Рада ПОЛИЩУК. Ах, раньше бы, раньше!
Месяц за месяцем, уже весна перетекла в лето и жара пала на город, едва забрезжит утро, они одновременно, будто сговорились заранее, распахивают двери своих халуп в дальнем углу двора, всегда погруженном в тень старого, многое повидавшего на своем веку каштана. Двери, яростно скрипя несмазанными петлями, летят навстречу друг другу и с грохотом сталкиваются, производя во дворе неурочный оглушительный шум. И скрип, и шум, усиленные гулким эхом, прячущимся по углам и щелям двора-колодца, шарахаются от стены к стене, от окна к окну, залетают в форточки, проскальзывают за занавески.
Жильцы привычно вздрагивают, преждевременно просыпаются в своих постелях, не имея такого осознанного намерения, привычно незлобно чертыхаются про себя, тяжело переворачиваются на другой бок, пытаясь снова провалиться в спасительный сон, еще не успевший раствориться до конца в предутреннем обманном свете. Это старики, уравновешенные, тихие, безмятежные, которые, по счастью, составляют большинство обитателей старого дома на углу двух неказистых кривоколенных переулков, зигзагом уползающих то ли в завтрашний день, то ли во вчерашний.
Есть, конечно, и другие, смешно было бы утверждать обратное. Их, по счастью, всего двое – в первом, полуподвальном этаже и в третьем, подчердачном. Эти только и ждут хоть какой худой зацепки, чтобы облегчить душу скандалом. А тут и искать ничего не приходится: каждое утро в назначенный час начинается с ритуального дебоша.
Снизу, из полуподвала – взбалмошная бессемейная старуха Клавдия, со своей грудной жабой, с которой носится, как дурак с писаной торбой, всем в нос тычет по любому поводу и без, даже кичится ею, потому что больше ей решительно нечем похвастать перед соседями и скудной отдаленной родней, избегающей по возможности общения с нею. С каждым годом сама все больше на жабу похожая, Клавдия, позабыв обо всем на свете, орет что есть мочи, до хрипоты, до удушья, до сердечного приступа, сладко и удовлетворенно отходя после, рассасывая под языком нитроглицерин и обмахиваясь засаленной, круто скрученной газетой, которой ловко, почти без промаха бьет мух направо и налево.
Под чердаком, не торопясь, в предвкушении потехи готовится вступить в бой потомственный шпана и смутьян во дворе, пробу ставить негде, Федор-чокнутый, сын Федора и внук Федора, один другого стоят, кто помнит, тот знает, о чем речь, а кому не довелось, пусть радуется, что обошло стороной никчемное это знание, липучее, как мухоловка.
Федор молча, с нескрываемым азартом швыряет через распахнутое настежь окно заранее заготовленные дальнобойные снаряды – помятые, источающие тошнотворный гнилостный запах помидоры, из которых даже добрая хозяйка при особом рвении не смогла бы приготовить ничего пригодного к употреблению, вконец испорченный продукт. Но Федору ради такого дела – не жаль, и не для кулинарных радостей собирает он по рынку эти отбросы в холщовый мешок, который взбухает от сопревших в нем помидоров, и красная густая жижа расползается вокруг и тяжелыми каплями падает на пол в парадной зале, потому что удобнее всего стрелять именно отсюда – точный баллистический расчет. Правда, следует признать, – ни одного попадания не случилось ни разу, да это и невозможно, слишком далека цель. Федор это знает, для него здесь, как для настоящего олимпийца, важна не победа, а сам факт участия в потехе. Другого интереса у него нет.
Только дворничихе Варюхе от всей этой катавасии выпадает лишняя работа – отмывать каждое утро плиты двора от томатных ошметок, как от крови после побоища. Да она уже и не ропщет, смирилась – не совладать ей одной с этим утренним необузданным бешенством, и работу свою справляет с удовольствием, с улыбкой и песней, как в кино, ей ведь в самом деле не в тягость лишний раз помыть-поскрести, только чище будет. И двор ихний, между прочим, как раз по чистоте первое место занимает во всем квартале не один десяток лет, это вам – не хухры-мухры. Варюхина довоенная фотка до сих пор висит на Доске почета в домоуправлении, сама себя не узнает в глазастой и вихрастой девахе, вывернувшей губы в улыбке с такой удалью, что и десны и все зубы видны. Теперь только пять осталось, и те на задворках, поэтому Варюха держит губы бантиком и когда поет, и когда улыбается, даже говорить пытается с сомкнутым ртом, но это не часто случается – не с кем, да и не о чем. Все, что интересно было когда-то, она про себя давно продумала, кое-что уяснила в своем понимании, а что-то в сторону отодвинула, чтобы мозги себе не портить.
