АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ●ПРОДОЛЖЕНИЕ
(Начало см. выпуски 57, 58, 59 и 60)
Глава десятая. ЧЁРТОВА КУКЛА
– Да вы что??!
Александр Николаевич, пропустив мимо ушей Володин возглас, обратился к жене:
– Ну так что, Верочка? Я думаю, ты права. Выпускной класс, рисковать нельзя. Я две недели потратил, все пороги исходил, чтоб добиться для неё разрешения сдавать экзамены – а теперь она не будет, что ли, их сдавать?
– О чём тут говорить: в санатории она до середины апреля пробездельничает, всего полтора месяцев останется до экзаменов. Нет, отказывайся от путёвки, да и дело с концом. Лучше мы на эти деньги репетитора ей возьмём.
– Ох! – вздохнул Александр Николаевич. – Все удивляются, почему я до сих пор докторскую не защитил: а когда мне работать? Ещё теперь ищи ей учителя! И так вся жизнь на семью уходит!
– Ничего, потерпишь – раз в жизни дочь в институт поступает!
Тут послышалась трель телефонного звонка, Александр Николаевич пошёл в коридор к телефону.
– Мам, – Володя обернулся от стола к Вере Павловне, – вы правда не хотите Аню в санаторий отпускать?
– Ты молчи уж, делай уроки. Без тебя разберёмся. Смотри, если ещё раз тройку по биологии принесёшь – лучше мне на глаза не показывайся.
– Ну всё-таки, она так болела, – умоляющим голосом, словно сам испугавшись своих слов, пробормотал Володя.
– Если б она ещё в больнице не бездельничала, я бы посмотрела. А то вчера прихожу – а она, видете ли, рисует! Это вместо уроков-то!
– А она к Мухинскому готовится.
– К чему?
– Ты же сама говорила, что будешь ей репетитора искать для Мухинского.
– Когда это было? – усмехнулась Вера Павловна. – Ты, брат, по-моему что-то сочиняешь.
– Какая ты! От своих же слов отказываешься.
– До чего же ты ещё глупый! Мать о вашем же будущем заботится. Не стать Аньке никогда художником. Потому что таланта у неё нет – понимаешь ты это? Что, я её дрянных рисунков не видела – или я совсем уже в искусстве не разбираюсь?
– У неё в школе из-за её рисунков чуть не передрались: всем хотелось её последние работы получить!
– Ну и дураки. Что они понимают! Что бы она ни воображала о себе, что она не такая, как все, таланта от этого не прибавится. А образование она получить должна. Ты знаешь, что это такое – женщина без образования? Дворником пойдёт работать?
– На что ей ваше образование, если она умрёт?
– Ну, в этом случае, – промолвил отец, появляясь из-за спины полированного шкафа, – конечно, образование ей не понадобится. Но пока этого не случилось, надо делать всё, чтобы его получить.
– Пока этого не случилось, надо делать всё, чтобы этого не случилось, – возразил Володя. Он не привык спорить с родителями, и теперь ему было как-то не по себе. Его словно бы знобило.
– Ладно, – мать махнула на него рукой, – так что там, Санюшка?
-Опять из месткома звонили, – отозвался отец. Он говорил, прислонившись к шкафу, и на фоне блестящего дерева чётко выделялось его бледное лицо с выступающими на лбу костями черепа.
– Опять путёвку предлагают?
– Да они бы, конечно, так не настаивали, – им-то что? Если б им не написала эта Франичкова. Неудобно всё-таки получается.
– Вот чёртова кукла! Ей-то какое дело? Как ты думаешь, как она могла узнать? – Небось, Анька написала, – ответила Вера Павловна сама себе. – Как дело до дела, так она больна, уроки не делает, а письмо написать силы нашлись. Вот девка! Осрамила нас.
„Мама, за что вы так Аньку не любите? Чем она вам виновата, что немальчиком родилась? Вот я вам родился мальчиком, могли бы, казалось бы, от Аньки и отстать!» – хотелось бы сказать Володе. Он поглядел в лицо матери. Она казалась ему сейчас похожей на рассвирепевшую тигрицу, но свирепую как-то почти по-весёлому, как вратарь, что ожидает удара в ворота и знает, что отобьёт, да ещё как, зафитилит в ответ так, что и места живого не останется! Она была даже и не вратарём теперь, а словно бы самими этими воротами, напружинившимися в ожидании удара. «Мама, ну почему же тебе всегда надо использовать такие слова, такие яркие выражения, чтоб побольнее ударить?» – Ещё одна фраза, которую он не произнёс, но вспомнил при этом бабушку, папину маму, как она ему объясняла перед сном, когда он уже лежал в постели, что всё то, что он выкрикивал в лицо своим родителям, можно сказать и помягче, вежливыми выражениями, и что тогда никому не будет обидно.
– Мама, это я звонил Катержине, а совсем не Анька! – вымолвил он вдруг, даже сам не понимая, откуда у него взялось столько наглости.
– Это ты… звонил? – вся ярость с лица у матери сползла, как сдунули. Это её любимчик, продолжатель рода, тот, на ком зиждились все её надежды… и так её обманул? Так нагадил ей в самую душу? Это он оказался в стане врагов родины?
– Не говори! Не поверю! Чего тебе-то от неё надо?
– Она волновалась за Аню и просила позвонить, вот я и позвонил. Она…
– Кто она вообще такая?
– Мать… то есть мачеха…
– Ну, чья она мачеха? Отвечай!
