RSS RSS

Ирина РОДНЯНСКАЯ.   «…человека человек…»

image_printПросмотр на белом фоне

Об одной предполагаемой аллюзии в стихотворении А. С. Пушкина «Анчар»    

                                                                                 Памяти Ренаты  Гальцевой  

Это стихотворение – одно из известнейших в лирике зрелого  Пушкина (написано   9  ноября 1828 г., напечатано в альманахе «Северные цветы на  1832 год»). Стихотворение к  настоящему  времени   пристальнейшим образом проанализировано и  охарактеризовано в литературно-историческом  аспекте. Тем не менее, при  сколь  угодно многократном   прочитывании и толковании, оно  не теряет  своей впечатляющей  пронзительности  и некоторой  загадочности.  Вот ещё одна попытка найти не столь очевидные источники  его замысла и воздействия.   

Напоминаю текст с подстрочным примечанием  поэта, отражающий, по мнению  текстологов, последнюю авторскую  волю  (см. напр.:  Пушкин А.С., ПСС  в  10-ти тт. – М.:Л., 1949, т. 3, с. 80-81). Эта воля  закреплена  цензурной рукописью «Стихотворений Александра Пушкина, 1832, ч. III».

 

АНЧАР*
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит – один во всей вселенной.

Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила.

Яд каплет сквозь его кору,
К полудню растопясь от зною,
И застывает ввечеру
Густой прозрачною смолою.

К нему и птица не летит
И тигр нейдет – лишь вихорь черный
На древо смерти набежит
И мчится прочь уже тлетворный.

И если туча оросит,
Блуждая, лист его дремучий,
С его ветвей уж ядовит
Стекает дождь в песок горючий.

Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом,
И тот послушно в путь потек
И утру возвратился с ядом.

Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу
Струился хладными ручьями.

Принес – и ослабел и лёг
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.

А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы,
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.

—————-

*Древо яда.

При вдумчивом чтении, не пренебрегающем деталями, сразу возникают вопросы к месту действия «восточной легенды» (как иногда определяют этот поэтический сюжет). Оно очерчено несколько туманно и противоречиво. Мало того, что в чахлой и скупой пустыне предполагаются дождевые тучи, время от времени её орошающие, но чем приманчива жаждущая степь для тигра, обитателя тропиков? А этот тигр и его контакт с древом смерти исходно не покидали воображения поэта; в черновиках осталась готовая строфа, отвергнутая то ли во избежание гиперболизации, то ли как тормозящая темп рассказа: «И тигр, в пустыню забежав, / В мученьях быстрых издыхает. / Паря над ним, орел стремглав / Кружась безжизненный спадает» (указ. изд., с. 468). К тому же в пару не летящей к древу «птице» лексически напрашивается нейдущий к нему «зверь», без уточнения породы четвероногого, отчего же именно «тигр»?

Далее. Привыкший доверять непререкаемой точности пушкинского слова Л. Н. Толстой (со слов его сына, см.: Толстой С.Л., Очерки былого, М., 1949, с. 83) укорял поэта за то, что он ради рифмы (по Л. Н., лишающей естественности любую стихотворную речь) к слову владыки подобрал слово лыки, а, дескать, какие «лыки» (ткань из древесной коры, луб) в пустыне? Исследователи поправляют Льва Николаевича: «пустыня» в пушкинском словоупотреблении – не географическая зона, а безлюдное место, не обязательно лишенное растительности и её производных. Но «пейзажные» колебания в «Анчаре» неоспоримы, поэт их варьировал в черновиках, перенося с континента на континент»: «Природа Африки моей / Его в день гнева породила / И жилы мощные корней / Могучим ядом напоила». (Не из Африки ли тигр? Нет, не оттуда, см. ниже.) Приходится признать, что пейзажная среда в «Анчаре» обобщенно условна в соответствии с художественной философией стихотворения, которую еще следует уточнить.