Теперь, в старости, в церковь исправно ходит, слушает батюшку, подолгу слушает, ноги от тяжести свинцовыми делаются, а она все стоит, словно ждет чего-то, может, боженьку увидеть хочет, убедиться, что он есть и ее, Варюху, заприметил за прилежание и усердие понять его Божий промысел. А может, просто – тепло тут, свечи красиво горят, голос у батюшки мягкий, умиротворяющий, и люди вокруг, каждый со своим горем и радостью, и лики со стен смотрят ласковыми влажно-печальными глазами, будто сочувствуют ей, рабе Божьей Варваре. Благодать.
А во дворе у нее работа, которая ей ничуть не в тягость, не в унижение, привычная работа.
Жильцы, что помоложе, вовсе стараются не замечать всю эту явно затянувшуюся дворовую каждодневную кутерьму, а может, и впрямь не замечают, имея крепкий здоровый сон, от вечера до утра, до своего часа, до будильника, а если кто и в курсе происходящего, не придает серьезного значения, у всех свои интересы, куда более насущные и важные, чем стариковская возня на пустом месте. Да и кому, если положить руку на сердце, нужно это старичье, никчемное, ничье, как тряпье старое на заборе, мода такая пошла – вместо того чтобы в помойку выбросить, развешивать на заборе: а ну, кому сгодится для какой-нибудь надобности. Смехота, и только. Ветошь – она ветошь и есть, что тряпье, что старичье.
Так думали многие, но стариков не трогали, не задевали. Может, тому причиной старые выгоревшие гимнастерки, обвешанные медалями, в которых молча коротали они День Победы на своих скрипучих табуретах в дальнем углу двора. Может, тихий перезвон медалей при каждом вдохе и выдохе, при натужном протяжном кашле и неосторожном движении, перезвон, невнятно напоминающий то ли военный марш, то ли похоронный. А может, еще что, кто знает.
Таков был внешний расклад.
А сами виновники события, старики-погодки Иван и Янкель, Ваня и Яня, а попросту – Ванька и Янька, как звали их сызмальства, закадычные друзья-соседи, живущие за стенкой-перегородкой с хорошей звукопроницаемостью, провоцирующие ежеутренне весь последующий тарарам, с кряхтением и стонами долго и тяжело усаживались на скрипучие табуреты каждый у своей двери и застывали как изваяния в одинаковых позах, опираясь подбородками один – на деревянный костыль, верх которого, что трется подмышкой, обмотан старой, никогда не стиранной, почерневшей от пота и пыли марлей, другой – на самодельный, ловко обтесанный деревянный посох, без которого не мог пройти и двух шагов.
И костыль, и посох изготовил собственноручно Ваня, из них двоих один умелец, а после поделился с другом, отдал ему посох, видя, как тот мается, волоча за собой как обузу никчемную парализованную левую ногу. Яня к посоху приспособился не сразу, но все же в движении стал шустрей и не так боялся упасть. Они тогда еще тесно общались меж собой, ни у того, ни у другого ближе не было собеседника.
Это позже, под самый почти конец жизни, у них непримиримое расхождение случилось на религиозной почве. Вот именно что не на национальной, вот именно. Что Янька – еврей, жид, а Ванька – русак, кацап, они знали с самого детства, как и все во дворе. Ну и что с того – эка невидаль: и жидов, и хохлов, и кацапов, и греков, и татар, и цыган, и всякого другого люда во дворах водилось несметно. Не разберешь, кто есть кто, да и ни к чему было до поры.
Потом пошли аресты тридцатых годов, массовые собрания в поддержку политики партии, даже малограмотное население, тупея от непреодолимого, почти животного страха, выступало с искренним и яростным осуждением врагов народа, какое бы обличье те ни принимали – хоть отца родного, хоть брата, хоть свата. Потом грянула война народная, священная и смертельная, воистину смертельная, где все нации гуртом на смерть шли ради великой общей победы, никто на них тогда специальные бирки не вешал.
Сколько людей сгинуло, до сих пор на миллионы ошибаются, сосчитать не могут. А нации все ж таки после войны разделили – вклад каждой в процентном отношении высчитали, для чего-то понадобилось.