Теперь вся грозность матери нацелилась на него. Все жерла пушек, все дула пулемётов. И он впервые почувствовал, какая это громадина, какая неподъёмная тяжесть, какой это танк – или пятиэтажный дом, вот если он на тебя налезет…
– Она мачеха моего друга.
– У тебя уже и друзья завелись… там? Не мог где-нибудь поближе друзей себе отыскать?
– Разве друзей себе ищешь по географическому признаку?
– А по какому же? Ну, говори! За красивые глаза ты его полюбил, что ли? Да ты и глаз-то его никогда не видел, не ври! Во что ты ввязался, понимаешь? В какое положение нас поставил? Что о нас теперь подумают – что мы не заботимся о здоровье родной дочери?
– А вы заботитесь о её здоровье? Ты поняла, почему она так заболела? Она мне жизнь спасти захотела!
– Вот это я слышу впервые.
– Я объяснял уже тысячу раз.
– Ну и что? Ну спасла, спасибо ей.
– И ты всё равно её ненавидишь.
И тут, как только это слово произнеслось, до него дошло, что это была действительно не просто какая-то там скаредная и скучная нелюбовь, не просто пренебрежение и невнимание, а жаркая, жгучая ненависть. Как само это слово подошло к её очам, как впечаталось! Как они пылали сейчас, но возразить ничего не могли, потому что слово было – в самую точку.
– Как ты называешь её картины, – продолжал Володя, – дрянными, вшивыми и паршивыми, ещё как? А ты понимаешь, что в этих картинах вся её душа, что ты душу её так называешь – что ты её душу топчешь! Пусть она даже не дочь тебе, пусть чужой человек, но ты и домработнице не стала бы так душу топтать!
Теперь они стояли друг против друга – два вратаря, и как будто мерялись яростью. Володе казалось, что он уж таким взрослым стал, выпростался из-под униженного положения своего недавнего детства и выпрямился во весь рост. Но чего он не понимал, того не понимал: что если захочешь кому-то душу потоптать, так уж точно не домработнице, потому что та хлопнет дверью и уйдёт, да ещё и слухи о тебе распустит. Он не знал, как сладко рушить чужие мечты через много-много лет после того, как твои чаяния растоптал и разрушил кто-то другой. Почему несмотря на то, что ведь пелось в песне «нам открыты все пути», а всё же некоторые пути оказались закрытыми, и хотя пелось «кто хочет, тот добьётся», а всё же чего-то добиться не удалось? Он присутствовал при ритуале повторения всех этих заветных песен, и по праздникам, и при гостях, и всё же не понимал, что это были не просто песни, что они были для его родителей как исповедание веры, как для китайцев писания Мао, в которых каждое слово было непреложной истиной, истиной с самой большой буквы. И если песни оказывались в чём-то неправы, если не сбывалось напророченное в них, то рушилась вся жизнь, всё самоуважение, всё ощущение себя нужным членом общества. И что эти руины в душе надо было чем-то прикрыть, а боль на ком-то выместить, и кто же лучше подходил на эту роль, чем тот, кто топтался на тех же пяти метрах свободного прохода между шкафами и кроватями, кто вечно болтался под ногами и кто уж точно никуда не уйдёт, потому что уходить-то некуда!
– Ну вот, сказал он мне, твой сын, – обратилась Вера Пaвловна к мужу, когда тот снова появился в комнате, – как–то устало проговорила, словно из неё выходил воздух, как из воздушного шарика, – сказал он мне всё. Что чужая мачеха о твоей дочери больше заботится, чем родная мать!
– Ну в принципе этого и следовало ожидать, – спокойно отозвался Александр Николаевич. – Так и подумают, хотя вслух и не скажут. А какой там у них институт роскошный, какие лаборатории! Я не могу отказаться от этого проекта, над которым мы работаем вместе с Вацлавом.
– С каким это Вацлавом?
– С мужем этой… чёртовой куклы! – и по лицу отца скользнула лёгкая усмешка, так быстренько промелькнула, напомнив Володе, каким он был весёлым папкой всего-то лет десять назад, какие истории рассказывал ему перед сном, и, главное, сочинял их сам, специально для сына! Так значит, папа пишет какую-то общую работу вместе с отцом Яна! И поэтому Анька – да, поедет в санаторий! «Да здравствует наука, да здравствует прогресс!». захотелось воскликнуть Володе: ему вспомнилась первая строчка той речёвки, что их заставляли орать в пионерском лагере. А вторую строчку той же речёвки вспоминать не хотелось, потому что там были слова про «славную политику ЦК КПСС».
Глава одиннадцатая. ИТАК, ПАРОЛЬ – СВОБОДА
«Сашка, дорогая, привет тебе с этой горы! Здесь совсем не такой воздух, как внизу. Он светится, как синее стекло витража, и он невесомый. От него сама становишься, как он. А какой он на вкус, я просто не могу описать. Я вообще никогда такого не пробовала. Теперь скажу тебе, что такое эдельвейсы. Они совсем не похожи на звёзды, они уютные такие, как серые лапки под щекой. Под щекой, потому что я в этой траве лежу. А другие цветы тут больше обыкновенных, земных, трава – выше и гуще. Лежу и занимаюсь математикой, можешь себе представить! Как я её ненавижу, ты ведь знаешь. На последние гроши купила хоть какую-то тетрадку для рисования и уголёк, уже решила, что буду рисовать. Вернее, кого: видела тут одно очень интересное лицо, может быть, удастся сделать портрет.
