RSS RSS

АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ● ПРОДОЛЖЕНИЕ

image_printПросмотр на белом фоне

 

замок с корнямиЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (Начало см. выпуски 57, 58 и 59)

 

Глава первая. НОВЫЙ ГОД

 

Картина первая

 

За густой стеной тумана, за сырыми кирпичами старого петербургского дома. Коммунальная кухня. У стола с толстыми дубовыми ножками Аня чистит картошку. Старуха в грязной красной кофте помешивает что-то в котелке, кипящем на плите: резкие сухие черты лица, надо лбом – жёлтый локончик. Женщина в красном халате бежит с тазом в руках. Хозяйки суетятся. Мелькают руки, ноги. Саша в костюме бирюзового цвета наливает воду в вазу с цветами.

 

Старуха в красной кофте: Цветочки принесли! Хе-хе! Цветочки. Цветочки-то из трупиков растут.

Саша оглядывается.

Старуха: Из трупиков, на кладбище. На могилах земля-то жирная… (растопырив пальцы, улыбается).

Полная дама в кремпленовом платье (визжит): Мама, опять у тебя сало горит!

Выбегает маленькая старушка, тощая, как мальчишка. Растрёпанная, босиком. Начинает перекладывать сало. Женщина в красном халате бежит с горшком в руках. Появляется аккуратная старуха в белом платочке на голове, в заштопанном платьи до пят.

Маленькая старушка (почтительно): С наступающим, Александра Андреевна!

Александра Андреевна : С наступающим. (Идёт к своему столу, раскрывает банку с квашеной капустой).

Старуха в красной кофте: Александра Андреевна, как ваша капустка пахнет аппетитно! Не дадите попробовать?

Александра Андреевна (сухо):  Пожалуйста, берите!

Старуха накладывает капусты себе в миску, облизывая пальцы и восхищённо причмокивая.

Александра Андреевна (обращаясь к маленькой старушке): Евгения Ивановна, а вы думаете куда вашего Валерика на работу-то устраивать?

Евгения Ивановна:  Да пусть погуляет после армии. Наработается ещё мальчик, успеет.

Александра Андреевна  (качает головой, сокрушённо): Смотрите, Евгения Ивановна, он у вас уже четвёртый месяц гуляет…

 

Сумерки сгущаются. Аня чистит картошку. Перед ней на столе тикает будильник. К раковине бежит дама в кремпленовом платье, сталкивается с женщиной в красном халате, у которой падает из рук веник.

 

Кремпленовое платье:  Ах, извините (уходит). Женщина в красном халате поднимает веник, уходит. Аня сидит на кухне одна, чистит картошку.

 

Картина вторая

 

Из тёмного коридора выходит сосед Валерик.

Валерик:  Здравствуй, Аня! С наступающим!

Аня оборачивается, кивает и снова склоняется к миске с картошкой.

Валерик (придвигает табуретку, садится):  Опять с хозяйством возишься? Честное слово, мне тебя просто жалко! Такая красивая девушка! Тебе бы в кино сниматься, а ты тут спину гнёшь, руки портишь.

Аня выбрасывает очистки в ведро, режет картошку.

Валерик: Между прочим, а у Володьки на стене – это чей рисунок? Не твой, случайно?

Аня: А что?

Валерик: Так ведь сделано просто потрясающе! Знаешь, когда я ещё в Мухинке учился, ни у кого такого не видел. Такая смелость, такие краски! Мне даже больше нравится, чем  импрессионисты. Неужели просто акварель?

Аня, покраснев, кивает.

Валерик: Ну что ты губишь свой талант?! Ты на руки посмотри! Эх, моя бы воля! И зачем нужна эта картошка?

Аня: Для салата.

Валерик: Все эти салаты… (между прочим): А твои предки ушли, что ли?

Аня: Ага, в гости.

Валерик: Мои тоже смываются.Так вы что, с Володькой одни остаётесь?

Аня хочет ответить, но начинает кашлять.

Валерик: Пойди ляг, ты же больна!

Аня (сквозь кашель): А кто же за меня? (кивает на стол, заваленный продуктами и посудой).

Валерик грустно качает головой, встаёт и, кивнув, выходит. С улицы доносятся приглушённые крики: Горько! Горько!  

 

Картина  третья

 

Аня, кончив кашлять и отдышавшись, направляется к крану вымыть руки. Отделяясь из тьмы коридора, к крану кидается старуха в грязной красной кофте. Аня садится, ждёт. Старуха отходит от крана: с её скрюченных пальцев капает вода. Аня направляется к крану – старуха – за ней, едва не сбивает её с ног. Аня моет руки. Старуха в своём углу с грохотом швыряет тазы и миски. Аня садится к столу, режет огурец.

Старуха (обращаясь к Аниной спине): Тьфу, мерзость какая! Говорили, хороший фильм, я пошла, пятьдесят копеек заплатила!

