Людмил ШАРГА. Одесский дневник: от моря к морю. Осень 2018
В последний день лета
Солнце сошло с ума.
“Зимний пейзаж” Яна Ван Гойена не спас от сорокаградусной жары.
Тем более что он, пейзаж, как оказалось, всего лишь копия неизвестного немецкого художника века восемнадцатого.
Чуть прохладнее стало в зале графики.
И совсем уже свежим ветром подуло у шкафчика с фарфором, в недрах которого смешались синь и белизна, паруса и мельницы, и радовал душу тихий отсвет родной русской гжели.
А может всё дело в огромных окнах, открытых настежь – в укромный тенистый патио, или в распашной – парадной лестнице каррарского мрамора, от ступеней которой веяло прохладой. У неё два марша и возведена она без несущих балок-косоур, образуя тем самым эффект «парящего» сооружения.
И звуки танго, доносящиеся с импровизированной концертной площадки в патио, странным образом смешались с лютневой музыкой семнадцатого века.
То “Greensleeves” переливалась во мне, то “Padoana And Galliard”, и бедное моё воображение силилось как-то связать это с голландцами, выставленными в залах музея.
Хмурилось небо в отражении, и всё в тысячный раз смешалось во дворце графа Александра Абазы, что на Пушкинской, 9, где и располагается нынче в Одессе музей Западного и Восточного искусства.
От моря – к морю
Живущие у моря, моря не видят. Разве что – в межсезонье.
Нет, если успеть до восьми утра, то можно и увидеть и услышать, и в воду войти не единожды, не опасаясь наступить на чью-то ногу, или голову.
Но я о берегах, на которых довелось побывать в конце августа.
В Сети нашла довоенные фотографии здешних мест.
Тогда это была Румыния.
“Будак” по-румынски — угол, закуток. Место это действительно находится в самом дальнем углу Будакского лимана, как в закутке.
С тех пор многое изменилось, только берега здешние остались прежними: обрывистыми, крутыми.
Там, где слева – лиман, справа – море, самой Будакской косы не увидать. Она застроена домиками, миниотелями, базами отдыха. Разве что – взлететь.
Снизу хорошо просматривается чья-то милая шутка: на холме, ( я не удивлюсь, если он носит название Маунт Ли) виднеются буквы, точь в точь как в Лос-Анджелесе, только здесь написано: РОМАНТИКА.
На этом, правда, всё сходство с Hollywood кончается.
Здешний высокий сезон романтических прогулок наедине с морем и луной не предполагает: шумно, многолюдно…и сорно.
Здешние места перенаселены отдыхающими, как и Одесса, но есть нюансы и отличия. Высокие обрывистые берега создают тень, и уже часа в два пополудни вся курортная братия перебирается туда, где солнышко, влево.
“От моря к морю едешь…Что это ты учудила?”
От моря – к морю. Именно так. Пустынные пляжи, чайки, ветер – всё это оставалось нам.
И небольшое летнее кафе “Прованс”, которому чуть не хватает изящества и стиля, но в котором варят достойный кофе и исполняют вполне приличный торт “Наполеон”.
О чём молчат старые камни
Молодые камни молчат от осознания собственной важности и ценности: их шлифовали, декорировали, наносили нужный слой времени и пудрили пылью для налёта древности, тон в тон картинке в путеводителе.
Молодые камни столь же заносчивы, сколь и смешны: странная миссия, служить фоном для фотосессий легковерных туристов.
Камни благообразны, приличны, воспитаны электрокаменотёсами, отшлифованы до нужной гладкости, исключительно для того, чтобы в них поверили.
И в них верят. Верят шероховатостям и неровностям, особенно там, где они не сильно пригнаны друг к дружке, с небольшим зазором.
Зазор, между тем, прочен и тоже внушает доверие.
Камни же напоминают что-то гладенькое…
Рекламный проспект фирмы: Еврозаборы.
Они респектабельны. За ними легко и спокойно.
И камни спокойны. Они нужны. Они востребованы. Они приносят хороший доход. Случись что, их подправят, подлечат, подкрасят. Чтобы вид был товарный.
Старые камни молчат невдалеке – в двух шагах от молодых и востребованных, и изредка между.
Старая кладка служит основой, остовом для молодых крикунов.
Она темнее и морщинистее, она тяжелее даже там, где солнечный свет согревает холодную поверхность, испещрённую ветрами и временем.
Молчание старых камней разносится над днестровскими солёными водами, им незачем говорить, они давно превратились в слова. В Слово.
Здесь, в двух шагах от шумных молодых камней, в молчании камней старых можно расслышать: “…Тира…Тира…Мы были им. Мы им будем. Придёт время и прекрасная Бортэ-фуджин возродится в своей пра-пра-пра- правнучке и положит начало новой ветви рода Темучина…”
Вслушиваюсь.
Поток времени настигает меня за воротами крепости, на одном из холмов, где спит улица древнего города Тира, несёт над солёными водами Днестровского лимана в Горькую Долину, в Аджидер, который был разрушен когда-то, но дух его вот уже более двух столетий живёт в городе Овидиополь.
Меньше ли горечи, – говорю, – меньше ли утрат, легче ли жить в городе, названном в честь забытого римского поэта Овидия?
– Нет, – вздыхают здешние камни в ответ. – Не легче.
Ветер подхватывает их вздох и возвращает меня к развалинам древней Тиры.
Странно всё, – говорю, – странно…
Драгоценное прошлое попирается тучными стадами туристов, идущих на крики молодых камней, к торжищу, мимо истинных Слов. И ширится Горькая Долина по здешней прекрасной земле, уставшей от войн и подмен.
Стою на краю древнего города Тира. Тень моя сливается с тенью неизвестного деревца, растущего из прошлого, из камней, которые были улицами и домами Тиры. Которые молчат, потому что давно всё сказали.