Ну, пока кончаю, пора на следующую процедуру! Ты мне пиши, не забывай! Надеюсь получить твоё письмо не сегодня-завтра, я же давала тебе адрес заранее. Твоя уже почти здоровая (или мне это только кажется?).
В поезде, когда Аня ещё ехала в санаторий, она обратила внимание на одну девочку. Девочка была щупленькая, бледная, в старой некрасивой одежде (позднее Аня всегда с раздражением и досадой вспоминала её перешитую серую юбку и линялый синий свитер). Она стояла в коридоре вагона и смотрела в окно. В сочную зелень травы – как-то странно, неподвижно смотрела, словно видела одну только чёрную пустоту, всегда существующую между живыми клетками. Случайно её взгляд коснулся Ани – словно к месту пригвоздил – и снова за окно. Невозможный взгляд, какого вообще быть не должно в природе. Аня, подходя к гостинице (в санатории мест не хватило) вспомнила его и поёжилась, как от холода.
Номер в гостинице был роскошный, с балконом и ванной, выдержанный в строгой гармонии оттенков серого и коричневого. Одна из Аниных соседок по номеру, отрекомендовавшаяся Дуней, спала на широком двуспальном ложе, негромко посапывая. Другая, Надя, стояла перед зеркальным шкафом и примеряла очередное платье, вглядываясь в своё отражение с угрюмой сосредоточенностью. Аня заметила: прямо к балкону был теперь поставлен узкий медицинский диванчик; за журнальным столиком спиной к двери сидела новая соседка и что-то писала. Дуня громко зевнула и перевернулась на бок, продирая глаза.
– Женя, а ты что – всё письмо пишешь? – удивилась она.
– Угу, отозвалась новенькая: видно, они уже успели познакомиться.
– Эк, какие у тебя руки-то белые, – не унималась Дуня, – видно, ничего не приходится по хозяйству заниматься.
– Наоборот, – возразила Женя, – только хозяйством, с утра до ночи.
Тут Аня села на свою постель – отсюда ей было видно в профиль Женино лицо. Да ведь это – та самая девочка, из поезда!
– И правда белые, – отозвалась Женя, глянув себе на руки. – Они всегда у меня такие. – И она снова принялась писать.
– Ну ладно, – Дуня, кряхтя, поднялась с постели, – – пойдём, что ли, на танцы?
– Нет, не хочу, – покачала головой Женя.
Надя озабоченно одевалась.
– Да ты одень что-нибудь хорошее, однотонное! – посоветовала ей Дуня.
– А ты, Аня?
– Я простудилась сегодня немного, ноги промочила, там, в ущелье, – лучше полежу.
– Подумаешь, простудилась! Ты для этого, что ли, приезжала в санаторий, чтоб в постели валяться?
– Пошли с нами, – мотнула головой Надя, – вставай, слышишь?
– Я танцевать не умею, – возразила Аня.
– Ну и что? – Надя пожала плечами. Надя и Дуня долго одевались, пудрились.
– Так ты будешь вставать? – ещё раз напустилась Надя на Аню.
– Я же сказала, что не умею танцевать.
– Ну, как хочешь, – равнодушно промолвила Надя.
– Счастливо оставаться! – осклабилась на прощанье Дуня. И дверь за ними захлопнулась.
– А между прочим, – заметила Женя, поворачиваясь к Ане, – ты прекрасно танцуешь. Я сегодня видела тебя в долине.
Ане показалось, что Женино лицо, приветливое, улыбающееся, приблизилось к ней. И только в этот миг она поняла, что эта бледненькая девочка старше её – старше не на год и не на много лет, старше на целую бездну: что она знает что-то такое, чего лучше, может быть, никогда и не узнать.
– Я сразу узнала тебя, – прибавила Женя.
* * *
– Ну что ты всё – они да они! – Женя удобней устроилась в глубине кожаного кресла, натянув на колени полы ветхого халатика. – Зачем тебе их мнение? Если один только раз разглядеть их до конца, почувствовать, что они такое – они как лохмотья расползутся и спадут, как старая обожжённая кожа с новой, здоровой.
– Ты считаешь, что они неправы, а я права. Но как это доказать? Они же взрослые, они умнее.
– При чём тут взрослые? – поморщилась Женя. – Я тоже думала, что взрослые что-то особенное знают, пока сама не стала взрослой и не поняла, что себе только надо было верить – да уж поздно. Они неправы во всём, потому что они неправду говорят. Они обманывают, это само собой, они и себя самих обманывают, из самых лучших побуждений. А, о чём тут говорить! Ты же сама чувствуешь в себе правду. Зачем глушить этот голос? Так уродовать себя – и для чего? Столько всего ненужного вам внушают, и никто не скажет единственного, того, что помогло бы вам выжить.
– Чего же?
– Что вы – свободны.
– Как это – свободны? – оторопела Аня.
– А вот так. Ты знаешь, что такое – свободный человек? Человек, свет которого не связан, не стиснут?
Ане вспомнился один такой человек, свет которого был не связан и не стиснут, в тот самый момент, когда на его свет уже накладывали не то что путы, а настоящие кандалы… ей вспомнился этот момент в поезде, когда он так крепко стиснул ей руку на прощанье, и подумалось почему-то о том, что свет – это самое подходящее слово для того, что произошло тогда – лучше слова не подберёшь.