Аня  (про себя): Уже кончается, уже весь год кончается, а я не успела… я чувствую, надо было обязательно до Нового года… (высыпает в миску нарезанный огурец).

Старуха (зыркнув на Аню глазами, с ожесточением точит нож):  Разврат показывают!

Аня (про себя): Нет, что за глупости: Новый год это одна формальность и ничего не значит.

Старуха:  А у нас что делается? У них проститутки, а у нас и денег не берут. На Лермонтовском, в большом угловом доме – прямо на площадке валяются! Сейчас это модно стало, это как для десерта или развлечения!

Аня направляется к крану, старуха перебегает ей дорогу.

 

Картина четвёртая

 

Маленькая тёмная комнатушка. В углу тускло горит новогодняя ёлка. Быстрая танцевальная музыка мечется от стены к стене. Между шкафом и стеной топчутся Саша с Володей. Грязные тарелки, пустые бутылки. Аня смотрит на часы: два часа. Она выливает в бокал остатки шампанского, пьёт.

Аня (шёпотом): Поздравляю! У тебя сейчас – ровно 12!

 

Танец кончился, звучит грустная мелодия.

 

Аня: Мне показалось, в дверь кто-то стучит.

Её сосед-морячок (подмигивает): Пить меньше надо! (поднимается, приглашает Сашу танцевать).

Аня (вздрагивает): Нет, правда стучат! Вы разве не слышите?

Саша: Ну, у Аньки сегодня слуховые галлюцинации. Не надо было вставать: наверняка опять температура.

Аня (про себя) Прямо как у Метерлинка. Только здесь никакая судьба не придёт, даже скучно.

Морячок (Володе): Слушай, поставь что-нибудь повеселей.

Володя роется среди пластинок Раздаётся громкий стук в дверь. Володя открывает. Из тёмного коридора пахнуло затхлостью. На пороге – Валерик в нарядном костюме. Он манерно кланяется и садится к столу.

Саша: Ну, я пойду, мама уже, наверное, беспокоится.

 

Морячок выходит в коридор проводить её.

 

Валерик (Ане): Дай вина.

Аня: Уже нет. Выпили.

Валерик (криво ухмыляется): Нет? А это – что? (хватает бутылку с лимонадом, наливает в чашку).

Аня (пытается выхватить у него бутылку): Это же лимонад!

 

Валерик подносит чашку к губам, пробует – и с отвращением швыряет чашку об пол. Громкий звон разбиваемого фарфора.

 

Аня: Ты что?

Валерик: Ах вы суки, сволочи, жадюги! Вина в Новый год пожалели!

Аня: Ты пьяный! Уходи сейчас же!

Валерик: У, б…, мать твою…

Володя (хватает Валерика поперёк туловища): Уходи, дрянь!

Драка. На пороге появляется белобрысый приятель Валерика.

 

Картина пятая

 

Тёмный коридор. Вверху горит тусклая лампочка. Множество дверей в один ряд. Из одной доносятся крики: Пей, гад! Пей, мне не жалко! Из другой выглядывает Аня: растрёпанная, в разорванной на спине шёлковой блузке. Из первой двери высовывается Валерик и, торжествуя, притоптывает на неё ногой. Аня прячется. Валерик убирается в дверь. Аня снова выглядывает, пытается подбежать к висящему на стене телефону. Валерик выбегает и вырывает телефон из стены – шмякает его об пол и начинает пританцовывать на его обломках.

 

Валерик: Так и тебя, гадину! Мозги по полу размажем!

Валерик убирается в свою комнату. Оттуда доносятся крики: Пей, убьём! Убьём гадину! Аня подбегает к двери в комнату Валерика, заглядывает: Валерик у окна борется со своим дружком и пытается выкинуть его в окно, Володя, растерянный, сидит на диване у двери. Аня хватает его за рукав, вытаскивает и впихивает в соседнюю дверь, к соседке. Соседка в белом платочке подаёт ей своё тощее пальто, резиновые сапоги. Аня одевается, дрожа, оглядывается на дверь Валерика, но он как раз занят: звенит разбитое телом его дружка оконное стекло. Старуха в платке выпускает Аню с чёрного хода. По коридору крики: убьём! Убьём!

 

Картина шестая

 

Ночная улица. Аня бежит в худых сапогах, разбрызгивая грязь. Будка телефона-автомата. Аня дрожащим пальцем набирает номер.

Аня: Это милиция?

Голос из трубки: Какой район?

Аня: Тут человека убивают.

Голос из трубки: Какой район?

Аня: Октябрьский.

Голос из трубки произносит номер телефона, короткие гудки.

Аня (опускает ещё одну монету, набирает названный номер): Это милиция?

Голос из трубки: Что у вас?

Аня: Человека убивают. Улица Садовая, дом 90, квартира 11.

