МАРИНА САВВИНЫХ ● ДОМ НА СВОБОДНОМ ● Глава из романа «Люди Картонного Города»
В кабинете Василия Гавриловича Попова на стене, на старинном бархатном коричневом ковре висело ружье. Оно не знало употребления уже много лет, но было дорого хозяину как память о бедной отважной молодости, когда Василий Гаврилович уходил с ним в тайгу, ища, впрочем, не столько охотничьей удачи, сколько уединения и покоя. Василий Гаврилович очень дорожил этим ружьем, регулярно чистил его и поддерживал в безупречном состоянии.
С мастерской, располагавшейся на чердаке, кабинет сообщался посредством деревянной лестницы с точеными перильцами. И эту лестницу, и стол со стульями, и вообще всю обстановку кабинета и мастерской Василий Гаврилович изготовил собственными руками.
У него были руки волшебника. Каждая вещь, выходившая из этих рук, обладала какой-нибудь тайной и время от времени являла миру независимый оригинальный характер. Так, в самом темном углу кабинета, почти под лестницей, стояло трюмо с большим овальным зеркалом в искусно вырезанной раме. Поверхность зеркала, нарочито туманная, зеленоватая, тусклая, была охвачена то ли языками пламени, сходившими на нет в длинных прерывистых струйках дыма; то ли волнами прибоя, в пене и брызгах бьющегося о скалы; то ли крыльями с лету врезавшейся в стекло коричневой птицы, скользящей вниз по гладкой плоскости, теряющей перья и окропляющей ее каплями темной крови.
Рама опиралась на подставку, в которой можно было угадать и раскрытую человеческую ладонь, и створку раковины, и вогнутый рыжий кленовый лист.
На дверцах тумбочки под зеркалом опытным мощным резцом изображены были мифические эпизоды: на правой – кони Гелиоса, попирающие копытами воспламеняющуюся землю; на левой – падение Икара.
Анна Павловна, любившая навещать мастерскую Попова, уверяла Алешу, что это зеркало, несмотря на мрачность символики, как-то особенно к ней дружелюбно. Оно о чем-то намекало ей, о какой-то древней возвышенной истории, что некогда прекрасно и трагически была связана с нею. Может быть, это было напоминание о прошлой жизни?
– Может – и так, – смеялся Алеша, – но, по-моему, Вы слишком любите вещи! Вы просто тихая мещаночка… Нюся… Раба быта…
Анна Павловна не обижалась. Раба быта… Что можно возразить?
В мастерскую через четыре огромных наклонных окна свисало небо – пустое и блеклое, как застиранная простыня (все-таки пятнадцатый этаж, чердак!); черно-лиловое ночью, серовато-сиреневое днем. Стены, обитые березовой рейкой, усеяны были обрывками этого плотного полотна – в скромных рамках и просто так. Василий Гаврилович тяготел к прохладной гамме, лишь иногда изменяя себе в миниатюрах рембрандтовского золотисто-коричневого колорита.
Вдоль стен тянулись бесконечные верстаки, заваленные всевозможной «натурой», которую Анна Павловна порою подолгу рассматривала, с удивлением обнаруживая в обломках и ошметках господствующего над нею быта, – то самое, те же таинственные сцепления свойств, которые обнажали в каждом предмете следы возвышенной грустной истории. На картинах, расставленных по всей комнате на высоких пюпитрах и углублявших помещение неожиданностью метафизических перспектив, Анна Павловна находила эти предметы в странных, но безукоризненно отчетливых сочетаниях. Высокий бронзовый кувшин с длинным горлом и позеленевшими от времени фигурками ланей, хватающих ртами виноград, неестественно наклоненный в их вожделеющие пасти, – и в нем прямой, как шпага, стебель засохшей розы с черным свернувшимся бутоном, прижавшимся мертвым тельцем к своему непреклонному основанию. Фон – зеленоватая портьера, драпирующая неизвестную поверхность глубокими вертикальными складками… На другой картине – просто скомканный полупрозрачный кусок полиэтилена, ернически брошенный на благородный серый бархат… сюжет…
2.
… раба быта? Ну, да… она любила вещи. Красивые, добротные вещи, те, которые ей так долго – с младенчества и чуть ли не до сего дня – были недоступны. О! Как она понимала – не внешне, жалостью, а до мозга костей, всем своим отнюдь не плебейским, но загнанным в нищету самочувствием – страдания гоголевского Башмачкина … или маленькой девочки, пришедшей на именины в богатый дом – «босиком в простынном платье»… может быть, поэтому она и тело свое лет с пятнадцати стала понимать, как добротную, складно и гармонично устроенную вещь, кем-то очень добрым, внимательным подаренную ей при рождении. Эта вещь нуждалась в непрерывном уходе и разумном совершенствовании.