– Если не бояться стать самим собой. Только один раз не побояться – и тогда ты свободна, тогда ты можешь всё.
– Как это?! Как это я могу всё, если я не могу ничего?
– Так я же не говорю, что ты уже свободна. Ещё сначала освободиться надо. Ты же сама в себе чувствуешь эту поднимающую силу, эту – необоримую. Не гони её, не убивай себя. Поверь ей. Поверить – вот в чём всё дело.
– Как я могу поверить, если я не знаю, в чём правда? Может быть, то, что они говорят, что у меня нет таланта, больше соответствует действительности?
– Ты знаешь, где правда. Все всегда знают, где правда, но не все могут даже себе в этом признаться. Я же говорю, что себе поверить нужно. Поверить – всё равно, что на доску встать, которая ведёт тебя через все бездны. Cвет – невесом, но если на него одного опереться, если всё остальное забыть и откинуть, как несуществующее… тогда он тебя вынесет, и ты сама светом станешь. Ведь и то, что они говорят, и то, что ты чувствуешь – пока что равно соответствует действительности, причём ровно настолько, насколько ты им веришь. Чему поверишь, к тому и придёшь. А потом они будут потирать руки и говорить: смотрите, вот видите, мы же говорили…
– Как будто это так просто – поверить! Как можно поверить, если не верится? Если что-то давит и клонит…
– Аня, ну я это знаю. Поверить не просто, особенно сначала. Но ведь если вдуматься – это всё равно, что на нужный поезд сесть.
– Как это?
– Ну вот ты стоишь на вокзале с билетом до Киева, скажем. Ты же ещё не в Киеве, но ты твёрдо знаешь, что доберёшься туда, если сядешь на нужный поезд. Ты же не сомневаешься, не думаешь, что поезд куда-нибудь в Мурманск свернёт, правда? Так и тут. Надо сжать зубы и уже не смотреть по сторонам. Твоя душа тогда свободна от чужих посягновений, и они тебя не собьют, как поезд не собьёт чужое расписание. Ты это решила, что будешь художником – и уже всё.
– Это ещё бабушка надвое сказала, кем я буду.
– Ну, если ты так хочешь… Знаешь, что будет? Если не верить, а тосковать в сомнении и плыть по течению? Зачем тогда готовиться, учиться рисовать – правда? Лучше потратить время на бесплодную тоску и ещё более бесплодные занятия в школе. Потом поступить туда, куда уготовили тебе твои родители, чтоб учиться с отвращением. И – лучше бы тебе вовсе не родиться, никакого смысла в твоей жизни. Теперь, предположим, ты поверишь. Даже не поверишь ещё, если сил нет, а только решишь, что верить лучше. Я не говорю, что нельзя плакать и приходить в отчаянье – но при всём том ты будешь вести себя как человек, который решил. Ты будешь готовиться. Бабушка надвое сказала? Ну и что, от неё не убавится, если ты прямо пойдёшь туда, куда тебе нужно. Не надо как на безысходную грусть смотреть на жизнь, когда впереди неизвестность. Ведь битву никакую не выиграешь, если заранее плакать и покоряться. На жизнь надо смотреть как на битву, в которой ты свободна сражаться именно за то, чего ты хочешь сама.
– Нет, мне кажется, я так не могу. В жизни сделать я ничего не могу.
– Ну, разумеется, тебе так внушили. До чего же удобно жить с таким человеком, который ничего не может! Ты не представляешь. Если ты согласишься, что ты ничтожество – ты им и станешь. Я же вижу, я сразу увидела. По походке: ведь ты даже ходишь будто не по твёрдой земле, а по кромочке между двумя ямами. Ты не веришь себе, а им ты тоже поверить не можешь: совесть не позволяет, чутьё правды не пускает. Помню я эту походку, этот голос, этот взгляд… Как клеймо на нас на всех, как будто во всех нас Салтычиха утюгом залепила – и так этот след и остался, как у той крепостной девушки на лице! Почему все люди должны быть так несчастны? Неужели никого спасти нельзя?.. – она опустила голову. Облокотившись подперев голову рукой, она неподвижно сидела, как бы окаменевшая в глубине роскошного кресла, в своём ветхом зелёном халатике…
– Женя! – тихо позвала Аня.
– Что?
– Ну вот смотри… если ты права, что человек должен бороться за то, чего хочет… так что же тогда ты сама?
– Я? Да я-то уж ничего не хочу.
– Как? Все чего-то хотят.
– Вот я обо всех и говорю. А обо мне поздно говорить.
– Почему?
– Не о ком потому что.
Аня внимательно вгляделась в её лицо.
– Неужели в шестнадцать лет я могла бы поверить, что стану такой! – вдруг усмехнулась Женя.
– Да тебе и сейчас больше шестнадцати не дашь.
– Так как раз потому, что с шестнадцати лет я и недели не прожила. Если все живые минуты собрать, то едва пять дней наберётся. Разве за пять дней можно постареть?
– Вы кончите когда-нибудь? – раздался вдруг из-под одеяла грубый Надин голос, – спать не дают человеку!
Женя встала, накинула плащ., Аня выключила настольный свет, и они вышли на балкон.
– Женя, шёпотом спросила Аня, – почему же это? Как это могло с тобой случиться?
– Просто. Ничего особенного в этом нет. Я ведь тоже не была свободна. Ладно, расскажу – чтоб тебе неповадно было.