 

Из трубки голос – что-то нечленораздельное, короткие гудки.

Аня бежит к другому автомату. Запыхалась, по лицу течёт растаявший снег.

Аня: Это милиция?

Голос из трубки: Что вам надо?

Аня: Вы записали, вы приедете? Садовая, дом 90, квартира 11. У нас человека убивают!

Голос из трубки: Вы думаете, вы одни у нас Новый год встречаете? (короткие гудки).

 

Картина седьмая

 

Бабушкинакомнатушка. Темно, без света. С улицы – настойчивый заунывный вой: Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко! Быстрые шаги по коридору, вбегает Аня, запирает дверь на ключ. Останавливается, оглядываясь как бы в недоумении. Воздух в комнате кажется ей разбавленным чёрными чернилами, она боится, что запачкается, если войдёт в него. Наконец, содрогнувшись от брезгливости, она делает шаг вперёд, доходит до окна. Дышать тяжело, и жарко, и нет воздуха. Она распахивает форточку, прижимается лбом к оконному стеклу.

– Вот видишь, Ян. Как странно. Я хотела у тебя что-то спросить, не помню. Послушай

За стеной невнятный шум нарастает. Аня машинально оборачивается – и снова прижимается лбом к стеклу.

Что же это в тебе такое, непонятное? Ну скажи сам, это же не из-за того, что ты такой красивый… нет, даже и не то, что добрый,. Ну что же это, из-за чего так… будто воздух вокруг тебя, когда ты идёшь, взблёскивает, сиять начинает… и все предметы словно бы плавятся…

Громкий шум, слышны крики.

Аня: Может быть, из-за этого? Как ты думаешь?

Голос Валерика: А-а, струсил?! В штаны от страха наложил?

Удары ногами в дверь. Аня смотрит на дверь, как завороженная.

Аня: Ян, что же это?

Голос белобрысого приятеля: Открывай, сука! Не откроешь, выродок, сопляк – хуже будет! К … матери твою дверь разнесём!

Удары в дверь. Со стены осыпается штукатурка.

Голос Валерика: Открывай, убьём! По полу твои мозги размажем, ублюдок!

Аня (шепотом): Ян, Ян! Ты – не бойся, ведь сейчас уже милиция приедет. Смотри, сколько времени! Должны же они когда-нибудь приехать!

Дверь трещит

 

Глава вторая. АДРЕС

 

Ян долго рассматривал стул, приставленный боком к кровати. На этом стуле явно кто-то сидел – причём не до того, как он сам лёг в постель, а уже после того. И он никак не смог бы забраться в постель, если бы сначала сам поставил этот стул. Как он мог его придвинуть, уже находясь в постели? И зачем? Ночью к нему кто-то приходил. Неужели бабушка?

Он оделся и спустился вниз.

– Бабушка, ты приходила ко мне ночью?

– Да что ты, голубчик! Я всю ночь крепко спала. Почему ты спрашиваешь? Тебе что-нибудь приснилось? Скорей расскажи! Ведь сон под Новый год – разве ты не знаешь?

– Что это за музыка? Опера какая-то?

– Это кантата,  пасхальная, но мне она так нравится, что я поставила эту пластинку сегодня.

Ян подошёл к проигрывателю  и взял в руки конверт от пластинки. На конверте было видно лицо человека в старинном парике… фотография была не цветная – это вообще была не фотография, а портрет. Карандашом? Углём?

– Бабушка, ты вчера вечером тоже гоняла эту пластинку?

– Да, а что, помешала тебе? Ты не мог уснуть?

  А я-то думаю, откуда музыка!

– Тебе было слышно?

         И не только слышно.

И, в ответ на бабушкин вопросительный взгляд:

– Он ко мне приходил.

– Кто?

– Ну, кто – он! – и Ян кивнул на пластинку.

Бабушка подошла к нему, приложила ладонь ко лбу.

– Горячий?

Ян сидел у стола, подперев голову рукой, и пытался восстановить в памяти то, что бабушка назвала его сном. Какие-то отдельные фразы всплывали в памяти и уходили, и тут же появлялись другие, без всякой связи, и томило, глодало ощущение, что какое-то очень важное сообщение никак не ухватить – оно  утонуло в глубине неразличимых обрывков.

– Никак не можешь вспомнить, о чём он тебе говорил?

Ян поднял глаза.

         Ну конечно он говорил тебе о твоей опере! О чём же ещё? Что она ему очень понравилась!

– Нет, как-то не так. Как будто эта опера  – это не опера, а что-то другое.

Да, ему понравилось, но он сказал…

И тут перед глазами вспыхнуло, словно написанное большими буквами:

УБЕРИ ГОЛОСА!

– Это – то, что он хочет – чтобы я убрал из оперы все голоса!