Но как отнестись в связи с этим к наполнению  образа «пустыни», всегда  многозначительного  у Пушкина? Есть ли тут связь с  «пустыней мрачной» из «Пророка», написанного двумя годами раньше (каковое  предположение мелькает  в литературе об «Анчаре»).

Нужно заметить, что «Пророк» был напечатан в 1826 году в «Московском вестнике», органе молодых любомудров, с которыми  Пушкин видел перспективу дальнейшего сотрудничества  и  полемического обмена идеями в связи с «туманным» увлечением  этой группы  немецкой философской метафизикой (последнее возьмём на заметку).  Какие-то лексические черты «Анчара» и впрямь  связывают  оба стихотворения.  Прежде всего – охват поэтическим воображением «вселенной» как природного и тварного  целого,  о чем сигнализирует это слово в  вводной  строфе второго из них и что является тематическим средоточием первого.  Притом орфоэпия «Анчара» – тоже  библейски или одически возвышенная, с  произнесением  Е вместо Ё в ударном слове «раскалЕнной», рифмующимся со «вселенной» (в других словах с той же литерой и  с тем же звуком читателю «Анчара» слышится  не архаичный, а  «йотованный» гласный). Далее – самое примечательное  и не  особо отмечаемое аналитиками: словосочетание «день гнева», речение, заимствованное из  Ветхого Завета (Прит. 11:4),  соответствует  в теологическом дискурсе  и  Восточной,  и Западной (Dies irae) Церквей  дню Божьего  Страшного суда. Так не приходится  ли воспринимать состояние «природы» в ландшафте «Анчара»  под  знаком её свершившегося  осуждения, злая неизменность  коего гарантирован  ядовитым древом, – «грозным часовым»?  (Здесь, забегая вперёд, отмечу, что, кроме широко известных правок  в  вариантах текста, о которых скажу в свою очередь , –  тут единственный раз в печати  промелькнула поправка: вместо «день гнева» – «день зноя», – от которой Пушкин сразу  же отказался.  (По актуальным для него в эти дни причинам он явно стремился избежать   обвинений  в некоем религиозном   самочинии, но потом  воздержался от  чрезмерной  перестраховки  во вред поэзии.)

Эти и другие текстуальные «зацепки» побуждали исследователей к поиску пояснений и толкований. Не стану уверять, что я познакомилась со всем обширнейшим их набором, но двумя из них   поделюсь  как необходимыми  для продолжения разговора.   Первое – Богомолова В.Г. , Ещё раз об источниках «Анчара» // Пушкинские исследования и материалы. М., 1958, т. 2, с. 310-25. Одна из целей работы – уточнение географической локации стихотворения,  и представленная   аргументация, несмотря на предположительность, очень убедительна. Это остров  Ява в Малайском архипелаге (т. н. Новая Голландия). Описание ядовитого дерева  с высоченным  стволом и зеленеющей верхушкой ветвей,  первое введение его местного названия  анчар  в европейский лексикон, сведения о  применении его яда воинственными туземцами и другие детали из опубликованного в 1810 г. в Париже труда  французского путешественника и ботаника Жана Лешено де ла Тура настолько сходны со штрихами  местного колорита у Пушкина,  что  в доступ поэта,  хотя бы  в косвенный, к этим сведениям легко поверить. Тем более, что восстание 1825 года яванцев против голландских колонизаторов было в  фокусе внимания российской прессы и вести о Яве не сходили с ее страниц. Доверившись данной версии, мы не удивимся и тигру, забегающему из лесной чащи в степную  пустошь:   на этом  острове, ставшем  в какой-то момент притчей  во языцех, есть зоны и тропиков, и саванны.