Которые – само Время и само Слово.
Кап-ля по кап-ле го-ре кап-лет
Кап-ля по кап-ле
го-ре кап-лет,
пе-ре-пол-не-на Пан-ти-ка-па
ре-ка, что тек-ла дав-но ког-да-то
у под-но-жия Мит-ри-да-та…
На узких улочках тихо-тихо:
молчит золотая кифара Феба.
Кап-ля за кап-лей
кап-лет ли-хо.
Пан-ти-ка-па
впа-да-ет в не-бо…
Опрокинулась чаша терпения,
переполненная мытарствами,
над ру-и-на-ми Пан-ти-ка-пе-я,
над уснувшим Боспорским царством.
Кап-ля за кап-лей
го-ре кап-лет,
пе-ре-пол-не-на Пан-ти-ка-па
Суждено голубым лагунам
век от века полниться горем,
багроветь под пятою гуннов,
уповая: здесь будет море.
Но ковыль, растущий на камнях,
помнит песню летящих копий,
отыскавших цель, что искали,
на пожизненных этих копях.
Не впервой плясать на крови нам…
Только в этом и преуспели.
И молчат седые руины
золотого Пантикапея
обо всём, что было когда-то,
обо всём, что будет когда-то
у подножия Митридата,
где течёт река Пантикапа.
Кап-ля за кап-лей
вре-мя кап-лет,
в сердце впа-да-ет
Пан-ти-ка-па…
p.s.
Руины могут быть другими, гармоничными и прекрасными.
Я впервые почувствовала это, оказавшись в Херсонесе, который ближе и привычнее звучит для меня как Корсунь, а потом – в Керчи, на развалинах Пантикапея.
Пока экскурсовод пыталась уместить в отведённые группе полчаса всю историю Босфорского царства, я к нему – к царству – прикоснулась, вернее к тому, что от него осталось.
Прикоснулась и ахнула – таким тёплым и нежным оказался древний камень, вобравший в себя многовековую энергию солнца.
Может оттого и почувствовала себя безмятежно-счастливой, просто от своего присутствия в этом времени и в этом месте, счастливой от возможности положить ладонь на солнечный камень, оттого, что я – есть.
Такое ощущение счастья возможно лишь в детстве да ещё в таких вот благословенных местах.
И подумалось: если руины источают такую гармонию, то каковы же были дома в этом городе, как жилось в них людям, и какими были эти люди…”
Безмятежное счастье моё давно истаяло.
Метроном в сердце, метроном в душе, в мыслях ночных и утренних.
Упокой, Господи, и прими души убиенных.
18. 10. 2018.
Октябрь уж наступил…?
Погожие, по-летнему тёплые дни, до краёв наполнены солнечным светом.
Он в листьях хитрого дерева маклюры, которое зовётся ещё адамовым яблоком, и о котором ходит много разных легенд: одна из них гласит, что запретные яблоки в райском саду, выглядели именно так; он в плюще, завившемся по карнизу странного дома в Купальном переулке; он – в море, которое, кажется, всё лето только и делало, что собирало цвета, краски, звуки.
Летнее море выписано тончайшей акварелью и иногда – пастелью.
Осеннее – темперой и маслом.
Ни вечные розы здесь, на маленьком пляже, невдалеке от Жёлтого Камня, не думают о скорых холодах.
Ни скандальные чайки.
Тепло.
Строка классика вспоминается разве что на ступенях лестницы, усыпанных палой листвой, и звучит вопрошающе: октябрь уж наступил…?
О выдержке и сфумато
Рассказ, считанный со страниц пасмурного серого дня, на бегу, под моросящим октябрьским дождём, написанный за полчаса, так и не понятый мной и никем не понятый.
О чём он… О ком?
Из октябрьского дня в нём дождь и женщина, продавшая мне отрез ткани с деревьями и птицами, и сама ткань, бусинки, рамочка-овал. Остальное из других жизней, в которых я снова никого не узнала. Они проступают, проливаются сюда смазанными силуэтами птиц на фотографиях, сумеречным сфумато за окном.
Время дискретно. Пунктирно.
В эти промежутки-провалы и падаю я, и возвращаюсь. Пока ещё возвращаюсь к тем, кого люблю.
Артур ворчит, разглядывая снимки.
– Всё размыто. Чтобы изображения получались чёткими, нужна выдержка.
– У меня её нет. Да и…я не уверена, что мне нужна чёткость изображений.
– Что значит, нет? Тридцать лет жизни со мной. Вот: наводишь и ждёшь. Видишь этот зелёный квадратик? Теперь можешь снимать. Нажмёшь раньше, будут вот такие размытые тени.
– Пусть будут.
Словом, тем, кто любит чёткие изображения и цветные весёлые картинки, рассказ мой читать не надо.
И о печали
Нет у меня чувства юмора. Такая беда.
Не смешно там, где смеются.
Не смеюсь над анекдотами про кризис во взаимоотношениях зятя и тёщи, блондинок и автомобилей, и прочей чепухни.
Не смешат видеоролики, в которых бедным животным дают сигареты, спиртное. Не умиляют собачки в форме ВВС любой страны.
Не смешат шуточки от Comedy, как woman, так и man.
Не смешат пародии на стихи. Не только на свои.
И от стихов Саши Чёрного скорее грустно, чем смешно.
Так много тихой грусти, печали и безысходности в его стихах.
Словом… увы мне.
Когда-то давно одна взрослая тётка – моя ровесница – с улыбкой в тридцать два порцелановых зуба попеняла мне, вздыхающей о молодом миме, который впоследствии стал обычным старым шутом: Что вы тут сидите и вздыхаете. Мужчины любят весёлых. Улыбайтесь, девушка, улыбайтесь…
Тётка знала толк в пристрастиях и мужчинах, рассказывала анекдоты, гоготала, извините, ржала, лихо опрокидывая в себя водку, и материлась.