         Что за чушь! Какая неразбериха только ни приснится! Ты же знаешь, что во снах всё бывает перепутано, что их нельзя понимать буквально!

– Я поеду домой и посмотрю партитуру.

– Уже – так рано? А я такой обед приготовила! Куда тебе спешить? В Праге ты голодным останешься. Небось, Катержина и куска в доме не оставила! Всю ночь сидели и писали свои отчёты, вместо того, чтоб праздновать!

– Я хочу понять его мысль, чем ему голоса в моей опере так уж не  угодили.

– Ну, знаешь ли, сказать композитору – убери голоса из оперы, всё равно, что повару – убери соль из супа! В голосах-то ведь вся и соль!

 

Раздался телефонный звонок, Ян снял трубку.

– С Новым годом! – промолвил он. – Бабушка говорит, что вы там с голоду умираете. Это правда?

– Уже умерли, звоню тебе с того света, – весело отозвалась Катержина, и ему подумалось, что у голодных таких звонких голосов быть не может.

– Привезти вам что-нибудь такое – съестное?

– Да сиди ты там! Наслаждайся! Хоть воздухом чистым подышишь! Мы тут сами разберёмся. Я к тебе вот почему звоню. Нам письмо пришло, – говорила она, и Ян всё ещё не понимал, зачем было звонить в такую рань в первый день Нового года.

– Какое письмо?

– От Аларчиных. Ничего особенного, от Александра, поздравление с Новым годом. Но там есть обратный адрес. Я думала, тебя это заинтересует. Продиктовать? Или подождёшь – сегодня почта всё равно не работает?

– Бабушка, дай карандаш!

– Ну, диктую: улица – знаешь, как писать кириллицей слово «улица»? Ты ведь учил в школе. Ну, запиши хотя бы нашими буквами, если забыл.

 

– Ну, что? – спросила бабушка. – На тебе лица нет. Что она тебе продиктовала?

– Адрес.

– Адрес моей … я опять забыла, как её зовут. Что будешь делать? Куда бежать? Почта сегодня не работает. Лучше сядь и подумай.

Думать было нечем. Ян рассматривал этот адрес, эти слова и цифры, словно они были каким-то шифром, который мог бы помочь ему справиться с подступившей тошнотой.

– Ты ничего не ел. Проглоти хоть кусок. Ну хоть выпей, хоть воды выпей,  – эти слова где-то звучали, а тем временем бабушка говорила, словно про себя:

– Нет, я всё же была неправа и забираю все свои слова обратно. Насчёт Катержины неправа! Как она о тебе заботится! Так и родная мать не всякая бы позаботилась! А куда смотрит твой отец? Разве это он тебе позвонил? Или ему не до того? Видете ли, директор института, важную шишку из себя корчит, о сыне и не вспомнит! А насчёт холодильника – мог бы и твой папочка в магазин сходить, ножки бы не отвалились. Да, кстати, как твоя нога?

– Не знаю, – честно ответил Ян.

– Ну, если бы заболела, ты бы знал. Ты мой маленький! – сказала она вдруг и обняла его, так, что он тут же поверил ей, поверил в то, что он – совсем маленький, и плакать можно, плакать не стыдно.

– Так больно-больно-больно, – говорила бабушка, – она тебе не пишет, я знаю, но это всё пройдёт. Всё будет хорошо. Она вернётся. И я ещё успею ваших деток покачать. 

  С чего ты это взяла?

– Ну, знаю. Оттуда же знаю, откуда твой композитор любимый знает, что надо голоса из оперы убрать. Я ведь уже одной ногой – там. Как всё это получится, не знаю, но что я твоего первого сыночка на руках держу – это я вижу, просто вижу, понимаешь? А знаешь, сделай-ка ты так, как он тебе ночью подсказал. Убери ты эти голоса. Не вычёркивай, оставь эту рукопись, как есть, а перепиши начисто заново, без голосов. Замени их чем-нибудь: тебе виднее, чем заменить. Не зря же он приходил, что-то у него на уме было, раз не поленился от своей работы оторваться – попусту такие занятые люди по ночам не шастают!

 

Глава третья. ПРИДИ, КАК ДАЛЬНЯЯ ЗВЕЗДА

 

Прекрасная сухая доска, как сладко по тебе прыгать!  И что в тебе такого особенного, что никогда тебя не забыть? А рядом растут лопухи: огромные, под них входишь – и вот ты уже под зелёной крышей, и солнце сквозь них, они – как витражи. Но больше всего она любила круглые листики на коротком стебле. В них всегда по утрам хранится роса. Она дрожит, она живая. ..

– Смотри, – шёпотом, чтоб не спугнуть росу, говорит Ян. Он берёт стебель в руку.

– Не срывай!

Но уже сорвалась и исчезла роса, уже стоит Ян с пустым листком в руке. Он бросает его в траву и идёт прочь. Она бежит – но его всё равно не догнать. И не крикнуть, слова не вымолвить, словно ей рот заткнули.