Тем не менее,  этот легендарный ландшафт  сохраняет  свою, рискну сказать  – «метафизическую»,  отлётность , и напрямую называть его «яванским», как это делает исследовательница, опрометчиво.  Древо смерти возвышается не в конкретно степном, а  во вселенском  одиночестве, как исключительное воплощение  зла,   чуть ли не  как демоническое его  олицетворение. Как раз  в год написания «Анчара» Пушкин  публикует  в тех же «Северных цветах» на  1828 год  созданное чуть раньше стихотворение «Ангел», где  означено духовное лицо  демонизма: «Дух отрицанья, дух сомненья». Любопытно, что и в последующих толкованиях    пушкинскому  ядовитому  древу подчас  приписывается   олицетворённость,  оно   воспринимается как третья, наряду с  персонами  раба  и владыки, личная фигура, к тому же переживающая собственную трагедию одинокой изоляции и горько ее оплакивающая.  Эта далеко идущая импликация не так уж невероятна: первоначально автор «Анчара» хотел снабдить свой рассказ  английским эпиграфом из драмы С.Т. Кольриджа «Remorse» («Раскаяние») – словами о дереве, плачущем  ядовитыми слезами;  очевидно,  Пушкин был   весьма заинтересован в возможной литературной родословной своего сюжета.

Второе необходимое  в  моих  заметах  «расследование» это:  Есипов  В., «Царь» или  «князь».  К истории публикации  стихотворения «Анчар»,  – «Вопросы литературы, 1991, № 1. Слово  царь   изначально фигурировало  в  первопубликации «Северных цветов».  Это давало повод  советскому  идеологизированному  пушкиноведению  усматривать в «Анчаре»  чуть ли не «декабристский»  антимонархический подтекст, в  чём  Есипов  справедливо находит неоправданную натяжку, ссылаясь на смену  политических воззрений Пушкина к  этому времени.  (Однако  мысль   о свойствах абсолютной власти  всё же тревожила  поэта – не в политическом,  а  в общечеловеческом  её преломлении:  в  одном  из черновиков «Анчара»  безграничный «владыка» над  людской  жизнью  наименован не «непобедимым», а «самодержавным».)

За публикацией  последовала (видимо, по собственной инициативе  главы III  отделения) претензия А.Х. Бенкендорфа  к  Пушкину по поводу того, что «Анчар»  (допущенный  обычной  цензурой), не  был  ранее   представлен  царю,  «милостиво» взявшемуся  быть  цензором  поэта. За этим  выговором стояла   попытка  сановника навязать  поэту  собственный  цензурный досмотр, что   вызвало   у того негодование, излившееся в  черновом,  так и не отправленном письме   к  Бенкендорфу.  В  нём  у Пушкина  есть  блестящий, почти  сатирический пассаж, должный  служить  наукой   всем будущим  конъюнктурным  перетолкователям  художественных творений:   «…сия цензура  будет смотреть на  меня с предубеждением  и  находить везде тайные применения, allusions и затруднительности – а обвинения в  применениях и  подразумениях не имеют  ни границ, ни оправданий, если под словом  дерево будут разуметь конституцию, а  под словом стрела самодержавие» (Пушкин А.С., указ.  т. 10, с. 407-408). Однако, как бы то  ни было, Пушкин  после  личного разговора с Бенкендорфом (содержание коего  неизвестно)   приостанавливает  свое собрание стихотворений  1832 года и даёт распоряжение  издателю  П. А. Плетнёву  ввести в «Анчаре»  дату написания –1828 г. (чтобы избежать «применений»  к   реакции  на подавление польского восстания  1830 г.), а  «царя» заменить на «князя».

Было ли  это уступкой?  Несомненно.  (Вопреки  «оправдательному»  мнению  ряда интерпретаторов:   дескать,  смена  «царя»  на  «князя»   колористически  больше  подходит  в тексте  «Анчара» невеликому  носителю  власти с его «шалашом» вместо  царственных хором.)    С изъятием  «царя»  терялись  небезразличные  лексические  краски.  Не говоря уж о том, что для «непобедимого  владыки» титул князя мелковат и напрашивается монархическое  величание, теперь исчезала  косвенная отсылка к библейскому колориту,  взывающему именно  к  слову «царь».  Исчезала  значимая   аллюзия  на сопоставительную пару «царь – раб», закреплённая  в  сознании тогдашнего   читателя   одой  Г. Державина  «Бог». Терялась  подразумеваемая легендарная дислокация  «в  некотором  царстве»,  которая  вскоре   будет реализована  в   пушкинских  сказках, где  князь  только раз  упомянут в лице   Гвидона, наследного  принца  царя Салтана, а  царь  Дадон  станет воинственно  «наносить обиды»  соседям, подобно  предшественнику   в «Анчаре».  Наконец, если  снова  довериться    сообщениям  Боголюбовой, то  в предполагаемом  ею  французском  источнике  стихотворного сюжета   местный  властитель  назван  как раз «царём»  или «царьком» (roi  или petit roi).