Куда мне было тягаться с нею. Я тихо сидела в уголке, курила сигарету за сигаретой, вздыхала и писала стихи.
Печальный мим женился на тётке-веселушке, стал востребованным шутом, смешил людей состоятельных и заработал кучу денег.
Жили они счастливо и долго, пока не иссякла куча.
Разговорилась.
Всего-то и хотела сказать, что так много печали в стихах Саши Чёрного. Не меньше, чем в его глазах.
Открытиесезона
Ветер раскачивал субботний вечер, сгущал краски, запечатывая синь и лазурь тяжёлыми свинцовыми облаками.
Остаться бы дома, заварить чай с барбарисом, налить свежего мёду в синюю плошечку, сделанную и подаренную Оленькой, зажечь свечи и смотреть на закат, отпивая янтарный чаёк из любимой чашки, одной из двух – чудом уцелевших, доживших до нынешней осени.
Окно моё смотрит на запад, где вечерами разливаются невероятные фантастические закаты, летят над крышами старых одесских домов, и ускользающее солнце наполняет виноградные гроздья и моё сердце радостью и светом надежды.
На рассвете над крышами старых одесских двориков розовеют летучие облака. Я вижу, как теплеет стена старого дома напротив, как тусклый серовато-жёлтый камень оживает, вбирая, впитывая утреннее солнце, встающее за домом, за моей спиной, там, где море.
Всегда важно знать, что утром встанет солнце. Знать и верить.
Особенно в такой вечер, как вчера, в который, повторюсь, неплохо было бы остаться дома.
Если бы не…
Открытие филармонического сезона и Сергей Терентьев – в двух отделениях: Шуман, Дебюсси и Равель – в первом. Рахманинов, Второй концерт для фортепиано с оркестром – во втором.
Удивляюсь зрителям, которых хватает ещё и на то, чтобы фотографировать, записывать, переговариваться.
Меня не хватает даже на то, чтобы только слушать.
Слушать и смотреть, не отрываясь, на руки пианиста, видеть, как возникает свечение над ним. Ореол. Радужное мерцание.
В какой-то момент понимаю, что мне мало себя. Я ничтожно мала, чтобы расслышать, прочувствовать, вобрать всё божество звуков, рождающихся под руками.
Я, вернее часть меня – слева – судьба благосклонна ко мне.
Отсюда видны руки над клавишами, и пастернаковская строка пролетает над тёмным залом белой птицей:
… я клавишей стаю кормил с руки…
Место, последнее в ряду – у самой стены. Рядом – никого.
Только музыка. Слушаю, будто в последний раз.
Вчера осознала, почему.
Он играет, будто в последний раз.
Играет музыку, написанную так, словно в последний раз.
На грани. На краю.
И не различить временные границы, разделяющие наш век с началом века двадцатого – они похожи, как, наверное, похожи все порубежья столетий: предчувствие перемен тревожных и трагических, переломов, предчувствие невосполнимых утрат и бед; именно тогда Рахманинов писал Второй концерт, вкладывая в него боль, отчаяние, тревоги и надежды. Он посвятил его врачу, гипнотизёру Николаю Далю, который успешно практиковал лечебный гипноз в России.
Рахманинов, впавший в тяжелейшую депрессию после провала своей Первой симфонии, был одним из самых известных его пациентов.
Николай Даль эмигрировал из России и закончил свой земной путь в Бейруте, в конце тридцатых годов.
Знакомое чувство, холодок под ложечкой, замирание, граничащее со страхом: вдруг – последняя строка.
Поэты суеверны. Некоторые избегают даже произносить слово «последнее», когда речь идёт о стихах, и вместо него говорят: крайнее. Моё крайнее стихотворение.
Не смешно, скорее грустно.
Любое стихотворение – последнее, или может стать таковым.
Как взгляд, как вздох.
Когда чувствуешь, что стоишь…не у черты, нет, на черте, даются силы писать, словно в последний раз.
И слушать, будто в последний раз, чувствуя, что никогда больше не войти под высокие гулкие своды огромной филармонической залы, где спит эхо, не подняться по парадной беломраморной лестнице, где парит мозаичный Зодиак, где Лев приветственно машет мне царственным хвостом.
Жить, будто сегодняшний восход, утро, день, час, минута – последние.
В каком-то смысле так оно и есть – ничего не повторяется.
Будет новый восход и новый день – другой восход и другой день.
И каждое стихотворение – последнее.
И всё, что напишется после – будет другим, из другого дня.
Пусть только они будут, эти другие дни.
И музыка в них.
И полёт тонких пальцев над клавишами старинного рояля.
Что-нибудь по-цыгански…
Из августовского тихого вечера проступило воспоминание, похожее на картину, тёмную, тяжёлую от влаги, ещё сырую, неосторожно и поспешно содранную с подрамника.
Запах холста и красок смешался с запахом дыма и стерни.
Классический сюжет: закат над сжатым полем, просёлочная дорога, костёр в едва различимой дали.
Выплыла на миг из тумана цыганская кибитка, старинная, украшенная бусинами и бахромой, обитая бархатом колыбелька, и спящий в ней ребёнок: смуглые щёчки с ямочками, тень от длинных ресниц, яркая погремушка в пухлой ручке.
Полоса тумана расслоилась, расстелилась, цепляясь за ощетинившуюся стерню, то повисая клочьями, то проваливаясь в неглубокую темноту – к земле; острый травяной запах усилился: ещё вчера здесь росли подсолнухи, а ночью их сжали. И те, которые поспели, и те, которые только-только узнали, как ходить посолонь. Ни единого лепестка ещё не упало с ярко-жёлтых головушек на длинных гибких стеблях. И нежная пыльца ещё не облетела с агрусовой сердцевины соцветий-корзиночек.