Жёлтой пылью покрыта дорога, перед бездной красного неба стоит Ян: он что-то говорит, но не слышно. Разорвать жёлтую пыль, чтоб всё прошло, чтоб кончилась эта глухота! Но пыль не рвётся, не разрезать, не разбить: как мягкую подушку – не разрубить, как вязкое болото – не победить.

И всё дальше надо идти по жёлтой дороге, всё дальше, и надо  самой растаять в едкую пыль. Сжаться в одну точку. И вот весь мир, съеденный жёлтой мутью, закружился – не удержать. То вздыматься над дорогой, то оседать, замирая, – вместе со всеми. То нестись, нестись в пустоту, и вся мука развеялась, разлетелась по ветру – не знаешь, куда.

А в первый день, когда Аню только привезли в больницу, когда ей ещё было больно и душно, одна соседка по палате открыла форточку:

– Пусть на тебя идёт ветер.

– Всё равно он не придёт, – отозвалась Аня.

– А ты лежи и жди: может, он придёт!

«Может, он придёт», – повторила про себя Аня, и перед её закрытыми глазами на солнечном фоне тенью проступила фигура Яна.

– Ян! – сказала она, вдруг поверив, – приди сейчас!

По контуру фигуры золотятся крупицы солнца, уже угадывается лицо, оно светлеет. Что-то пахнуло навстречу….

-Превратись, стань, скорее стань!  А то зачем мне эти руки, и губы, и лицо – я тогда сама не буду, сама стану, как ты!

 

Потом она впала в оцепенение. И уже ни больно, ни плохо ей не было. Плоская белая фигура, раскинутые руки, пригвождённые иглами. Медленно срываются из капельницы и скользят по трубкам в вены, в бедную кровь напрасные химические капли.

Нестись, нестись по ветру, и мелькают кругом мириады таких же пылинок; как свободна пыль, как легко ей унестись куда угодно! Даже туда, где стены живые от плюща, вздыхают своими листьями, и где никто, торжествуя, не топнет на тебя ногой!

Сквозь пыль возникает, наклоняясь, лицо матери. Тонкие губы, холодные с мороза, прикасаются к щеке. Вокруг разносится запах апельсин. Зачем-то надо лежать с открытыми глазами, изо всех сил напрягаться, чтобы не погрузиться снова в приятную жёлтую бесчувственность. Мать шевелит губами, что-то говорит, воркующий и в то же время отдающий металлом звук её голоса разносится по палате:

– Нашли репетитора… Мухинское…

– Или ты не рада? – громко и возмущённо вдруг над самым ухом. Аня, вздрогнув, беспомощно посмотрела на мать:

– Я… не понимаю.

И снова – жестяной гул. Мелькают бессмысленные слова: выставка… платье… органный вечер… почему ты не ешь? Почему ты ничего не хочешь есть? – прорывается настоятельно, властно. Аня снова поднимает голову – но это уже выше сил, придумывать ответы… она закрывает глаза. Уже тише шум голоса – почти шорох. Плоские губы прижимаются к щеке, как бы ставя печать, – потеплевшие, словно чувствующие что-то.

Вера Павловна встала с табуретки, оправляя белый халат; подняла с полу сумку и пошла к дверям. Но с полпути вернулась:

– Да, вот, я чуть не забыла, – тебе письмо.

Руки в этот вечер не были распластаны, проколотые и привязанные к капельницам. Тяжёлые руки, разучившиеся подниматься, – и всё-таки Аня взяла в руки конверт. Конверт белый, из тиснёной бумаги, со штампом «международное» и чешской маркой.

– Спасибо большое, мамочка, – проговорила Аня, не поднимая глаз.

Вера Павловна помахала ей рукой и вышла из палаты. Аня разорвала конверт и дрожащей от усталости рукой поднесла к глазам бумагу.

Это были три фразы. Такие странные, что Аня даже села в постели. Когда всё тело ошпарят кипятком… И всё-таки какое-то облегчение, – подумала она, опускаясь на постель. Нежно-серые панели стен вспыхнули перед глазами. Как будто из мягкой жёлтой пыли, из удобной пустоты её швырнули сюда и ткнули в эту стенку: смотри! И если ты сама выбрала это…

Но было ещё и блаженство: написать на бумаге Ян… Она усмехнулась: написать не для того, чтобы сжечь бумагу и смотреть на угасающий сморщенный пепел. Написать по-настоящему – в этот единственный раз.

Да, теперь она просто должна, просто обязана написать, – раз он так всё понял.

Ян, какое это блаженство, какое это счастье, – прикоснуться пером к бумаге и вывести на ней твоё имя – наяву, хоть раз в жизни. Если б ты знал, если б ты мог узнать! Как бы тебе, наверно, стало страшно!