Да,  Пушкину   было,  отчего склоняться  к уступке.  В  эти  дни  ещё  не закрылось    дело  о «Гавриилиаде» (длящееся  с  июля  по 31 декабря 1828 г.) и  назревали  политические «применения»  к  элегии  «Андрей Шенье»… Своими  соображениями об «уступке»   вовсе не хочу сказать, что  последняя  воля  автора «Анчара»  может быть  ими поколеблена  и  окончательный текст пересмотрен.   Принципы  текстологии  берут своё.

 

Всё вышесказанное – не более  чем  напоминание   общедоступных   прочтений «Анчара»,  попутно  снабжённое  собственными  маргиналиями.  Центром  вопрошания к тексту  для меня  оказались  не  эти подробности, а  словесная  формула  человека  человек,  сразу  найденная  сочинителем  и повторяющаяся  как  мем  во  всех  черновых набросках. Тональность  повествования – в целом  холодно  констатирующая, нарочито  безэмоциональная.   Однако в этом  словосочетании   смутно слышится  укоризна:  человек  послал  другого, такого же, как он, человека в ночь, чтобы  зной не помешал  властному замыслу,– послал  в  мрачную неизвестность  даже не   словом,  а мимическим жестом,  заботясь лишь  о  своей  злобной цели и нимало – о судьбе своего  одушевлённого орудия.  (В  черновом наброске участь посланца-раба еще не была  предопределена:  следуя, видимо,  французскому источнику,  сообщавшему, что древесный  яд  действует далеко не на всех,  повествователь  в черновике замечает, что порученец  «вернулся безопасно»; значит, поэта  исходно  волновала  не  столько возможность трагической развязки, сколько  этическая ущербность приказа.)

Эта  формула  нарушения некой  неприкосновенной нормы  дразняще   чудилась  откуда-то знакомой,  но я не сумела  удостовериться  в своем предположении, пока не обратилась за помощью к поэту и философу Евгению Абдуллаеву, и он поставил  мелькнувшую догадку на весьма  прочное  основание:  «Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству в  твоем лице и в лице всякого другого так же, как к цели, и не  относился к нему только как к средству» (Кант И.,  Основы метафизики нравственности // Кант И., Соч. в 6 тт. Т.4, М., «Мысль», 1965, с. 270).

Таков  один  из основных  постулатов  кантовской  этики.  Конечно,  здесь нужно учитывать  ироничное предостережение Владимира Набокова  «неутомимым исследователям текстовых подобий»   (в его  многоречивом и красноречивом  «Комментарии  к “Евгению Онегину”», рус. перевод – СПб., 1988). И  лишь  одного  простого  совпадения между     мыслителем  и   поэтом,  почти синхронно  обдумывающими  исход  из  т.н.  эпохи  Просвещения, оказалось  бы  достаточно, чтобы счесть  согласие между ними  примечательным.  Но всё-таки   невозможно избежать  вопроса,  знакомо  ли  было  Пушкину это  нравственное  «правило» Канта.