Сжали всё.
Теперь до весны земля будет отдыхать, а может и под зиму что посеется ушлым хозяином-землевладельцем.
Тихо. Темно. Только лай собачий доносится откуда-то издалёка, да цикады поют рядом – под ногами, и от пения их воздух звенит и дрожит, как натянутая струна.
Дорогу скрыл туман, упрятал в молочно-белое горьковатое марево, лишь костёр разгорается сильнее, и алое цветистое пятно ближе и ближе. Уже слышен треск сухостоя, уже видны искры, взлетающие высоко и исчезающие в неизвестности над туманной завесой.
Кто-то невидимый подбрасывает сухие ветки в костёр.
Может, рачительный хозяин сжигает сушь после уборки урожая на огороде.
Но в такой вечер не хочется житейской обыденности, напрочь лишённой фантазии.
И туман расстарался зря, что ли…
Вот и думается о цыганской кибитке, о стреноженных гнедых конях, пасущихся неподалёку, у развалин, где прибрежные кусты терновника на краю обрыва, сплошь усыпаны дымчатыми бледно-голубыми ягодами; меж ними проглядывает мелкая тёмно-синяя ягодка на розовых хвостиках, а ниже – шипастые дебри ежевики, одичавшей без хозяйской руки, но всё ещё щедро отдающей ярко-алые ягоды свои любому, кто отважится сорвать их.
Желающих нет. Красуются ягоды, радуют взгляд.
Разве только всеми забытая и покинутая гипсовая девочка, умница-отличница, с книгой в аккуратных ручках, с корзиночкой кос на аккуратной головке, сходит иногда со своего невысокого пъедестала полакомиться сочной ягодкой и – назад, на место, чтобы никто не заметил. У неё и по поведению “отлично”, можно в табель не заглядывать.
Да и заглядывать некому. Гипсовая девочка-умница из давнего прошлого, когда такие скульптуры стояли в парках, скверах и других местах общественных гуляний.
Здесь, видимо, когда-то была библиотека. Или лекторий. Или просто школа.
Теперь ничего этого нет, осталась только гипсовая девочка, выкрашенная “под бронзу” и ставшая ещё более беспомощной и покинутой от этой бронзовой фальши.
Давно ушёл последний человек читающий, и след его заметён здешними ветрами и нерадивыми дворниками.
Ушёл он просёлочной дорогой, на которой сейчас стоим мы, ушёл вслед за птичьей стаей, летящей над стернёй, над узкой полоской тумана. Обернувшись на прощание, увидел луну над морем, траву полынь и нежный пух отцветающего чертополоха, что вот-вот сорвётся следом, забыв о скорой осени, о кочевье, о крове и тепле.
….
– Цыгане. Как есть – цыгане. Знаешь что-нибудь по-цыгански?
– Конечно. Ай-нэ-нэ.
Роман с морским камнем
Одиннадцатое октября. Одесса. Ланжерон. Вода +17. Воздух + 23.
Даже не знаю, что сейчас нежнее и шелковистее самого лучшего на свете шёлка.
Вода? Воздух? Песок?
Теплынь. На небе ни облачка. Зелень обманчиво свежа и ярка. И отовсюду смотрит осень.
Огромная медуза покачивается на волне у самого берега.
С такой же, ничуть не меньше, встретилась я сегодня в воде.
Будто с мембраной столкнулась.
Почувствовала, что там, за ней, запретный мир, куда она меня не впустила, оттолкнув легонько. Это было похоже на предупреждение, за которым могло последовать что-то более агрессивное.
Плыть дальше сразу расхотелось.
Страх? Да, пожалуй, страх.
Встречаться с медузами мне доводилось не раз, и я всегда интуитивно чувствовала, можно ли плыть дальше.
Иногда внутри было безмятежное состояние покоя – и я плыла.
Иногда проступала тревога, и я плыла, но осторожно, вглядываясь и оглядываясь вокруг.
Иногда охватывал страх, и я понимала, что дальше плыть не стоит.
Вот как сегодня.
Вернулась к берегу, прижалась к камню огромному, тёплому, и страх ушёл.
Вот и весь роман, пожалуй.
Но продолжение, конечно же, следует.
Наступало полнолуние
Справиться с этим нельзя.
Можно только всё бросить и отправиться к морю, не обращая внимания на путаницу, которая продолжается.
Садишься не в тот троллейбус; не иначе для того, чтобы встретить давнюю знакомую, с которой не виделась лет сто, ищешь хоть какие-то слова и не находишь.
…как дела…хорошо…повисает в салоне.
Ты не выносишь этот дежурный вопрос, но отвечаешь одним дежурным словом, как бы паршиво не было.
Она, наверное, не выносит твой ответ и молчит.
Троллейбус старый, тяжёлый увалень, раскачивается и скрипит на ходу, и кажется, что время не идёт, а замерло, притаилось где-то на последнем сиденье.
Выходишь на ближайшей остановке, облегчённо вздохнув, в надежде пересесть на нужный тебе маршрут, но оказываешься в новеньком, с иголочки, троллейбусе, весёлом и нарядном, в котором едут беспечные мальчики и девочки в чёрных бушлатах, и который идёт по другому маршруту.
Снова выходишь на ближайшей остановке и идёшь к морю пешком.
Идёшь, не доверяя троллейбусам, по улице памяти четвёртого трамвая, начинающейся от старого парка.
Идёшь через парк, в котором не была, по меньшей мере, лет сто.
И вдруг понимаешь, что осень уже давным-давно и надолго.
И тёплые солнечные деньки – лишь небольшое отступление, баловство, игра.
Иллюзия тепла.
Люди с наслаждением погружаются в неё, зная, что уже завтра позолоту смоет холодный дождь, и тёплые дни и вечера выстудит северный ветер.
Но это завтра.