– Ян, – повторила она, и слёзы выступили ей на глаза, как если бы она и вправду увидела его пред собой. Углом мятой простыни она вытерла лицо – быстро села на постели. Ящик тумбочки никак не открывался, скрипел. – она дёрнула изо всех сил. Вот и тетрадка, чистая, и ручка. До чего же руки болят, словно раны глубокие в тех местах, где прокалывали вены. Она положила тетрадь на колени, раскрыла её и дрогнувшей рукой осторожно вывела:

– Ян! – Какое-то время, сдвинув брови, рассматривала это слово, будто оно могло улететь… или словно она пыталась найти что-то в очертаниях двух букв. Краем глаза увидела свою руку: неприятная рука, тощая, истаявшая, цвета свечки.

«Неужели ты действительно такой драконский человек?1» – вспомнились ей слова из письма Яна. Так значит, это нарочно такой слабой, такой никчёмной притворилась эта рука? Для неё авторучка тяжела, для неё, беспощадной, как лапа дракона! Какое ловкое коварство… ни за что бы не поверила. Аня пристально оглядела свои пальцы: мерещилось, что вокруг них поблескивает липкая чешуя чудовищной лапы.

…Ручка не слушается. И почерк какой-то странный, ни на что не похожий. Как Ян сможет в нём разобраться? Нет, он-то сможет, он всегда всё понимает… любому другому такое письмо было бы бессмысленно посылать.

     

Даже плечо ломит, будто камни таскаешь. В изнеможении она прислонилась к стене, вытерла пот со лба. Машинально съела полтарелки винигрета, выпила фальшивого больничного чая. Потом были уколы и омерзительное ощущение в тот момент, когда игла прокалывала вену. Терпеливо Аня всё это перенесла, глядя в сторону и ожидая конца. Когда сестра погасила свет в палате, она послушно убрала в тумбочку ручку и спрятанное письмо. Долго лежала, придумывая ответ. Наконец, шаги за дверью утихли, все больные уснули. Аня осторожно, стараясь не скрипнуть, отворила дверцу тумбочки, вытащила письмо, бумагу, ручку. Слабый свет из коридора падал к ней сквозь стеклянную дверь. И Аня, озарённая им, то быстро писала, то, нахмурившись, сосредоточенно вглядывалась в тьму между кроватями.

Она заснула раньше, чем успела кончить письмо, и на другое утро дописывала его, когда уже медсестра стояла у неё над душой: пора было нести почту вниз. Не подписавшись, Аня одним махом написала на другом листке адрес – для Володи, чтоб знал, куда посылать, дрожащими от усталости и спешки руками сложила оба листка треугольником, надписала – Володе – и отдала сестре.

Опустилась на постель и мгновенно погрузилась с головой в ту самую жёлтую беспамятную пыль: она так ласково засыпала всё тело. Одни руки, как чужие, остались на одеяле.

Соседки отпускали весёлые шуточки по поводу внезапного Аниного аппетита и её усердного труда. К вечеру они замолчали: Аня так и не просыпалась. Ночью вокруг неё бегали сёстры, приходили какое-то чужие врачи, потом её увезли. После завтрака на Анину койку поместили новую больную, и больше в палате об Ане не говорили.

 

Глава четвёртая. ПИСЬМО

 

В полной темноте – красный свет на ладони. Красный свет он держит в руке. От витража ему в руку падает…

– А-а, пан Гонза! – из мрака возникший старичок-почтальон шутливо раскланивается:

– Вот я вас и нашёл! А вам письмо, заказное. Ну-ка, распишитесь.

Письмо – Ян не помнил, что ответил почтальону, как расписался, как, добежав до первого луча света, прямо на лестнице распечатал конверт.

Это были её слова. Такие странные буквы: словно измождённые калеки, они валются с ног. В первый момент Ян вообще ничего не понял: ни слова не разобрать, письмо дрожит в руках и один красный свет перед глазами. Он нагнулся ближе, крепче сжал в руках бумагу:

 

«Ян! Я пишу тебе так, как будто ты меня уже простил, хоть я знаю, что простить меня невозможно. И в то же время я знаю, что сейчас ты всё поймёшь. Я не сказала тебе неправду. Я просто хотела, чтоб у тебя не осталось никакой надежды, и мне казалось, что моё молчание тебе всё объяснит. Я не знала, что лучше было написать. Я просто боялась, что ты мне ответишь, потом я не смогу не ответить, и мы станем переписываться, и у тебя из-за этого всё время будет надежда. А ведь от надежды – вся боль! Я хотела, чтоб тебе не было больно. А помнишь, как ты крепко сжал мне тогда руку? Какая сильная это была боль, из-за неё я даже смогла не заплакать. И потом в вагоне они все смеялись, и отец внимательно смотрел мне в глаза, а я сидела совсем спокойная: я чувствовала, что ты держишь меня за руку. Наутро на руке оказался синяк: я прятала его от всех и потихоньку на него смотрела. Но в Ленинграде он пропал. И тогда у меня ничего не осталось, совсем ничего не осталось от тебя.