Миллион – это ж сколько людей: не только солдат на полях брани, а стариков немощных, детей несмышленых, девиц невинных, молодух в соку, дамочек в шляпках с перьями и муфточками, в фильдеперсовых чулочках и башмачках на каблучках – училок, врачих, артисток. И каждый свою жизнь хотел прожить как можно лучше, мечтал, терзался своими муками, радовался своим радостям, любил, строил планы, завидовал, в Бога веровал, слепо, бездумно, для успокоения души или отрицал его, будучи атеистом и по рождению, и по воспитанию, а все же и заповеди соблюдал, не трактуя так свое поведение. И приметам придавал большое значение, и чуда какого-то тайком от всех, да и от себя самого ждал до самого конца, пока глаза не смежались с последним вздохом – и исчезающий проблеск сознания: может, сейчас? там? или уже – здесь произойдет то самое главное, ради чего терпел изо дня в день эту жизнь, вот – сейчас и здесь?
А перед лицом насильственной, мученической смерти душа от страха и неотвратимости разлетается на мелкие осколки, из которых уже ничего не собрать заново, или воспаряет из ямы или выпархивает из труб крематория ввысь, где светло, безбрежно, привольно и нет памяти о прошлом, даже если оно только-только настало? Нет ответа. Человек – существо сложное, многомерное, никто не знает, о чем думает он, вступая в смерть.
Миллион – туда, миллион – сюда! Ни на каких счётах не раскидаешь. Страшно подумать. А евреев шесть миллионов сожгли и расстреляли просто за то, что евреи, толпами, тысячами вели на убой, как скотину. И некому было защитить, отбить и отомстить оказалось некому. Так и лежат костьми и пеплом, по разным городам и странам, не похороненные по чести, по правилам, не оплаканные, не отмоленные.
Ваня и Яня часто и подолгу рассуждали обо всем этом, пытались постичь глубинный, не поддающийся разумению смысл страшной трагедии, которая мало кого обошла стороной. И кто виноват во всем? Кто должен ответ держать перед будущим? Кто-то же должен. Иначе – никак нельзя. Говорили много, и получалось вроде, что Ванька особо болезненно переживал все, и еврейскую трагедию в том числе.
Может, из-за Яньки. Тоже ведь еврей, а Ванька его любил, как брата родного, и готов был защищать везде и всюду. И защищал, тем более что хиляк Янька вечно попадал в какие-нибудь истории – неуемный борец за справедливость и всеобщее равноправие, наивный, как дитя малое. Ванька и защищал его, как маленького, даром, что ли, на год старше был.
А на войне Янька его от смерти спас. Несколько часов, а казалось – вечность, тащил то на себе, то волоком до медсанбата через жидкий, простреливаемый на перехлест лесок, весь изрытый воронками, полными ледяной талой воды, сам весь мокрый – и от усилия, и от воды, и от страха, что Ванька умрет без медицинской помощи. Несколько раз ему чудилось, что уже и умер дружок его, что тащит он бревно тяжелющее, потому что Ванька перестал шевелить руками и ногами, а то все силился помогать ему, и Янька покрикивал притворно сердито:
– Не рыпайся, силы береги, сам справлюсь.
Вот он и перестал рыпаться. А все же не помер, успел Янька его врачам сдать, почти бездыханного, но живого. И сам чуть не окочурился, шесть часов кряду проспал прямо во дворе госпиталя, где Ваньку у него из рук с трудом вырвали – пальцы скрючило от напряжения и холода, долго потом отходили, думал – уж так и останутся. Потом Янька – снова в бой, а Ванька на больничной койке в долгом беспамятстве оживал помаленьку. Как ожил, догнал свою роту, и вместе войну довоевали, как вместе и начали.
А когда вернулись домой, выяснилось: и здесь судьба к ним одинаково повернулась – задом. Нежданно-негаданно. Оба одиночками оказались, при живых женах. Обоим жены рога наставили, пока они воевали за них и за родину, рискуя погибнуть каждую минуту, веря в победу и последующую долгую мирную жизнь без страха, грязи и боли, без разлук, ожиданий и слез, может быть, и не легкую, но непременно счастливую. Жить в своем доме, с любимой женой, детишек нарожать, в профессии определиться – все, пожалуй, никаких особых притязаний у них не было.
Но не тут-то было. Мечты, даже самые незамысловатые, не всегда с явью сходятся.