Так плохо была видна Женя в темноте, что Ане порой становилось жутко: будто она бредит с открытыми глазами или разговаривает сама с собой.
– То есть мне казалось, что я свободна, и, действительно, внутри себя я знала, чего хотела. Но в жизни почему-то получалось так, что я следовала принципам тех людей, которых не могла уважать, и всего только потому, что они меня воспитали. В решительный момент сморозишь вдруг такую глупость, которую в тебя годами вдалбливали – такую глупость, что она всю жизнь твою уничтожит. Нет, как свободно ни работает сознание, вести себя действительно свободно невозможно, когда за спиной всякий миг будто слышишь язвительный шопот. Конечно, и судьба, и обстоятельства… и к тому же все, кто мне так сочувствовали (они даже сами верили этому) как бы случайно делали всё, чтоб меня погубить – просто за мой счёт было легче всего самоутвердиться, я была доверчивая дурочка, и мне было совсем плохо. Но, как бы то ни было, если б я сама была свободна – вся эта судьба и все эти обстоятельства были бы для меня, как игрушечный домик из веточек: сдунешь его, и нет. Чем свободней человек, тем труднее его достать судьбе. А теперь мне самой приходится жить в этом веточном домике.
– Как это?
– Ну так: я всем только считаюсь, а на самом деле я – никто: не жена, не учительница, даже не домохозяйка. Каждый миг и час я должна делать то, что мне противно, в чём я не вижу смысла. И в этом домике из пустоты я живу и вынуждена называть его моим настоящим домом. Фиктивная вся жизнь, понимаешь? Но если бы только это…
– А что же ещё?
– Если б на один миг ты могда это почувствовать… Бывают страдания, и ты, наверно, знаешь… когда голову хочется об стену разбить, под машину броситься. Но это ещё жизнь, – я бы дорого дала, чтоб такую боль ощутить. А то, что у меня, – не дай бог никому.
– Что же может быть хуже, чем под машину броситься?
– Что? Мёртвому ходить и живым притворяться.
– Так вот же ты, – Аня притронулась к Жениному лицу, внезапно сама чего-то пугаясь.
– Потрогать-то можно… и всё потрогать можно, да дело не в этом. Видишь ли, когда человек жив, он этого не замечает, но вот как я теперь вспоминаю – раньше весь мир вокруг меня был как бы населён прозрачными существами: как древние греки верили, что в дереве живёт дриада, в ручье – нимфа. То есть это просто душа, жизнь каждой вещи. Они были мне родные, эти прозрачные существа, я их даже почти видела: особенно при солнце. Конечно, я нисколько не думала о них – как о воздухе не думаешь – но среди них и в самой сильной боли я чувствовала жизнь. А теперь все они умерли. Вещи остались, потрогать их можно, – но зря всё это, всё зря. Вот поэтому всё, всё, что я вижу, мне так противно. Ты не можешь себе представить эту тоску, когда вроде и боли нет, и всё в порядке… и только жутко на всё смотреть. Не знаю, чего я боюсь: будто в безвоздушное пространство меня выкинули, моё живое в их мёртвом. Даже плакать невозможно, даже умереть не хочется…
Женя повернулась: вышла из-за чёрного дерева луна, и Аня увидела побелевшее Женино лицо.
– И вот когда я утром увидела, как ты танцуешь на горе – знаешь, мне стало страшно. Неужели и тебя, думаю, как меня – косой скосит?
* * *
На другой день было утро и солнце: как и говорила когда-то Саша, что каждый день бывает утро и солнце. Вечером был концерт. Поздно вечером, когда они вернулись в номер, на столе лежало письмо для Ани и телеграмма Жене. Письмо было от Саши:
«Аничка, я пишу впопыхах. Ты не представляешь даже, что у нас сегодня случилось. Кажется, так просто, а я не знаю даже, с чего начать. Я всё время о тебе думаю, все эти месяцы, что ты болеешь. Если б не ты, не то, что ты мне тогда говорила, этого бы ничего не случилось. То есть всё бы, конечно, случилось, только я бы не сделала ничего. Так вот. Вчера был субботник, мы приходим, смотрим: а восьми человек нет, как раз из компании Коробки. А норму-то дали на двадцать восемь, на весь класс! Ну, ты сама понимаешь, что нам пришлось отдуваться за них, за них всю их долю грязи перетаскивать. Как вчера все возмущались, кричали – я не то что больше всех, может быть, я меньше всех кричала. Решили на сегодня собрание устроить. Прихожу утром в школу, спрашиваю: когда будет собрание? Все молчат, пожимают плечами, по углам шушукаются. Стало мне известно, что Коробка, оказывается, всех своих просто не назначила, вычеркнула из списка, как комсорг. По углам все возмущаются, а сказать боятся. Я уж даже забыла, как это случилось: все сидели после какого-то урока в классе, и вот я спрашиваю: будет собрание? Все снова молчат, и вроде бы как на меня: есть что сказать, так говори. Не то чтоб я совсем не боялась, нет, мне даже будто стыдно чего-то было. И вот тут я вспомнила тебя, как ты тогда про свиней говорила, и ещё раньше как ты сказала: не пойду к этим сволочам. Может быть, мне просто стало страшно, что и я для тебя тоже стану одной из сволочей. И тогда я стала говорить, ничего особенного, одну правду. Дело же не только в работе, главное, что они людей презирают, всегда издеваются, а никто слова сказать не может. Ну тут, как я стала говорить, как, смотрю, Павлова скрючила своё лицо и усмехнулась, только я про справедливость сказала – тут уж меня понесло. Тут я, кажется, действительно много смешного наговорила, потому что я как в воду кинулась. Не привыкла ведь никогда правду говорить. Ну, потом всё стало нормально, потом другие стали говорить. Я даже не знала, как много людей думают так же, как я. Потом собрание было вечером с родителями и с Татьяной. Многие выступали. Самое поразительное, что я запомнила – это как говорил отец Коробкиной. Такой елейный тип, лысина будто маслом намазана, чем-то он на клопа похож.. Говорит, что его Риночка и музыкой занимается, и с учителями к университету готовится, мол, времени не хватает на все эти мероприятия, – значит, другим ничем порядочным заниматься не нужно, другим только и остаётся, что за его Риночку работать. Да причём он так прямо и сказал: «у нас же в стране нет, – говорит, – противоречий между интеллигенцией и рабочим классом». Представляешь? – прямо такие слова и выговорил! Дескать, вам – физический труд, а моей дочери – наука. В общем, даже писать противно. Только он это сказал, как всем всё стало ясно, даже тем, кто сомневался. Я даже слышала, как кто-то у меня за спиной сказал: буржуй!