Когда ей было лет шесть или семь, мама отвела ее в балетную студию при заводском Доме культуры. В холодном зале, где ее сразу же охватил озноб, было много маленьких девочек, и стоял длинный стол, за которым восседали какие-то страшные замороженные тетки… Девочки бегали, прыгали, вставали на цыпочки… размахивали руками … приседали… себя во всем этом Анна Павловна совершенно не запомнила. Мама потом сказала, что ее не приняли «в балет», потому что у нее, видите ли, слабые ножки…
Ножки должны быть сильные, крепкие… ножку надо ощущать как твердую, надежную, красивую опору. Сильную, стройную. Составляющую целое с изящной добротной туфелькой на высоком тонком крепком каблучке, который должен негромко постукивать при ходьбе и беге – сухо, коротко и негромко… да, вот так… никак иначе… Анна Павловна – неизвестно каким образом, потому что не специально, а просто по ходу жизни, из «любви к искусству» – выработала себе ножки, как гениальный краснодеревщик Попов, наверное, вырабатывал ножки элитных столов и стульев. Но мебель Попова стояла в строгих кабинетах, ею, поди, и не пользовались никогда – только любовались… А ножки Анны Павловны столько за жизнь исходили тропинок, тротуаров, лестничных маршей, пыльных проселков, оврагов и болот … вплоть до откровенного бездорожья! И она любила и баловала свои ножки… любила их ощущать… бегать ими… танцевать…
Как она всегда любила танцевать! И как – всегда! – не смела…
Ее тело непостижимо помнило столько каллиграфически точных … или, наоборот, разнузданных, страстных, вакхических диких движений… Ритмическое волнение возмущало кровь в ее жилах, проникая в нее, как алкоголь, как отрава, – и в ее маленьком теле начиналась какая-то неодолимая работа. Но … Боже мой, Господи… «слабые ножки»… «слабое горлышко»… «слабые пальчики»… Ее телу всегда не хватало силы и выносливости, чтобы сдюжить, сформировать, явить вовне сотрясающую его изнутри загадочную стихию… всю силу, ему природой отпущенную, оно могло потратить только на поддержание самого себя в том гармоническом равновесии, которое лишь и могло сообщить Анне Павловне состояние полноты физического присутствия. Это состояние она далеко не сразу обрела, а, приобретя, чрезвычайно им дорожила. Поэтому она любила предметы, которые, входя с ней в контакт, могли его подтверждать. Ей нравилось, например, натягивать колготки – самые дорогие, упругие, как живая кожа, легким резиновым шлепком крепко схватывающие икры, бедра и ягодицы … Или – надевать свежее белье… Или – просто раздеваться перед зеркалом: она давно уже заметила, что ни один наряд, даже самый изысканный, тщательно подобранный, так не украшает ее, как совершенная нагота… она жалела иногда, что этот наряд – увы! – кроме нее, никто не может видеть. Ибо Анна Павловна с детства была болезненно застенчива … Она умерла бы от стыда, если бы кто-нибудь когда-нибудь застал ее вот так – перед зеркалом…
3.
… однако в доме Поповых все любили вещи!
Мария Михайловна, столь гордившаяся своими научными достижениями, респектабельными знакомствами (с Господарским самим училась вместе! и по сей день – на дружеской ноге!) и номенклатурным происхождением (ее отец был членом ЦК еще при Сталине, потом – репрессирован, потом – реабилитирован … история, в общем, не редкая…), в сущности жила от ремонта до ремонта. Квартира должна быть «на уровне» – это главное! Вдруг надо будет принимать серьезных гостей? Не вышло бы оплошки! Поэтому все перестраивалось – по дуновению моды… в этот дом все время что-нибудь приносили, дарили, предлагали, продавали – от обоев, кафеля и ковров до модных живописных полотен и билетов на престижные спектакли.
Василий Михайлович держался от всего этого особняком. Его владения – кабинет и мастерская – оставались оплотом артистического консерватизма.
Что до Алеши, то он был, по глубокому убеждению Марии Михайловны, разгильдяй и циник. Он в эти сложности не вникал… а если и вникал, то, видимо, только для того, чтобы все испортить.
4.
Он портил все! Ему покупали дорогие игрушки – он их ломал и конструировал из образовавшихся деталей нелепые фантастические сооружения. Мария Михайловна видела в этом что-то болезненное – в этой тяге к последствиям разрушений! Однажды – Алешке было лет тринадцать, наверное – в доме появилась сломанная гитара. С какой свалки он ее притащил, для матери осталось тайной. Увидеть хотя бы подобие музыкального инструмента в двух грязных кусках фанеры, самым пошлым образом болтающихся на расщепленном грифе с вывернутыми колками,- смог бы только сумасшедший… Однако Алешка проникся к «инвалиду» теми же чувствами, какими проникается сердобольный мальчишка к покалеченной птичке или хромой собаке. Гитара была спрятана в отцовской мастерской, и недели через три явилась – как феникс из пепла – во всем блеске филигранно сработанной вещи… Но эта вещь была не просто так… она – пела! Голос этой гитары ни с чем нельзя было сравнить… Мария Михайловна ничего подобного больше не слышала – ни ранее, ни потом. Такой глубокий, чистый и полный звук извлекал Алешка из своего деревянного друга, что, казалось, весь мир начинал звенеть ему в унисон, и зло – любое! – становилось невозможным…
Алешка – потерял голову… впал в музыку, как впадают в горячку. Он мог умереть, наверное. Но то были – пустяки, по сравнению с вызывающей недоступностью симфонического единства, которое все не давалось ему из-за косности и медлительности невоспитанных, неразвитых пальцев. Он играл по пятнадцать часов в сутки, забывая обо всем и ненавидя часы и минуты, которые поневоле приходилось уделять еде и сну. Он даже во сне исторгал из этих струн дивные, магические звуки и приходил в ярость, когда, проснувшись, не мог их воспроизвести.