В. В. Набоков  скорее  всего ответил бы на этот вопрос  однозначно  отрицательно.  В  помянутом  выше комментарии  он  останавливается  на широко известном   упоминании  Канта из  второй  главы романа  в стихах:  Ленский – «поклонник  Канта и поэт», «с душою прямо геттингенской».  И замечает, что  прототипом   этого   героя  мог служить  рано умерший  поэт Дм.  Веневитинов, который  «вместе  с другими  молодыми  людьми  успел приблизиться к алтарям  немецкой  романтической философии» и  «преклонялся перед  Шеллингом  и  Кантом так же, как молодые  люди  следующего поколения станут преклоняться перед  Гегелем,  скатываясь  даже  к  Фейербаху».  Нам  вслед  не мешает  вообразить,  что,  пребывая в «Германии  туманной»   (черновик:  «в Германии свободной»), Владимир Ленский  состоял  участником  геттингенского «Союза  рощи» –  свободолюбивого  кружка  немецких  поэтов-романтиков  (ср.  с  одним  из двух вариантов  возможной будущности  погибшего  юноши, намеченным  в  пушкинском романе).  По  словам   Набокова, сам Пушкин  не  разделял  этого  увлечения молодых современников,  и  всё его знакомство с немецкой мыслью  сводилось к  чтению  французской  книги Ж. де Сталь «О  Германии» (De l’Allemagne,  1810),  которая, впрочем,  служила  источником  и  для  означенного круга  любомудров.    Вот  что  вымышленный Ленский  мог  почерпнуть  у  Канта из этой книги,  продолжает комментатор, –  постановку  на первое место  в  человеческой природе «чувства правды и несправедливости», это, по мнению Канта, «естественный закон сердца, а пространство и время  – закон разума» (пер. с  франц.).  Что ж,  не так уж и мало  для «кантианской» осведомлённости  Пушкина, если  учесть,  что  ранние российские  знакомцы с  немецким  мыслителем интересовались  в  первую очередь его этическими воззрениями, а не его гносеологией.

Но есть и другие   свидетельства  о  прикосновенности Пушкина  к  «немецкой метафизике» и к Канту как  ее  главному  тогда представителю.  В  дружеском  письме а к А. Дельвигу    от 2-го марта 1827 г.  обращают  на себя внимание  слова  поэта о том,  что,  общаясь с  юношеским   кругом философов  из «Московского  вестника»,  он всё-таки  «презирает»  их немецкую  метафизику.    При  постановке  вопроса об отношении Пушкина к философии  как  таковой  эта реплика  подверглась  в пушкинистике пристальному рассмотрению.   Друг за другом   ее   подвергает   переоценке  Р. Гальцева в статье «Пушкин и философия: На подступах к теме» // Гальцева  Р., Знаки эпохи. Философская  полемика, М.; СПБ., 2008 и интерпретирует Абдуллаев  Е., Ненавидел ли  Пушкин немецкую  философию? //Альманах  «Русский мир и Латвия, 2010, вып. 18. Каждый  из  этих авторов, пользуясь своим   набором  аргументов,  показывает, что   реплика  Пушкина имеет  чисто контекстуальный характер, связанный с конкретной позицией Дельвига  к моменту переписки,  и  что Пушкин не отказывался  от своего  интереса   к философским поискам младшего поколения.   Чрезвычайно   весомы  приводимые вторым автором  позднейшие слова Пушкина  в его «Путешествии  из Москвы в Петербург» (1835):  «Её <немецкой  философии> влияние было благотворно: оно спасло нашу молодежь от холодного  скептицизма французской философии».

В работе Абдуллаева  особо важны для нашей темы и прямые указания на знакомство Пушкина с кругом  мыслей  Канта. Он  отмечает в лексике Пушкина  сочетание слов  «положительное  знание», вошедшее  в  начале  XIX века  в  российский оборот преимущественно благодаря  чтению Канта.  Далее он ссылается на А. Белого, предполагавшего у Пушкина  скрытую цитату из Канта.  И, наконец,  умозаключает, что  Пушкин  не только мог слышать  о Канте  от ведущих лицейских преподавателей, но в его библиотеке хранились  семитомная  история немецкой  философии,  а также книга М. Шена  «Трансцендентальная  философия  Иммануила  Канта»,  частично  разрезанные  страницы  коих  свидетельствуют отом, что поэт, по крайней мере, заглядывал в решающие мыслительные положения немецкого философа.