Но после этого выступала Татьяна. Я её до сих пор не пойму. Начала она вроде заздравие, как вдруг свела всё к тому, что мы говорим всё это из зависти, и ей это обидно, что мы сами хотели бы занимать такое же положение, как Коробка. С одной стороны, говорит, нехорошо, когда ученица ходит в школу в туфлях за 70 рублей, а с другой стороны, завидовать тоже нехорошо. Меня это в самое сердце поразило. Я Коробке на ноги не смотрела, и мне наплевать, в чём она ходит. Пусть хоть в золото оденется, если б человеком была. Но как же Татьяна могла так сказать? Сама всё время нам высокие материи внушает, а простое слово про справедливость понять не хочет, даже и не пытается, всё на туфли свела. Я очень об этом с тобой хочу поговорить. Я помню, ты однажды сказала, что Татьяне больше не веришь. Но, послушай, как же это возможно? Для чего ей было нас обманывать? Да, я сейчас поняла: когда я ей возразила, что я о правде говорила, а не о туфлях, так она так усмехнулась на меня, будто я хочу её обмануть. Представляешь? У меня сейчас такое чувство, после всего этого, будто я впервые свободно хожу, и людям не стыдно в глаза посмотреть. Но всё Татьянино лицо из ума не идёт, как она этак усмехнулась. Не просто противно, а как-то не по себе мне от этого стало, и очень хочу с тобой об этом посоветоваться. Ну ладно, целую тебя, поправляйся и больше никогда не смей так болеть!
Твоя Саша.»
Аня положила письмо на постель и оглянулась на Женю. Та стояла, потирая лоб рукой, и сосредоточенным взглядом обводила свои вещи: чемодан, плащ на вешалке, книги на столе.
– Что в телеграмме?
– Славик заболел – я уезжаю.
– Ребёнок у тебя заболел? – переспросила Дуня. – Да неужели? А я смотрю – телеграма, ещё до ужина принесли, я хотела захватить в столовую, да забыла.
Женя начала складывать вещи.
– А ты мужу позвони – может, он сам справится? А то как же: и путёвка пропадёт, и ты так больная и останешься? – Дуня всё не могла успокоиться. Аня не могла выговорить ни слова.
– Как же я тут останусь? – отозвалась Женя, запихивая в чемодан свой линялый свитер.
– Да, – вздохнула Дуня, – мужики – они что могут? Так, гляди, ребёночка и загубит…
Когда все легли спать, Женя ещё продолжала собираться. Надя потребовала, чтобы выключили свет, и в темноте, стараясь не шуметь, Женя складывала книги.
– Ты мне напишешь, когда он поправится? – шепотом спросила Аня.
– Ага. Дай мне свой адрес.
Аня встала и босиком подошла к окну: в блокноте, призрачном от лунного света, кое-как нацарапала адрес.
…Аня проснулась – Жени в комнате не было. Аня кинулась к окну: внизу, в бледно-жёлтом воздухе ранних сумерек, Женя уходила в гору, сгибаясь под тяжестью рюкзака. Аня хотела помочь ей нести вещи, – но теперь её уже всё равно не догонишь.
Глава двенадцатая. ГОРСТКА СЕНА
Ян с пристрастием рассматривал фотографии в книге, подаренной ему Карелом. «Ну уж конечно не опера, – думал он, оценивающе глядя на пританцовывавшее чучело гороховое. – Если уж вообще, так балет…». Но на самом деле ни опера, ни тем более балет его не интересовали, это он только так подумал: что сказать Карелу, если тот начнёт его расспрашивать. Яна интересовало прежде всего само чучело. Действительно, первое впечатление – что всё тело покрыто соломой. Потом, когда весь ритуал закончится, вся пляска и всё завывание непривычных голосов, эту «маску» похоронят где-то в лесу, как человека. И то, что у этого чучела на голове, тоже закопают. А на голове у него неизвестно, как его назвать: строение из дерева, ростом с двухэтажный дом, сложной архитектуры, с колоннами и со слепыми изображениями глаз: в круглых бляшках на месте глаз никаких прорезей не наблюдалось. Чучело было слепое и плясало в полной темноте, в том пространстве, что было приготовлено для него внутри кромешного дома. Чтоб оно знало, куда идти и где выделывать свою пляску, его вели по бокам какие-то другие люди, в современных нормальных одеждах, но «посвящённые». А всем другим к этому существу прикасаться запрещалось.