И Ваньке его баба изменила, с чужим мужиком сошлась, причем – с тяжело раненным евреем танкистом, которого буквально из рук смерти вытащила в военном госпитале в Абдулине, где она, учительница младших классов, на санитарку переучилась, и такая любовь про меж них случилась, на крови и зловонном дыхании смерти замешанная, что прямо вросли друг в друга – не отодрать. Его Фрося, его лебедушка длинношеяя, тихая, нежная, как дитя, на войне он грезил о ней всегда – и с закрытыми глазами, и с открытыми, ее прохладная ладошка касалась его лица, отгоняя сон и смерть, потому что, если она рядом, он обязательно будет жить. Она держала его за руку, голова ее лежала на его плече, когда уже раздалась команда «по вагонам!!!», на перроне все зашевелились, заплакали, загремел военный оркестр, а Фрося все шептала ему тихо в самое ухо:
– Я всегда буду с тобой, Ванечка, всегда, и ты вернешься, ты обязательно вернешься.
Вот он и вернулся.
И Янька вернулся тоже.
И его Фрида отчебучила не хуже Фроси – сошлась с одноруким узбеком, зам начальника автобазы в Ташкенте, комиссованным по инвалидности из-за отсутствия правой руки выше локтя. Сошлась при живом муже, который ей письма слал с фронта при каждом удобном случае, про любовь в стихах писал, про весну и про звезды, складно так, как заправский поэт, и засушенные цветы полевые вкладывал, чтобы ей приятно было. Чем ее этот узбек околдовал, чем Янькину беззаветную любовь перешиб и их с Фридой взаимное тяготение друг к другу, неистовое, до бешенства, до обморока – не постичь, не понять, не исправить…
Ах, Фрида, Фрида. Раскрасавица чернокудрая, гордячка неприступная, по которой Янька сох чуть не с детства, по пятам ходил за ней, след в след, будто под гипнозом, стихи в альбом писал, как молодой Пушкин, цветы каждое утро на подоконник клал, только Ванька знал, что по ночам рвет их на клумбах в ЦПКиО. Одним словом – взял Янька Фриду свою измором. И такая странная любовь у них случилась, не любовь – болезнь, малярийная лихорадка, буквально трясло обоих, то страсть косила наповал, не могли насытиться друг другом, то расшвыривало в разные стороны – бежали безоглядно прочь, долго бегали, пока не падали, теряя последние силы, в объятия друг друга. И так – снова, снова и снова. А когда на войну провожала, в ногах у Яньки валялась и кричала:
– Прости меня, Янек, Янечка, родненький ты мой, прости!
– За что простить-то? – озадаченно талдычил вконец потерянный Янька, склонившись над ней. – За что?!
Ни ответа не получил, ни поднять Фриду не удалось, все шел, озирался, а она кричала вдогонку: прости, прости, прости! Будто предчувствовала, что будет за что на коленях прощение вымаливать.
Ну что тут скажешь – неприглядную картину застали Ваня и Яня, вернувшись с войны. Не встретили их жены, жили вдали от дома с чужими мужиками, детишек нарожали, Фрося – двух мальчиков, Фрида – двух девочек, как сговорились. И что особенно смешно: русская – от еврея, еврейка– от узбека. Полный интернационал.
Так война распорядилась. В те годы все на войну списывали – она и разлучница, она и сводница, кого опустила не по справедливости, кого вознесла до небес без всякой причины и повода, кого вовсе стерла с лица земли или непоправимо изуродовала и покалечила. Но это не обсуждается – это ее вина: когда в танке горел, на мине подорвался, руки-ноги оторвало, обгорелым обрубком вместо человека стал – ничего не попишешь. И слов других не найдешь – война проклятая.
Они, Ванька и Янька, целехонькими из этой кровавой бойни выбрались, а любимые жены предали – как с этим жить?
На всю оставшуюся жизнь бобылями остались, предательство жен все кишки разворотило, как разрывной снаряд. Так и не оправились от увечья. Не то чтобы женщин игнорировали как класс, нет, конечно, крепкому зрелому мужику так не прожить. Но в серьезные отношения не вступали, отдавая дань должного уважения всем женщинам: и молодым послевоенным вдовам, хранившим верность мужьям до самого конца, до похоронки, а то и годы после, и просто тем, кто не дождался своей бабьей доли, опять же из-за войны проклятой – не хватало на всех мужиков, даже калеки были нарасхват. Жалели всех женщин Ваня и Яня, очень жалели, но дальше этого дело не шло. Любовь не случилась ни разу. Не позабыл Ванька свою Фросю, а Янька Фриду свою – ну что тут поделаешь, на все воля Божья.