Добавлю к этому, что в «Анчаре» несколько неожиданно напрашивается  двойной предосудительный акцент на послушании  злу:  это  не только  нерассуждающая  готовность  раба – того, кто «послушно в путь потек»,  но и последующий запуск  послушливых стрел,  ядовито агрессивных  по отношению к чуждым пределам.  Вспомним, что Пушкину  было свойственно  несентиментальное  отношение к  войне –   как к законному  средству не только вынужденной обороны,  но и внешней политики.  В  законченном   в том же  1828  году стихотворении «Друзьям»  он  «языком  сердца»,  т. е. не льстиво, а искренне,  хвалит  царя Николая  за то, что «Россию  вдруг он оживил / Войной,  надеждами, трудами» (выделено  мною . – И.Р.). «Оживил войной»!  (Царь  остановил публикацию  этих «стансов»,  одобрив, однако, их смысл, –  так что читатели  не  могли  им внять  одновременно с  «Анчаром»).  Между  тем «послушливость» стрел –  как уготовление  неоправданной  агрессии  под  знаком  минус – стала столь  важна  сочинителю «Анчара»,  что эпитет  родился  в ходе поисков;  в черновике к стрелам  сначала прилагалось  определение «догадливые», не корреспондирующее   с общей оценочной  интонацией. (Первоначально  я  даже предположила, не ситуативный ли тут  неологизм у Пушкина,  но слово «послушливый»  всё же зафиксировано в словаре Даля, – хотя  мне не удалось  обнаружить где-либо пример   его   употребления,  кроме пушкинской строки).   На это  подспудное  отталкивание от   воинственности «владыки»  опять-таки падает возможная  тень  Канта –  автора  трактата  «К вечному миру», где  дано  понять, что  даже  государство не  вправе   употреблять людей  «в качестве простых орудий»  для  решения своих геополитических задач.

Любопытно,  что имя  Канта  приходило на  ум   видным  читателям  пушкинской  поэзии  независимо от  каких-либо аллюзий на него  в  стихотворных строках поэта.  Так, Ю. Айхенвальд  в очерке «Пушкин» пишет: «Его  эстетический  универсализм   вместе с тем и величайшая этика   <…> нравственная мысль выступает  у него величественная, могущественная  –  и простая.  Она  сближает   категорический императив  Канта  с  непринужденной игрой  Шиллера…» (цит.  по:  А.С. Пушкин: Pro et contra.  Антология,  т. 1,  СПб., 2000, с. 378, 383 соотв.).

Остается  согласиться  с Д.С. Мережковским, что в строках «Но  человека человек / Послал..» сосредоточена  «ужасающая сила»  и что «на этом первобытном насилии воздвигается  вся вавилонская  башня» (там  же, с. 226). Моей  задачей было сделать  приемлемым предположение, что  вдохновителем этих строк явился  для величайшего русского поэта великий немецкий мыслитель.

avatar

Об Авторе: Ирина Роднянская

Роднянская Ирина Бенционовна – критик и публицист. Окончила Московский библиотечный институт. Печатается как критик с 1956 г. Автор книг "Социология контркультуры" (в соавторстве с Ю.Н.Давыдовым. 1980), "Художник в поисках истины" (1989). "Литературное семилетие" (1994), "Книжный сад" (1995), "Движение литературы" (2006), "Мысли о поэзии в нулевые годы" (2010). Автор статей о современной литературе, русской классике, русской философии. Заведовала отделом критики журнала "Новый мир". Участвовала в создании знаменитой "Философской энциклопедии" вместе с Сергеем Аверинцевым, Ренатой Гальцевой, Юрием Поповым и другими. Лауреат премии Александра Солженицына за 2014 год. Входит в редколлегию журнала «Гостиная» (отдел критики).

Оставьте комментарий