Что думал он, – тот, кто танцевал, пребывая в то же время внутри очень узкого, только для него вырезанного из дерева помещения? «Трезвый так плясать не смог бы, с такой тяжестью на голове», – так рассказывал Карел, передавая слова очевидца. Значит, он был пьяный, – тот, кто плясал внутри «маски», – и думал про себя, что он и есть бог, живое воплощение посмертной сути того соседа, который недавно умер. Эта «маска», наверное, была создана заранее. Сколько дней или недель понадобилось, чтоб всё это выточить и расписать белым, чёрным и жёлтым, цвета охры?
Сначала Ян размышлял о том, каким образом он мог бы подлезть внутрь этого сооружения, внутрь дома, созданного только для одной головы. Но, несмотря на сложную и затейливую архитектуру этого здания, его взгляд так и норовил соскользнуть на нижнюю часть «маски», на то, что было под головой, на эти ошмётки соломы, развевающиеся по ветру. Почему-то казалось, что в них-то и есть вся суть, что они не случайно вызывают что-то вроде не то чтобы страха, а, скорее, благоговейного ужаса. И в то же время вспомнилось сено в волосах: не в его волосах, а в её длинных и завивающихся на концах, на плечах, об этих былинках сена, которые он помогал ей когда-то вытаскивать, так, чтоб не было больно, не дёрнуть.
Если б она не встала к нему боком, ничего бы не произошло. Если б она стояла к нему лицом, она, как всегда, запустила бы в него своим взглядом, блестящим и лукавым – и он не расслышал бы, просто не воспринял бы того, что случилось в ту минуту – и что он только теперь смог бы объяснить, причём не иначе, как влиянием чуриков.
Её ресницы подрагивали, а губы сжались: видимо, она ожидала, что сейчас будет больно. Что сено не захочет покинуть её волосы, не причинив ей боль. Но вытаскивать этот мусор из волос, находясь на расстоянии вытянутой руки, да ещё чтоб не больно было? И он шагнул ближе, вытянул одну соломинку, прикоснулся при этом, нечаянно, к кромке уха… она встряхнула головой. Теперь стал слышен запах, какой-то не такой, как он привык, это не был запах сена, и Яну почему-то подумалось, что мама пахла совсем не так (хотя по идее он не мог помнить, каким был запах мамы, но вот почему-то показалось, что вспомнил).
– Я тебе не мама! – закричало вдруг что-то, стоявшее вокруг неё оградой, как те самые чурики, о которых она ему рассказывала. И так громко они вскрикнули, что он бросил расчёску и выбежал из дому (что не бросил, а уронил на пол и поднял, и отдал бабушке, и не бежал в лес, а шёл, это он вспомнил позднее). Но что при этом обливался слезами, это он не придумал. Он всегда, всегда, с тех самых пор, как узнал, старался про маму не вспоминать. И про то, что с ней случилось, и про свою раненую ногу. Ходил с папой сажать цветы на кладбище – и всё. А в свою нормальную ежедневную жизнь её не впускал, не давал ей ходу, словно выплакал все свои слёзы ещё тогда, в пятилетнем возрасте. Что он Аню… – ну говори, говори! Не стесняйся! – за свою маму принял? – воскликнуло в нём что-то. И он побежал быстрее. Если б Аня не встала к нему боком, попросив, чтоб он вытащил сено и с этой стороны, это бы до него так и не дошло: что она была для него всего-навсего воплощением его мёртвой матери, с которой он явно не наигрался в детстве, к которой всегда стремился, по которой всегда тосковал… и вот дорвался, наконец! На столе у него в комнате красуется мамин портрет, в золотой рамочке, а он спокойненько смотрел Ане в лицо и никакого сходства не замечал. Решил, что с нею можно играть, как на детской площадке… не наигрался… пошёл у неё на поводу? Не хотел замечать? Его подсознание сыграло с ним злую шутку. Ане было немногим меньше, чем его маме… тогда. Когда она держала его на руках и пела, и говорила, если верить бабушке, что он – цветочек… (из-за того, что у него были такие синие глаза). И ту песенку, которую мама ему тогда пела, бабушка ему однажды повторила, и он тогда даже не заплакал, ему было всё равно, потому что он этой песни не вспомнил, но вот теперь вспомнил, вспомнил почему-то, что у мамы был совсем другой запах, чем у Ани. И если бы он мог хоть чуть-чуть пораскинуть мозгами, то сообразил бы, что это был – тогда – запах материнского молока. Но пораскинуть он ничем уже не мог и только плакал и повторял про себя всего одно слово: Мама!
– Младенца-сиротиночку из себя изображаешь?- ругался на него старый дуб. Его любимое дерево, к которому он всегда прибегал в минуту жизни трудную, теперь, вместо того, чтобы помочь, поливало его оскорблениями. Вместо того, чтобы ответить, что же теперь делать, дуб отвернулся от него и говорил ему вместо ответа «ну какой же ты дурак, ты не только через жизнь хотел перескочить, но и через смерть, хотел выцарапать из её когтей то, что вырывать не положено, чему пора навсегда остаться в этом царстве и против чего ты так напрасно восстаёшь. Ты хочешь получить назад свою маму, но эта девочка отнюдь тебе не мама, более того – да ты и сам знаешь, что с мамой ты никогда не смог бы вступить… приблизиться к ней до того вплотную… и ты обманывал себя целый месяц, что тебе этого абсолютно – что? Не хочется? Что ты ослеп, оглох и превратился в сиротиночку, который ищет родную маму, а попал пальцем в небо? Думаешь, ты к маме захотел? Ты знал, ты знал заранее и не хотел знать, ты топтал это знание ногами и насмехался над ним, ты считал, что ты мудрее этого знания, выше его, выше всех законов и жизни, и смерти впридачу, так, что решил прикоснуться к своей родной матери… живьём? Как к живой?»