А сейчас ты бредёшь сквозь осенний безветренный день, шуршишь опавшей листвой и пытаешься осознать, зачем ты здесь, в парке.
И вообще, зачем ты?
Зачем эта скамейка пустует и кого ждёт. Не тебя ли?
Зачем этот печальный мальчик – “афганец” в бронзе, так похож на всех мальчиков, не вернувшихся из боя.
Из далёкого летнего дня, словно из чьей-то чужой жизни проступает фонтан, у которого тебе несколько раз назначали встречи. Ты о них забывала.
Впоследствии забыли и о тебе, и это было больно.
Справедливо, но очень больно.
Ещё больнее было узнать, что мальчик не вернулся из боя, и строка из песни покоя не давала ночами: “боевым награждается орденом“.
Прямоугольники чёрного мрамора с землёй городов-героев на Аллее Славы из вчера.
Голос, читающий «Реквием», живущий здесь уже несколько десятилетий: “Люди-покуда-сердца-стучатся, – помните! Какою ценой завоёвано счастье, – пожалуйста, помните…”
Не помним. Нет.
Мы забывчивы и беспечны.
Кажется, ещё миг и шагнёт из полосы солнечного света бравый морячок в мице, лихо заломленной на бок.
Но проступают лишь ярко-алые пятна гвоздик на чёрном.
Уже зная, что это, подходишь к прямоугольнику чёрного мрамора с надписью “Город-герой КЕРЧЬ”.
И соцветия расплываются алым по чёрному, и здесь – рядом с морем, где воздуха солёного и свежего много, дышать становится нечем.
А на море штиль.
Сквозь чистейшую воду просвечивает каждая песчинка.
Кричат о чём-то своём чайки, суетятся, скандалят.
Воробышки осаждают твою тетрадь, неосторожно оставленную на камне, пока ты плывёшь, оставив на берегу не только тетрадь, а и весь сегодняшний странный день с перепутанными троллейбусами, фантомами из прошлого, парковыми аллеями, пустыми скамейками и алыми соцветиями гвоздик, растекающимися на чёрном мраморе.
Тревожное и суетное выдохлось, осталось позади, увязло в береговой песчаной карамели, утонуло и легло на дно, перемешавшись с песчинками.
Боглаз скользнул в руку, будто давно поджидал тебя здесь, у двух камней.
И голосок в телефоне прозвенел не с его ли лёгкой руки?
И волшебная Олина корзиночка, из которой две медово-мраморные хурмы ( неземные!) были съедены тотчас же – тоже.
А дом погружён в сумерки. Электричество отключили, и слышен каждый звук, каждый шорох.
И уже хочется рассказать о голосах, живущих в доме, о здешних поющих дверях и половицах, о часах за стеной, отбивающих каждые полчаса и чуть забегающих вперёд на первом ударе и запаздывающих на последнем.
О дожде, который шёл ночью и смыл остатки иллюзий.
И всё встало на свои места: всё дело в полной луне, оказывается.
Наступало полнолуние.
Какая музыка звучала
Выйдешь в сумерки, а там город.
Сказочный и незнакомый.
Холодный ветер задремал где-то в укромной балочке. Тихо. Тепло.
В средостенье – предощущение чуда.
– Ещё бы. Ты же идёшь слушать любимого своего Терентьева, – улыбается Артур.
Иду. Привычным путём: по Льва Толстого, от Кузнечной до Пушкинской, через Соборную площадь, заглянув к Королеве. В изящной руке её нежные цветы – моя добрая примета. Значит, всё будет.
Уличные фонари дрожат хвостатыми ночными солнцами, рассеивают свет над мостовыми, тротуарами, мостами и домами.
Пешеходам сумеречных улиц достаётся малая толика света ночных солнц, и они преображаются. Игра теней изменяет лица, взгляды, силуэты.
Река времени не делится на прошлое, настоящее и будущее. Нет временного отрезка: было давно. Не могут быть “списаны” и прощены преступления “за давностию лет”.
Всё это есть, и никуда и никогда не исчезнет. Ляжет на дно густым вязким илом, притихнет до поры-до времени, пока случайный (случайный ли?) поток всколыхнёт иллюзорное донное спокойствие.
Только тогда и поймёшь, что всё есть.
Кровь и боль, рождение и смерть, жизнь и снова жизнь.
Девушки пожилые, кричащие о плотских неудовлетворениях своих, требующие любви, но любить не умеющие, лысеющие мальчики с амбициями прыщавых юнцов, старушки, протягивающие тёмные морщинистые ладони за подаянием, старики в пиджаках прошлого века с заскорузлыми, колом стоящими, рукавами, в несуразных брюках, начинающихся от подмышек. Не от бедности. От скупости, от страшного недуга – пандемии душевного и духовного обнищания.
Но сегодняшний густо-синий октябрьский вечер, в котором я иду по освещённым улицам, зная, что зал уже заполняется, примирит ненадолго – пока звучит музыка – всё и всех.
В зале полумрак. Рояль поднял чёрное крыло своё.
Все ждут: музыканты оркестра, скрипки и контрабасы, виолончели и кларнеты…
Вот он появляется на сцене, и света становится больше. Зал встаёт.
Начинается волшебство.
Рядом со мной парочка – видно, впервые.
– Он, что, ещё и поёт?
– Он говорит.
– С кем говорит?
– С клавишами. С нотами. С Богом.
Моцарт сегодня звучит так, что огромный – Большой – зал филармонии легче, невесомее птичьего пёрышка парит над земными бедами, неурядицами, потерями и неудачами.
На самом деле, воспарить просто, даже если груз повседневных забот лежит на плечах.
Уходящий октябрь был щедр на хорошее, но и на трудности и проблемы не скупился, не скупился на беды и утраты.
Какими мелкими и пустыми кажутся мои хлопоты и переживания теперь, в полутёмном филармоническом зале.