Зачем ты меня отпустил? Это правда, я – драконский человек, но зачем ты отдал меня злому дракону? В сыром и гулком замке так страшно умирать. Нет, не то, прости меня, я просто очень больна, ничего не соображаю. Но только не думай, что я очень несчастна. Наоборот. Смотри, сейчас я снова напишу: Ян! Если б ты только знал, какое это счастье!»

Внизу стукнула дверь: чьи-то шаги. Ян, сложив письмо, стал подниматься по лестнице. «Если б ты только знал, какое это счастье!»

Он поднялся ещё на одну площадку и раскрыл письмо снова:

«Почему ты никогда мне не верил, что это – самое красивое имя? Ян! Иногда мне кажется, что от одного этого звука может сразу всё разрушиться, весь замок. Нет, это ведь только для меня. И я их всех брошу? Но какой толк?… Теперь я сама ничего не понимаю, устала. Лучше завтра всё объясню.

Здравствуй, Ян! Видишь, снова я узнала это счастье. И пусть дракон подсматривает, что я пишу – он же всё равно ничего не поймёт. Сегодня мне кажется, я смогу объяснить тебе самое главное. Знаешь, чем я больше всего отличаюсь от тебя? Не тем даже, что я слабее тебя. Главное – мне всё время кажется, что я что-то должна и не делаю этого. Если я мою посуду, я мучусь тем, что должна стирать, если стираю – тем, что должна делать уроки. Даже когда я отдыхаю, мне кажется, что я как-то не так должна отдыхать. И только у вас этого во мне не было, когда мы уехали от отца и особенно – когда жили у бабушки. Тебе этого не представить, но не думай, что это – ерунда. Это так изматывает. Вот в этом, наверное, и кроется самое главное. Я не знаю, как иначе объяснить тебе. У меня была свобода выбора, но какая же это свобода, если мне всё время кажется, что я кому-то что-то должна? Если я буду с тобой, меня будет мучить совесть. Нет, не совесть, просто чёрная тень волочилась бы за мною всю жизнь, будто я совершила предательство. Ты пишешь, что ты остался жить из-за какого-то почти мистического ощущения, что всё должно стать хорошо. У меня такого чувства нет. Мне только иногда кажется, будто меня что-то очень медленно глотает. Лучше б уж скорей! Ты спрашиваешь, как я живу: но я, наверное, не жила. Я где-то ходила и делала всё, что делать не хотела, а хотела я всегда только лежать. У нас за шкафом плесень растёт, мама смеётся, что мы пенницилин выращиваем. Только не будешь меня презирать? – мне, кажется, нравилось, что у нас плесень. И ещё я совсем не хотела двигаться. Когда я видела несправедливость и торжествующих сволочей, я не могла встать и сказать им, что они – сволочи. И если я что-то должна тем, кто живёт рядом со мной, то я ничего для них не сделала. Я была ближе к тем, кто уже умер, ведь я тоже была неподвижна, как они. Видно, для человека такая жизнь не подходит, и я заболела. Лежу в больнице: что-то с лёгкими, врачи пока не понимают, что. И больше не надо притворяться, что я хочу есть, ходить и жить.

Всё, что было у вас, мне казалось прекрасной картинкой, которую я потеряла навсегда. И это твоё письмо меня поразило. Может быть, тебе я тоже что-то должна? Нет, ради бога, прости меня, но ты ведь всё равно меня понял. Осталось только одно сказать: про границу. Она ведь небольшая: кусок пустой земли, где ничто не растёт и никто не живёт. А то пространство, которое между нами, оно, правда, огромное, но ведь оно ничего не значит. Его на самолёте можно пролететь за три часа. Три часа – и ты здесь. Иногда я не могу понять, почему это невозможно.

Яничек, уже пора. Кончается наш разговор. Не пиши мне, и я не буду. Только всегда знай, что у тебя больше не будет такого друга, как я.Не беспокойся: врачи всё равно меня вылечат. Только никогда не умирай: как же я тут останусь совсем одна?»

 

Глава пятая.  В сыром и гулком замке

          

– Ну что, хромаешь? – сочувственно спросила Катержина, открывая ему дверь. Это сочувствие отзывалось  тем самым ватным, что-то упрятывающим в себя тоном голоса, который появлялся у неё каждый раз, когда из глубин прошлого грозил вынырнуть некий опасный подтекст, о котором в семье было принято не говорить. Обходить его молчанием, на цыпочках.  И теперь этот подтекст разнёсся  в прихожей запахом тех самых яблок и груш, которых в наше время уже не отыщешь. Запах яблок показался Яну розоватым, румяным, он всплыл слева от Катержины, а справа раздавался золотой запах груш, такой медовый, что ему – тогда, в том ласковом детстве, –  захотелось непременно грушу, и он уже протянул руку к одной из них, как вдруг из-за прилавка возникло хитрое лицо с бараньими завитками волос на макушке, и что-то там пробормотало это лицо, нет, скорее физиономия или попросту морда, так хотелось бы сказать, промямлила она что-то про ботиночек, который надо снять. И тут только до Яна дошло, что ботинок надо действительно снять, и немедленно.