Кожа на пальцах правой руки была сорвана в течение недели… потом на месте кровавых язв образовались плотные мозоли – и все пошло своим чередом.
Когда Марии Михайловне стало ясно, что Алешкина страсть достигла пределов опасных и непредсказуемых, она решилась ввести соблазн в более или менее приемлемое русло. Так в доме Поповых появился Райский. Сноб и сибарит, он по-одесски картавил, носил рыжий замшевый пиджачок, а приготовленный Марией Михайловной конверт принимал всегда почти брезгливо, двумя пальчиками, словно совершая обременительное одолжение…
5.
Однако играл Райский, как бог! Алешку странно возбуждало и столь же угнетало его мастерство. Откуда? Вот сидит коротышка – толстенький, лысенький, весь какой-то маслянистый… круглое пузцо нависает над коленками, обтянутыми модным вельветом… пятерня волосатая выглядывает из – не первой свежести – в голубую полоску манжеты…
Перед уроком Мария Михайловна, если была на этот момент дома, обязательно угощала Аркадия Давыдовича чашечкой хорошего кофе, а иногда они за приятной беседой выпивали вместе рюмочку-другую, дополняя удовольствие шоколадом из специальной малахитовой бонбоньерки…
-Возьмите еще, Аркадий Давыдовыч… друзья из Варшавы прислали…
-Мило, мило … вкусно – да… Но все-таки в Европе не могут делать настоящий шоколад… Чего-то в нем не хватает!
-Полноте…Это мы не знаем качественных продуктов!
-Да, да… Вы правы, правы… Что за народ – мы, русские?.. Бежать, бежать… куда глаза глядят! Не в Париж, так – в Хайфу…
– Аркадий Давыдович! там же война! Взрывают… стреляют… Многие хотели бы вернуться, я знаю! Да ведь не пустят назад.
-Лучше быть убитым в Тель-Авиве, чем оскорбленным и униженным в Москве!
И они заговорщически улыбались друг другу, утонченные советские интеллигенты, – русская профессорша Попова и еврей Райский, виртуоз скрипки и гитары, выдающийся педагог…
Алеша был прилежен, но Райский редко хвалил его. Он требовал от ученика безупречной техники. Он сам был техничен – почти уже за гранью возможного. Чем-то запредельным веяло от музыки, которую он исполнял. Слушая Райского, Алешка чувствовал себя как бы внутри растущего кристалла. Поднимаясь и разрастаясь, музыка словно и его самого, всецело обратившегося в слух, изгоняла за границы собственного тела. В нем что-то каждый раз тянулось и рвалось болезненно, отзываясь на эти стройные, кристально-чистые, возвышающиеся звуки… Вот что отличало Райского … ну, допустим, от него самого, от Алешки… Райский изготавливал музыку. Так, должно быть, Джузеппе Гварнери мастерил из породистого дерева бессмертные струнные шедевры.
Алешку – наоборот! – музыка выделывала, терзала его, кромсала и перестраивала на свой лад. Он был ее безвольным органом – покорным радостным рабом.
Но однажды раб – восстал и сбросил бремя. Судьба Тимофея Букова явилась тому причиной…
Об Авторе: Марина Саввиных
Марина Саввиных (Наумова Марина Олеговна). Родилась в Красноярске 9 декабря 1956 года. В 1978 году с отличием окончила факультет русского языка и литературы Красноярского педагогического института (ныне – университета имени В.П.Астафьева). Первая публикация – в сентябре 1973 года (молодёжка «Красноярский комсомолец»). В 1980 году – публикация в московской «Юности» (статья о поэзии Юнны Мориц). Затем – многочисленные коллективные сборники, журналы – толстые и тонкие, – и в 1995 году, после присуждения премии Фонда Астафьева, первый собственный сборник «Фамильное серебро». К началу ХХI века – пять книг стихов и прозы. Кроме выше названной, «Res cogitans», «Глиняный пятигранник», «Mail.ru», «Собеседники», «Горизонты Рожкова». Между 1996 и 2006 написана трагедия «Катилина», начат и пишется роман «Люди картонного города, или Солилоквиум в начале конца света» (печатался фрагментами в журнале «День и Ночь» и книге «Собеседники»). Множество статей о творчестве современных сибирских писателей, предисловия и послесловия к всевозможным сборникам. С 1998 года – директор Красноярского литературного лицея. С 2007 года – главный редактор журнала «День и Ночь».
Прочёл – на одном дыхании… Мастерски выписанные образы, динамичный сюжет + замечательный язык…