Лечу. Лечу вслед за руками пианиста.
Первое отделение – час с небольшим – кажется мгновением. Выдохом.
Конечно же, публика не отпускает своего любимца без «My Way». И каждый раз мелодия, которой больше полувека, звучит по-новому.
Вот он выходит к рампе, опираясь на трость, прихрамывая. Невысокий худощавый, с неизменным “хвостиком” седых волос, способный оторвать от земли, очистить от скверны и поднять над житейской топью сотни человеческих душ и сердец. Стены, повидавшие на своём веку немало, сотрясаются от аплодисментов и криков “Браво, Серёжа…Маэстро, браво!”.
Впереди у меня ещё одно потрясение: симфония №3 Антона Брукнера. Дирижёр Марк Горенштейн. Обыкновенный гений.
Возможно ли рассказать, как это было?
Разве что повторить: Какая музыка звучала…
Подслушанное поневоле
Полупустой троллейбус. Двое на заднем сидении говорят негромко, но мне слышно, о чём. Подслушиваю поневоле.
– … тесто тает во рту, в доме чисто… Я её так люблю за это.
– Пироги может испечь повар. Квартиру убрать женщина из агентства по уборке квартир. Что остаётся?
– Ну… она у меня красивая, – неуверенно и с ноткой обиды. – На работе её ценят, специалист хороший.
– А если она не сможет работать. Мало ли…Что ещё?
– Что ты пристала…Что ещё, что ещё. Не знаю, что ещё. Добрая, животных любит. И меня. Наверное.
– Вот.
– Что, “вот”?
– Вот ты и о человеке заговорил.
– Умничаешь.
– Нет. Согласись, было бы обидно, если бы тебя любили за то, что ты, предположим, хорошо кладёшь плитку. Или, там, паркет.
– Конечно, обидно. А за что меня любить?
– Потому что ты – это ты.
– Дальше…?
– Всё.
И о красных пакгаузах
День хождения по опавшей листве и шуршания листвой выдался пасмурным и длинным.
День знакомства с котиком-скифом, сидения на шевченковских скамейках-книгах…
Котик-скиф оказался большим и очень уютным. К его тёплому бочку можно прислониться и почувствовать себя маленькой, как в детстве. Настоящий Кот Баюн. И денежку в лапу положить обязательно. Или «на лапу».
Когда муж работал в порту, само сочетание слов “Красные Пакгаузы” действовало на меня примерно так же, как “чёрная комната”. Или “чёрная метка”
Вот они перед нами. Как на ладони. И порт. И “австрийский пляж”, на который теперь не пробраться, разве что по склонам скатиться.
А в самих пакгаузах нет ничего страшного.
Это очень старые складские помещения, построенные из красного кирпича.
Во время румынской оккупации их побелили.
Так сказать, облагородили. Вот здесь можно увидеть, как это было.
Но всё вернулось.
И пакгаузы, по-прежнему, красные.
И надпись сверху, чтоб не перепутали.
И осенний день хороший и тёплый, но пасмурный.
Последний день октября.
Витражных дней осколки
День – венецианское витражное окно, каждое стекло и каждая часть которого открывает разные времена и пространства.
Витраж первый.
Тихое мерцание чеховской «Попрыгуньи» в камерном зале филармонии, жемчужное, сгущающееся до чернильно-чёрного, сумеречного.
Голос актрисы – чтицы – то легко дробится на солнечные блики, то тяжелеет и на самой высокой ноте: «Дымов…Дымов же!» тяжесть становится невыносимой. Я не помню, в который раз слушаю «Попрыгунью» в исполнении Елены Кукловой. Но помню, как пела скрипка в руках Евгения Переплётчика, которого, увы, нет уже с нами.
Голос погружает меня в чужую жизнь, чужую любовь, предательство и смерть. И всё это становится мои, так, будто бы я не зритель, а участник трагедии.
Музыка и романсы вплетены в чеховский сюжет так органично, так естественно, что воспринимаются “чеховскими”. И Светлана Тимофеева( фортепиано), и Людмила Карецкая (виолончель), и Богдан Панченко(баритон) – все они, словно сошли с чеховских страниц.
И всё происходит заново. И доктор Дымов улыбается доброй своей смущённой улыбкой и умирает. И я умираю вместе с ним. И со всем залом.
Нет разделения, барьера между артистами и зрителем, сценой и залом. Здесь всё единое целое. И это ещё одна уникальная особенность спектаклей Елены Кукловой.
Витраж второй. Музей Западного и Восточного искусства. Фотоистория «Кинбурнская коса», посвящённая памяти Лены Миленти. Автор Виктор Ратушный.
Серебро на чёрном. Рыбачья сеть над песком, тени, свет, солнце… Вода.
И строка Тагора шелестит сухой травой где-то:
«Ветер весенний ночной принесёт тебе вздох от меня…»
Ищу взгляд. И нахожу. И оживает другая строка. «Последней чайки полёт будет высоким…».
Когда я увидела снимки Лены…
Господи, даже не верится, что это было. Она принесла несколько чёрно-белых фотографий, с которых смотрела иная Лена. Смотрела душа.
Её красоту отмечали многие. Называли хорошенькой, каламбурили: “как мила сегодня Миленти”. На снимках она была не хорошенькой, не миленькой. Она была божественна. И Виктор ( автор тех снимков тоже он) увидел это.
Вот и душа Кинбурнской Косы словно раскрылась на миг и позволила ему увидеть. И он увидел. Успел.
В соседнем зале экспозиция польских художников-графиков. Ещё одно витражное стёклышко, через которое открывается мир неведомый, незнакомый.
И «Ноев ковчег» видится мне перевёрнутой «Вавилонской башней». И наоборот.