Наверное, так.
В общем, жили, мало-помалу привыкли к своему холостячеству, тем паче – почти не расставались, только на работу в разные стороны разъезжались, а так все вместе и вместе. Все делили пополам. Когда послевоенные посадки начались и снова на евреев накат пошел, Ванька сказал:
– Я тебя как самого себя знаю и всюду об этом скажу, если потребуется: какой ты бесстрашный герой, патриот страны и верный друг. Не боись. Веришь мне?
Еще бы Янька ему не верил – они во время войны на крови поклялись в дружбе до гроба. Он сам за Ваньку жизнь готов был отдать. Только ведь коснись чего – кто бы стал их спрашивать? Слава Богу, это лихо обошло их стороной. А может, Бог и ни причем.
Но кто-то же был вершителем судеб, кто-то крутил колесо фортуны.
Так и состарились Ваня и Яня бок о бок, плечом к плечу, к одной стенке по ночам прижимались, как когда-то в землянке, только теперь с разных сторон, каждый в своей комнате, в своей постели. И все об одном и том же говорили – кто виноват и кто ответ держать должен. Только однажды Ваня потревожил Яню вопросом:
– А где ваш Бог еврейский был? Куда смотрел? Отворотил лицо свое от чад своих – почему?
Этот вопрос, неизбежный, страшный все мозги опутал паутиной, которую не разорвать, не распутать, – Янька и сам себе запрещал думать об этом и боялся услышать со стороны. Ванька задел его очень сильно, будто нож в сердце вонзил. Янька хотел ответить, но вместо этого глухо застонал, в голове что-то щелкнуло – и он потерял сознание.
Когда в себя пришел, увидел над собой Ванькино лицо, не сразу узнал – глазницы и щеки ввалились, и такая тревога в глазах, такая печаль, что Янька чуть не расплакался, и в груди потеплело, и смерть отступила. На этот раз Ванька ее пересилил, не дал ему умереть, вытащил, как он его когда-то с поля боя.
Но когда заговорил Янька, сам не знает, почему, вместо слов благодарности и дружеской привязанности, вдруг выкрикнул, резко и непримиримо:
– Нет никакого Бога, нет, ни еврейского, ни татарского, ни русского. И слышать больше об этом не хочу, и говорить об этом не буду! Нет Бога!
Прикрыл глаза от слабости, а когда открыл, увидел, что Ванька стоит на пороге палаты, смотрит на него с жалостной укоризной и состраданием одновременно.
– Тогда нам больше вообще говорить не о чем, – с усилием выговорил Ванька.
– Значит, не о чем, – повторил Янька, пересиливая тяжелое удушье, будто чья-то рука сжала горло и не отпускает.
«Вот и хорошо, вот и отлично, – задыхаясь, подумал Янька, – больше и сам себе не задам этот вопрос, и ни от кого не услышу. Отмучился, наконец».
Он даже улыбнулся, закрывая глаза.
Домой Янька вернулся ранней весной, только-только почки на деревьях проклюнулись. Привезли его санитары на машине военного госпиталя, где пролежал он еще около месяца после того, последнего разговора с Ванькой.
Жили каждый сам по себе. К Яньке приходила женщина из социальной службы, помогавшей участникам войны. Ванька покрепче был, справлялся сам.
По утрам, не изменяя давней привычке, ровно в семь тридцать утра выползали они из дома, с грохотом отворяя двери, так, что весь дом вздрагивал. При этом каждый не хотел признаться себе в том, что основной побудительный мотив ежеутреннего демарша – узнать, жив ли сосед, не случилось ли чего, может, помощь нужна неотложная. Они и по ночам прислушивались к привычным шорохам, стонам, кряхтению, к любому звуку за перегородкой, весь смысл ночных бдений сводился к одному: есть звук – есть жизнь. Главное – не пропустить тишину.
Во дворе, успокоившись и водрузившись на свои табуреты, Ваня и Яня замирали в неподвижности надолго, как в детской игре в «замри». И зрачки застывали, устремленные в одну точку, будто перед камерой фотоаппарата. Только «отомри» сказать некому, и птичка из объектива не вылетит, они это давно уяснили и друг над дружкой посмеялись за простодушную доверчивость не мальчишек уже, а почти что отроков. Тогда они впервые в жизни зашли в фотоателье, сфотографироваться на документы – для рабфака.