«Как к живой», – говорил дуб. Это правда: он хотел прикоснуться к Ане, как к своей живой матери! И поэтому все собравшиеся вокруг Ани чурики закричали, что она ему не мать, а сама Аня очень удивилась, что он бросил гребень на пол и ушёл в лес. Она не поняла ничего про его маму, да и откуда ей было бы понять? Он даже не смог произнести слово «мачеха», объяснить, кто такая ему Катержина, когда она спросила, почему он называет свою родную маму по имени. И какую-то ерунду при этом несла, про то, что, называя родителей по имени, мы тем самым открываем дорогу дурному духу. Как будто злые духи топчутся вокруг нас с закрытыми глазами и не допускаются к нам, пока кто-нибудь – и не кто-нибудь, а родное дитя! – не произнесёт наше имя.
(Не он ли тогда открыл дорогу злому духу, вонзившемуся в окно? Он ведь и говорить тогда не умел – но, может быть, всё-таки как-то назвал свою маму по имени? А больше ведь некому, других детей у неё не было).
Тогда все эти Анины рассуждения про чуриков показались ему сущей ерундой, и он сам не знал, как избавиться от смеха, так, что даже слёзы выступили, он как будто плакал, тогда, когда она всерьёз объявила, что она победила его всё равно, что эти чурики помогли ей добиться победы в игре, по всем остальным правилам проигранной.
Она не догадывалась, почему бабушка каждый день дарила ей подарки, да ещё какие! Она только широко раскрывала глаза от удивления и радости и потом благодарила, сама поверив тому, что ей всего пять лет – и не больше.
И всё-таки, – сказал себе Ян теперь – не тогда, когда он был действительно если не дурак, то невежда и в чуриках не разбирался. – И всё-таки дуб оказался неправ! Через этот случай я всё-таки к маме приблизился, пусть только на пару шагов. Через это сено в волосах я по сути приблизился к той, по ком плакал всю жизнь. Так Аня, значит, и сыграла роль моего чурика, моей мамы, сама того не сознавая и даже не догадываясь! «Маской» оказалось само её лицо. Не понадобилось никаких сложных сооружений на голове, ни листьев, закрывающих тело. И маленькой горстки сена оказалось достаточно, чтоб я тогда понял – не понял, конечно, а только почувствовал. Поэтому и прибежал тогда к своему любимому дубу, но дуб только насмеялся надо мной. В Африке, наверное, каждое дерево понимает, что к чему, кто такие эти «маски» и таящиеся под ними чурики, и что в роль чурика кто-то должен войти, вместиться… – a у нас даже деревья поглупели! Такое старое дерево, и так ошиблось! Насчёт мамы ошиблось. Я к ней ведь и действительно смог подойти гораздо ближе, – и это она схватила меня за пятку в тот ужасный миг, а потом подсказала про телефон. Мне бы самому и в жизни до такого простого решения не додуматься! А тем более до того, что мне Мысливечек тогда сказал, – откуда мне было знать, что из оперы надо убрать все голоса? Приходит и говорит. Вот на что нужны чурики! Не у всех они такие, что от них надо избавляться. Но какие они у Ани, это я уже видел (он содрогнулся от воспоминания об этом замке, куда он осмелился действительно войти, и как они шли за ним по пятам, не шли, а пересыпались…). Чтобы её от них спасти, надо превратиться в кого-нибудь из них. Не притвориться, не сыграть роль, а действительно в какой-то миг на какое-то время превратиться, и клочка сена для этого точно не хватит!
И вдруг его обожгла ужасная мысль… что ведь всё это очень скоро…. Что Мысливечек говорил сущую правду: его музыка для того и была нужна, чтобы преодолеть эти минные поля. И он, Ян, на самом деле снова встретит Аню. Что тогда делать? У Карела он чуть не «кувыркнулся», когда увидел формуляр со словами, написанными кириллицей. А там всё будет написано кириллицей, и настоящий расстрел, который у Карела ему только примерещился, произойдёт в тот миг, когда он увидит её перед собой.
Об Авторе: Наталия Малаховская
Наталия Малаховская - писательница, поэтесса, художница и исследовательница сказок. Родилась в Ленинграде в 1947 году, закончила филологический факультет ленинградского университета. С 1975 года участвовала в работе самиздата. В 1979-1980 гг. была одним из организаторов и издателей альманаха «Женщина и Россия» и журнала «Мария», за что подверглась репрессиям и в 1980 году была вынуждена покинуть СССР. С середины 80-х годов занимается изучением русских волшебных сказок. Защитила диссертацию «Наследие Бабы-Яги: религиозные представления, отражённые в волшебных сказках, и их следы в русской литературе 19-20 вв.» в университете Зальцбурга. Лекции и доклады, семинары, чтения и выставки картин в Петербурге, Москве и в различных городах Европы и США.