И бумажный кораблик в уголке измятого листка вот-вот станет таким же листком, смятым на сгибах. Будто линии судьбы. Когда-то этот лист, на котором угадывается наш мир: деревья, горы, пустоши, был бумажным корабликом. Какие океаны помним мы…Кто отпустил нас в плаванье, кто повелел причалить сюда. Когда-нибудь наш мир снова сложится в бумажный кораблик, и этот бумажный кораблик станет листком бумаги. Только сгибы будут болеть и напоминать о прошлом.
Мир зеркален и бесконечен. Я знаю это. Я это помню. Я чувствую, как болят изломы и сгибы, линии судьбы, линии жизни и смерти. Я отражаюсь и отражаю.
Ещё одно витражное стекло дня сегодняшнего: выставка работ художника из Николаева Юрия Гуменного.
Ни в двух, ни в трёх словах, ни в тысяче слов не передать это. Просто смотреть, не отрываясь. Уходить, возвращаться и снова замирать, и смотреть, как лики с полотен смотрят на тебя. Смотреть, пока не окажешься там, внутри полотна, и оттуда увидишь растерянную себя в давно опустевшем зале.
Уже дома, я нет-нет, да и заставала себя там – в залах музея: в том, где картины из «библейского» цикла напомнили мне иконные тёмно-медные лики, где бумажный кораблик в уголке рисунка так реалистичен, что хочется взять его в ладонь и отпустить в плаванье, а лист сложить по сгибам-линиям в ещё один кораблик, где чёрно-белое говорит и вмещает в себя больше, чем цветное.
Ещё одно витражное стекло: люди. Красивые талантливые, светлые и прекрасные, люди, которые наполнили мой сегодняшний день, сделали его таким ярким и незабываемым. Осенний город, залитый мягким вечерним светом фонарей. Золото платанов на Пушкинской.
Ещё один осенний день.
День венецианское витражное стекло.
День-зеркало.
Чайный сервиз в горошек и солнце в ладонях
– Прошу двести пятьдесят, – дама на мой тоскливый взгляд в сторону чайного сервиза в ностальгический белый горошек по красному полю даже не обернулась, а только повела плечом. – Ви же знаете, что это за сервиз! И даром. Пойдите, посмотрите, сколько просят за китайское фэ. А это качество. И вот, цена. 14 рублей.
На донышке заварочного чайничка и правда стояла цена. В тех ещё рублях.
И весь сервиз был целёхонек и свеж, будто только что из магазина.
– Не уверена, что даром… Да и не собиралась я покупать. У бабушки когда-то такой был, вот и остановилась.
– Так назовите свою цену!
Дама крепко держа меня взглядом, совала мне в руки маслёнку: глубокое блюдце с крышкой. – Вот сюда ви положите масло. Так, это ещё было то масло… Накроете на стол. Сколько ви даёте?
– Не знаю. Двести…
– Забирайте.
Она упаковала чашечки и блюдца в серенькую бумагу.
Отдельно и очень бережно положила сахарницу и крышку от маслёнки.
Дальше идти не имело смысла – ни денег, ни комфорта.
Вернулась домой с огромной коробкой, утешаясь тем, что можно заварить чаёк из пачки со слоником, вспомнить бабушкины плацинды с тыквой и можно жизнь эту как-то дальше жить. Да, и ещё – объяснить мужу, зачем нам чайный сервиз в горошек.
Впрочем, есть веский аргумент: кофе мы пьём как раз из чайных чашек, а их, бедняжек, осталось всего две.
Но самым главным аргументом стал вымытый и вытертый горошковый сервиз, улыбающийся из-за стекла кухонного шкафчика. И в кухне стало уютнее. И на душе теплее.
И место для чашек и блюдечек нашлось, будто всю жизнь нашу он и стоял на этой полочке, в этом шкафчике.
Староконочка родная. Надо что-то продать – сюда. Купить – сюда. Если ничего не продавать и не покупать, а просто походить, поглазеть, послушать, тоже сюда. Здесь и только здесь уличные музыканты, бродячие артисты, продавцы и покупатели и просто прохожие, книги и серебро, медь и бронза, коты, собаки, голуби, вороны, сороки. Рухлядь мягкая и разная.
Хризантемы в уличном палисаднике, напротив двора, где родился и первые лет двадцать сознательной, непростой, но счастливой жизни прожил мой муж.
И солнце в детских ладонях.
Прячь счастье, прячь…
.
– Прячь счастье, прячь! Очи притуши – и долу. Ишь, так и полыхают.
Старая бабушка нашёптывала за ситцевой занавеской, а я не спала – подслушивала, не понимая, зачем и куда прятать счастье. И что оно – счастье – из себя представляет.
Мама и правда светилась. Помню свет, льющийся из её серых, с россыпью золотинок-искорок глаз.
Было ли от чего?
Две голодных и холодных зимы в раннем детстве: дважды приходили поздней осенью, после Казанской, и отбирали всё, даже детские валеночки только-только свалянные дедом – к холодам, даже чугунок с тёплой ещё, варёной картошкой на загнетке, и пока бабушка молодая – мама маленькой мамы, прижимая к себе туго спелёнутый живой свёрток, плакала, бабушка старая – моя прабабушка – смотрела на пьяную голытьбу из колхозного комбеда сухим от ненависти взглядом и молчала.
От этого взгляда земля под ногами «активистов» должна была бы загореться в тот же день и час, но этого не случилось. Всё произошло намного позже и намного страшнее.
После была война. Концлагерь. Счастье спасения – на грани чуда и странное положение освобождённых, но уже чужих и ненадёжных – на родную землю не пустили. Прошло два года, прежде чем мама и её семья вернулись. На пепелище.
– Прячь счастье, прячь. Мученица Параскева, страдалица, а ты в аккурат на Параскеву-Пятницу народилась, и в крещении потому – Параскева.
И правда. Какое уж там счастье, если мученица.