Вся жизнь утекла с той поры…
А теперь вот сидят, уставившись в одну точку, и рядом, и вместе с тем – порознь, и оба страдают. Размолвка вышла. С Ванькой, другом неразлучным, почти что братом, с которым все в жизни делили поровну и в мирные годы, и в военные, когда четыре года сапогами месили снег, и тонули в болоте, и пузом вжимались в теплую пашню, ползли и шагали, и снова ползли, и понимали друг друга не то что с полуслова – без слов. А из-за чего размолвка вышла, сказать и смешно и грешно одновременно: Ванька на старости лет религиозным заделался. Ванька – религиозным! У Яньки от такого преображения друга буквально мозги набекрень сбились.
А Ванька крестился, в церковь стал ходить, духовника завел и подолгу с ним беседовал. Янька подозревал о чем: хотел решить все нерешенные ими вопросы или хоть как-то приблизиться к сути и сущности всего непонятого. Только без него, без Яньки, и он страшно ревновал Ваньку, стыдясь признаться в этом самому себе.
Хотя не станет кривить душой против друга – тот его звал с собой, звал. Хочешь, говорил, в церковь ходить вместе будем, хочешь – иди в синагогу, к своим, к раввину. Я свою Библию читаю, а ты свою читать будешь. Разницы никакой – несть эллина, несть иудея, сказано. Да нам ли с тобой этого не знать, Янька? И поверь мне, говорил, с Богом в душе жить легче, не то что на него все свалить можно, все грехи свои, все ошибки, обиды, сомнения, беды. И требовать от него ответа – за что, почему так со мной? Нет, я совсем о другом…
И глядел куда-то вдаль, напряженно прищурившись, словно уже видит что-то, что подслеповатому Яньке с катарактой обоих глаз разглядеть не дано.
– Нашу Библию называют Торой, не знаешь, не лезь, – огрызнулся Янька.
А про себя подумал: «Ну что ты к нему прицепился, сам ничего не знаешь. Тора, Тора… Когда ты ее видел в первый и последний раз? Вспомни…»
Сердце дрогнуло и вспомнило то, что давным-давно позабыл он, будто в темный глубокий колодец провалился. А там, на дне – светло, тепло, дедушка Исай, Саюшка, сидит вот так же, как он сейчас, на табуретевозле двери своего дома, на коленях у него раскрытая толстая книга в черном переплете, на самом кончике тонкого носа с горбинкой сидят старые круглые очёчки с веревочками, зацепленными за уши. Дедушка читает, безмолвно шевеля губами, и водит указательным пальцем руки по строчкам – справа налево.
Янек подбирается поближе к нему, подсовывает голову под локоть свободной дедовой руки и, заглядывая в лицо, спрашивает:
– Очки как держатся, на веревочках?
– Да, дитя мое, так.
– А если порвутся?
– Привяжу новые.
– А читаешь книгу?
– Да, дитя мое.
– Я тоже хочу, почитай мне.
– Ты будешь читать другие книжки.
– Я хочу эту.
– Я бы тоже хотел, чтобы ты читал эту книгу, но у тебя будет много других.
– Как называется эта?
– Тора, дитя мое, ступай, ступай, не отвлекай меня.
Когда через несколько лет хоронили дедушку Саюшку, Янек попросил отца:
– Подари мне Саюшкину Тору.
– Нет, сынок, – твердо ответил отец и добавил, как дедушка: – У тебя будут другие книжки.
И он читал, много читал, но никогда Тору. И никогда не вспоминал о ней, вот только сейчас пронзило острое любопытство, как тогда в детстве – что там написано в этой книге, которую дедушка Саюшка читал изо дня в день, из года в год? Да поздно уж, поздно – и мозги не те, и катаракта. И вообще – ни к чему.
Это Ванька – дотошный, всегда был дотошным, во всем хотел разобраться досконально. Янька, наоборот, – не желал ничего ворошить, копать, докапываться до истины. Все, что могло произойти в его жизни, уже произошло, ни в его и ни в чьих силах повернуть дорогу вспять, переставить фигуры и сыграть вместо драмы комедию. Да он и не хочет никуда возвращаться, ничего переигрывать и переосмысливать, отгородился от прошлого высоким глухим забором – ни подсмотреть, ни подслушать.
