнк понял, что сегодня произойдет самое значительное в его жизни событие. У него сжалось в горле. Он почему-то испугался, что сестра заметит свет в его комнате и, может быть, увидит его у окна. Он задул свечу, простоял несколько секунд с бьющимся сердцем, и, когда девушки, зябко прижавшись друг к другу, направились обратно к дому, Фрэнк на цыпочках бросился в спальню, почти сорвал с себя платье, затаился в простынях.
Весь следующий день он вел себя нелепо, шумно. Он сам на себя сердился, но все было против него: двери неожиданно хлопали, предметы падали со стола, и даже за обедом, когда он передал матери сладкий соус, шоколадная жидкость по неизвестной причине оказалась на пальцах.
А потом наступило томительное утро, когда в дом внесли пушистую елку, и с потолка гостиной свесилась омела. Фрэнк входил в эту преобразившуюся комнату, и немедленно выскальзывал из нее. Ожидание его душило. Он буквально чувствовал боль в груди от глухих и редких толчков сердца.
Он знал, что в кухне жарят гигантскую индейку; и он уже видел высокий праздничный кекс с гномами и подковой на верхушке, обвитый, точно поясом, гофрированной лентой. Но все эти предметы потеряли обычную, свойственную им значительность.
Ему подарили великолепное ружье — предмет давнишних вожделений; мать связала шарф и шерстяные чулки для гольфа; Наташа успела потихоньку от него купить в Винчестере марок с Гватемалы. К концу вечера его счастливая тревога стала нестерпима. Но вот все в гостиной. Вот уже Молли со смехом поймала вошедшего туда старого садовника и целует его. Фрэнк понял, что ни за что не двинется.
— Фрэнк, Фрэнк, — закричала Наташа, — я вас еще не поцеловала.
Она схватила его за руку, притащила под магический навес омелы. Он молча повиновался. Наташа взяла его за голову, потом за оба уха, притянула к себе и под общий смех весело и нежно поцеловала.
Фрэнк выскочил в нетопленную старую «старую общую». Он сжал кулак, хлопнул по столу, и что-то уронил. Это была книга, читанная Наташей в день его приезда. Он не умел читать по-русски; он не знал, что на одной из страниц ее карандаш подчеркнул строки: у «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, / Такая пустая и глупая шутка».
1935 г.
Об Авторе: Елена Дубровина
Елена Дубровина — поэт, прозаик, эссеист, переводчик, литературовед. Родилась в Ленинграде. Уехала из России в конце семидесятых годов. Живет в пригороде Филадельфии, США. Является автором ряда книг поэзии и прозы на русском и английском языках, включая сборник статей «Силуэты» Составитель и переводчик антологии «Russian Poetry in Exile. 1917-1975. A Bilingual Anthology», а также составитель, автор вступительной статьи, комментариев и расширенного именного указателя к трехтомнику собрания сочинений Юрия Мандельштама («Юрий Мандельштам. Статьи и сочинения в 3-х томах». М: Изд-во ЮРАЙТ, 2018). В том же издательстве в 2020 г. вышла книга «Литература русской диаспоры. Пособие для ВУЗов». Ее стихи, проза и литературные эссе печатаются в различных русскоязычных и англоязычных периодических изданиях таких, как «Новый Журнал», «Грани», «Вопросы литературы», «Крещатик», «Гостиная», «Этажи». “World Audience,” “The Write Room,” “Black Fox Literary Journal,”, “Ginosco Literary Journal” и т.д. В течение десяти лет была в редакционной коллегии альманаха «Встречи». Является главным редактором американских журналов «Поэзия: Russian Poetry Past and Present» и «Зарубежная Россия: Russia Abroad Past and Present». Вела раздел «Культурно-историческая археология» в приложении к «Новому Журналу». Входит в редколлегию «Нового Журнала» и в редакцию журнала «Гостиная». В 2013 году Всемирным Союзом Писателей ей была присуждена национальная литературная премия им. В. Шекспира за высокое мастерство переводов. В 2017 году – диплом финалиста Германского Международного литературного конкурса за лучшую книгу года «Черная луна. Рассказы». Заведует отделом «Литературный архив» журнала «Гостиная».
Спасибо редакции и Елене Дубровине за публикацию прозы Надежды Городецкой.
давно не получала такого наслаждения от чтения
Спасибо, Лана, за такое чуткое прочтение рассказов Надежды Городецкой, к сожалению, еще забытой в России.
1. perevod s latyni
2. Spasibo, Elena, zamechatel’naya publikatsiya, davno slezhu za Vashim tvorchestvom i zhelayu dal’neyshih uspehov.
Спасибо, Лаура! Я очень тронута Вашими словами и рада, что у меня есть такой добрый читатель.