Но Пятница-Льняница – божество давнее, древнее. Здесь и Доля тебе и Макошь, здесь и Лады длань тёплая и родная оберегом проступает.
Ни прясть, ни ткать, ни волосы чесать, ни косу плести, ни землю опахивать – ничего нельзя было делать в этот день.
Мама родилась 10 ноября 1933 года. И день этот пришёлся на пятницу.
А записали её 22-го ноября. И день рождения отмечали по дню записи.
Сколько себя помню, столько помню и своё возмущение: что, никого счастливого не нашлось, чтобы счастливым именем назвать, окрестить.
– Окстись, – шептала мне старая бабушка. – Мученики святые – оттого по святцам и нарекают.
– Не хочу в мученицы. Хочу счастливой быть. И красивой.
– А и быть по-твоему, – смеялась старая бабушка.
– Чтобы быть красивой, надо любить, – повторяла частенько мама и добавляла тихонько, смущённо улыбаясь отцу, – И любимой.
Сегодня всё чаще сталкиваюсь с тем, что счастливой быть…неприлично.
Более того – опасно.
И когда всё хорошо, то на самом деле – всё плохо.
Припечатают тебя штампом «жизньудалась» – и всё. Повинна смерти.
Это неважно, что носишь боль в себе, не расплёскивая, не жалуясь, не обнажая прилюдно.
Так ещё хуже. Ещё ненавистнее и чужее.
Вышла из ноябрьского сонного моря счастливая, переоделась, поднялась наверх.
Взгляд чужой, полоснувший плетью, жёг плечо.
И волей-неволей вспомнился шёпот.
И дымится в памяти каждое слово из давным-давно услышанного:
– Прячь счастье, прячь…Очи притуши – и долу.
p.s. Кто-то из зрителей принёс на прошлую встречу-остановку три огромных белых хризантемы. Не называю срезанные цветы живыми, не могу. Но хризантемы взяла. Вот они, на моём окне стоят. Свеча отражается в окне. Серое утро. И не дотянуться до Литвиновского кладбища рукой, не положить на могильный холмик, давно уже сравнявшийся с землёй.
Говорят, у Всевышнего все живы. С днём рождения, мама.
Первый
Ещё днём всё было обычным и обыденным, и ничего не предвещало чуда.
Но что-то неуловимо изменилось там – за окнами, в осенних сумерках.
Растекались странные белёсые дождинки, похожие на капли молока.
Сумерки светлели и густели.
Дождь перерождался в снег.
Звуки машин, летящих по булыжной мостовой, детские голоса, трамвай в Лютеранском переулке, звенящий на повороте, колокольный звон Спасо-Преображенского Собора, тревожная сирена кареты «неотложки»…
Всё по-другому виделось и слышалось и происходило в чернильно-молочной сумеречной густоте.
Уличный фонарь в доме напротив оказался фонарём волшебным.
Высвечивая небольшую лестничку, ажурную кованую решётку, пятнистую мокрую стену с остатками плюща, он притягивает в ореол свечения огромные снежные хлопья, и они летят на свет, кружат и не спешат падать.
Первый снег – как первая любовь. Несвоевременен, чист, недолговечен. Он захватывает всё обозримое и необозримое пространство, он внутри и снаружи, он обещает, что всерьёз и надолго, что навсегда, и сам верит своим обещаниям.
Вот он нежно укрывает золотистую маленькую розу во дворе, старательно выбеливает зелёную ещё листву на деревьях, крыши соседних домов, дорожку, исчезающую в тёмном провале подьезда.
Я ему верю. Мне хочется, чтобы он шёл всю ночь и весь день.
Чтобы замело дороги, деревья, дома. Память и боль.
Чтобы утром выйти из дому и осознать, что сказка продолжается.
Но сказка к утру, обычно – кончается – снег растает.
Останется горделивая золотистая роза с потемневшими от холодной влаги лепестками, влажные тёмные пятна на дорожке и стене, и запах молодых зелёных яблок, кружащий голову, волнующий, нежный и тонкий.
Запах первого снега.
Сентябрь – ноябрь, 2018. Одесса.
Об Авторе: Людмила Шарга
Людмила Шарга (Южнорусский Союз Писателей) Поэт, прозаик, публицист. Родилась в России. Живёт и работает в Одессе. В настоящее время возглавляет отдел поэзии в литературно-художественном журнале «Южное Сияние». Журнал основан в 2011 году и является официальным печатным органом Южнорусского Союза Писателей. Редактор сайта, основатель и ведущая творческой гостиной «Diligans». Публикации: в Одесской антологии поэзии «Кайнозойские Сумерки» (2008), в альманахах «Меценат и Мир. Одесские Страницы» (2008, Москва), «ЛитЭра» (Москва), «Свой вариант» (Луганск), «Провинция» (Запорожье), «ОМК» (Одесса), в журналах «Южное Сияние» (Одесса), «Дон» (Ростов-на-Дону), «Ренессанс» (Киев), «Арт-Шум» (Днепропетровск), «День и Ночь» (Красноярск), в газетах «Литературная газета» (Москва), «Литература и жизнь» (Киев), «Интеллигент», в интернет-журналах «Авророполис», «Гостиная», «45-я параллель», «Ликбез» и др. Автор сборников прозы и поэзии «Адамово Ребро» (2006), «На проталинах памяти» (2008), «Билет в осенний день» (2010), «Рукой подать...» (2011), «Повесть о падающих яблоках» (2013), «Яблоневые сны» (2014), «Ночной сюжет новостей» (2015), «Невыдуманные рассказы о настоящем» (2017).
Какое взаимопроникновение – ты и город, город и ты. Город должен по-особому к тебе относиться, чувствуя, как он буквально намолен тобой, Людочка. Читать такое – наслаждение.
Надя, спасибо огромное.