Только два вопроса не оставляли его, терзали душу.
Один – личный.
За что предала его Фрида? Хотя и это осталось по ту сторону забора. Она просто умерла тогда, в сорок пятом, и он, как мог, прожил без нее долгие годы, выкорчевывая из души все воспоминания. Только от ночных видений избавиться не смог, когда шелк ее волос и бархатистая нежность кожи с горьковатым полынным запахом, и губы, пухлые, сладкие сводили его с ума – не помогали ни водка, ни снотворное, ни другие женщины, ласковые, добрые, преданные, но все равно чужие, не нужные ему. Не им придумано – сердцу не прикажешь.
Один – от имени всего еврейского народа.
За что Бог наказал ни в чем не повинных евреев? А если окажется, что в чем-то пред ним виноваты, – то все равно: кто дал ему такое право? Или о Боге так нельзя? Тогда он вообще не хочет о нем говорить, категорически не желает.
Так и сказал Ваньке в больнице, пряча за раздражением свои сомнения и муки:
– Нет никакого Бога, нет, ни еврейского, ни татарского, ни русского. И слышать больше об этом не хочу, и говорить об этом не буду! Нет Бога!
Как накликал на себя: совсем потерял речь после очередного удара, в результате которого вскоре и умер. И уже не видел, не понимал, как беззаветно Ванька ухаживал за ним, с полной отдачей всех сил, будто не провожал в последнюю дорогу, а выхаживал для новой жизни, в которой расцветут пышно, красиво и заплодоносят все несбывшиеся Янькины мечты.
Может, Ванька и верил в это, Бог православный Иисус Христос помог. А Янька все порывался сказать ему: Иисус-то – из наших, из евреев. Да не получилось, не смог.
Ванька сам обмыл, по-своему, как понимал, тело своего закадычного дружка Яньки, надел на него чистое исподнее, вылинявшую гимнастерку с медалями, уложил на узкую кушетку возле общей стены, через которую бессонными ночами тревожно прислушивался к Янькиному тяжелому дыханию, подложил под голову подушку, подбил, поправил, чтобы Яньке поудобней было, накрыл до пояса белой простыней, сложил на груди холодные застывшие руки, вспомнил, как Янька рассказывал про свои скрюченные пальцы, и слезы потекли по впалым небритым щекам. Присел в растерянности к столу, не понимая, что делать дальше.
Он хотел похоронить Яньку как положено, по-божески, на еврейском кладбище, с молитвой. Только как подступиться – не знал, а родственников у Яньки не было.
Пошел за советом к духовнику своему, отцу Борису, думая о том, как причудливы дороги судьбы.
Отец Борис, Борька Шелякин, тоже сосед, довоенных детских лет, самый отъявленный сорвиголова, зачинщик дворовых авантюр, кумир всех мальчишек и беда мам и бабушек, годам к пятнадцати похоронил отца, через год мать, остался старшим над четырьмя сестренками, мал-мала меньше, сразу повзрослел, вымахал сантиметров на восемь за одно лето и вскоре выехал со двора со всем своим семейством. Куда – никто не знал, и потеряли его из виду. Первое время вспоминали Борьку часто, и как ни смешно покажется – даже мамы и бабушки. Скучно без него стало всем. Потом столько всего случилось, что забыли и про Борьку, и про детство, да и мало осталось тех, кто мог помнить.
Только после войны, долгие годы спустя, встретил его Ваня на улице – высокого, стройного, в сутане, с длинными, вьющимися по плечам седыми волосами. Не узнал, но остановился, пораженный удивительным светом его глаз, на мгновение показалось, что слепнет, даже прищурился и тут услышал голос:
– Здравствуй, Ваня, благослови тебя Господь, сколько лет-зим не виделись. Давай присядем тут, рассказывай.
На деревянной скамье возле трамвайной остановки они просидели до темноты. Моросил дождь, толпились люди, трамвайный звон то и дело заглушал слова, но Ваня говорил и говорил, о чем – не мог вспомнить, и не замечал ничего, кроме просветленного лица Борьки Шелякина и его сияющих глаз.
Сейчас отец Борис помог ему найти Илюшку Когана, тоже пацаненка из их двора. Илюшка, которого теперь величают Илия, хорошую память имел, потому не смог бы отказать Ване ни в какой просьбе, да только тот к нему никогда не обращался. Дед Илюшки задолго до войны был раввином в синагоге, это, конечно, не афишировалось, но тайну знали все, даже мальчишки. За это ли или потому, что в очках ходил и был отличником в школе, Илюшку не только дразнили почем зря, но и поколачивали – он был мальчиком для битья по любому поводу. Только Ванька за него заступался, именно Ванька, а не Янька, что очень характерно – заступись Янька за своего, вроде и сам такой же, а ему не хотелось, он хотел быть как все.
Илия все устроил. Место нашел на еврейском кладбище, там же прощальный обряд провели по всем правилам. Ваня слушал молитвы на древнееврейском языке, слёз не удерживал, плакал в открытую, казалось, понимает каждое слово, а откуда-то снизу, как из преисподней, едва различимо, но пронзительно кричала Фрида: прости, Янечек, прости!
И он шептал одними губами:
– Прости ее, Янька, прости, как я простил Фросю, свечи ставлю, теперь уже за упокой ее души, а Фрида жива, отпусти ты ее с миром – прости.
Он видел, как просветляется Янькино лицо, как склоняются над ним ангелы, ему показалось, что под камешками, лежащими на веках, у Яньки слегка задрожали ресницы, – понял, значит, и согласился. Ах, раньше бы, раньше! Не было бы этих ударов на нервной почве, на почве неприятия его, Ванькиного, стремления к Богу, его, Ванькиной, дотошности в желании все поставить на свои места, навести порядок в мятущейся душе, умиротвориться.
Ведь тоже мучился, сомневался, маялся Янька, оттого и огрызался. Ванька это сердцем чувствовал.
Ах, раньше бы, раньше!
На могиле постояли молча втроем – отец Борис, Борька Шелякин, Илюшка Коган, Илия, через деда своего не утративший веру праотцев иудейских, и Ваня, Ванька, потерявший единственного друга своего, осиротевший навсегда, потому что Янька был частью его самого.
Потом Ванька остался один. Долго стоял, спешить ему было некуда, уже начало темнеть, когда он собрался уходить, тихо перешептывались листья на деревьях, что-то жужжало, стрекотало, дятел стучал неподалеку, одна за другой вспыхивали звезды. На душе вдруг сделалось тихо, покойно, почти безмятежно. И показалось вдруг, что кто-то, склонив голову набок, благосклонно наблюдает за ними.
Жаль, что Янька этого не видит.
Об Авторе: Рада Полищук
Рада Полищук, писатель, журналист, член Союза Российских писателей, Союза писателей Москвы, Союза писателей ХХ1 века, Союза журналистов России, Русского ПЕН-центра. Издатель и главный редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ» (издается в Москве с 1996 года). Автор и руководитель проекта «Театр Рады Полищук» – моноспектакли, инсценировки по прозе и стихам, с участием артистов, музыкантов и вокалистов московских театров. Автор и ведущая литературной гостиной при первом Московском еврейском общинном доме (1995—2008). Ведущая (совместно с писательницей Ольгой Постниковой) литературной гостиной «ПРОчтение» Клуба писателей ЦДЛ и Союза писателей Москвы (с 2011 по настоящее время). Коренная москвичка. Окончила Московский авиационный институт. Писать начала в 1983 году. Первая публикация – в 1985-м, первая книга – в 1991-м: «УГОЛ ДЛЯ БЕЗДОМНОЙ СОБАКИ. Повесть о женщине в монологах», издательство «Советский писатель», Москва. Позже вышли еще шестнадцать книг прозы, многие из которых вошли в лонг- и шорт-листы разных литературных премий. Две книжки стихов «МЕЛКИМ УБОРИСТЫМ ПОЧЕРКОМ» и «ВЕЧНОСТЬ ЛЮЛЬКУ КАЧАЕТ». Библиотечка Союза Писателей Москвы, 2011, 2012. Два диска с песнями, романсами на эти стихи «Миражи моей печали», альбом 1 (2011), 2 (2014). Композитор Эмилия Перль. Автор около ста публикаций прозы и стихов в различных журналах, альманахах, антологиях прозы ХХ и ХХ1века, сборниках в России и за рубежом (США, Израиль, Германия, Франция, Финляндия, Украина), а также поэтических подборок и множества журналистских публикаций в центральных российских и зарубежных изданиях.
Очень понравилось! Прочитал на одном дыхании! Спасибо Вам, Рада!
Прекрасный рассказ! Просто замечательный!!!