Такое с ним уже случалось, нечасто, но всё же: может быть, раз в год, – и поэтому Катержина тут же догадалась, в чём дело. Застрявшие когда-то в ране осколки выходили наружу, когда им заблагорассудится. «Она тебе такая же мама, как я тебе папа», – продолжала нечистая морда, высунувшаяся из-за плеча Катержины, и он снова содрогнулся от предположения, что эта мерзкая, мерзкая тварь могла бы каким-нибудь образом оказаться его папой… заодно он заметил теперь, почему-то, несмотря на боль, что морда эта отнюдь не была мордой старухи, на ней не сияло ни одной морщины, морда была гладкая и противная и говорила она про то, что ботиночек у него модный, а у его настоящей мамы лицо было красивое и руки тоже и что, стало быть, разжала она ручки свои в тот момент, ухитрилась-таки мозгом, которого уже не было на месте, уберечь ребёнка и отпустить… Всё это омерзительное появилось вдруг в этом воздухе, в котором ни яблок ни груш не предвиделось, и уж тем более бывшей соседки.

Но стоять на одной ноге… и он случайно, не заметив, что делает, ступил-таки на правую…

– Как с фронта, – кивнула Катержина, указывая на треугольник письма в его руке. И, догадавшись, что он не понял, что она имеет в виду, добавила:

– С фронта приходили такие письма, во время войны, – без конвертов, треугольниками.

Поверх боли, на самом верху, замаячила мысль о том, что можно было бы опуститься на четвереньки и так добраться до своей комнаты и до постели. Но слева, из угла, на него кто-то настойчиво смотрел. Подавал ему сигналы. Вглядевшись, Ян понял, что это был не кто-то, а что-то: палка от швабры. Она сама пошла к нему в руки. Он дёрнулся к ней навстречу, ухватился. Бумажными губами выдавил:

                Обезболивающее.

  Ты разжуй, тогда скорее подействует, – говорила  Катержина, протягивая ему стакан с прозрачной жидкостью. Она сияла, слегка поблескивая в том свете, что падал из окна, и не была ничуть задета той краснотой боли, в которую был погружён он сам.

 

Потом он лежал, и больная нога улеглась нормально, словно бы в ней и не было ничего такого уж нестерпимого. Катержина подложила под неё подушку  от дивана, и теперь она была высоко, много выше нормальной здоровой левой ноги.

Теперь пространство разделилось. То, на котором он лежал, не в счёт, оно было неинтересным: подумаешь, какие-то там диванные подушки и шторы на окнах (не открывай, не открывай штору! – крикнул он Катержине).  С левой стороны, где ничего не болело, ветер дул в лицо и по ветру неслись, задевая чёрные листья, детские башмачки, про которые когда-то было произнесено слово, что они якобы модные. Но теперь этим башмачкам было некогда и не под силу гордиться своей красотой, им надо было  лететь по ветру (или это был не ветер?) и зафитилить кому-нибудь в лицо, в глаза, только успей увернуться.

Но больная нога проваливалась в какую-то другую реальность и даже грелась в ней. В этой реальности виднелось что-то белое, очень белое, гладкое и с золотым краном посреди, кажется, это была ванна, и в ней была вода, тёплая, и в этой воде было хорошо, в ней никакой боли не предвиделось. Но, когда он поднял глаза, он увидел над ней грязную стену. Эта возмутительная стена была обклеена чем-то вроде газет, и из неё кое-где высовывались рыжие кирпичи. Такою стена быть не должна, никакая стена не имела права выглядеть таким образом!

Итак, реальностей было три? Первая из них, та, что прикасалась к его спине, реальность дивана, комнаты и всего того, что было принято считать настоящей, принадлежащей к действительному миру, оказалась порожней изнутри, в ней не было ничего, что могло бы показаться каким бы то ни было смыслом. В той, что неслась на него слева, смысл был, и ещё какой, но от него только успевай увернуться. А в той, что мерцала для него справа… её смысл ускользал от него, как рёбрышко мыла в тёплой воде. Это была такая добрая реальность, в которую хотелось погрузиться навсегда и никогда не выходить наружу. В ней было до того хорошо, что смысла и не надо.

Справа,оттуда, где из крана шла тёплая вода, доносилось что-то вроде голоса, под спиной чувствовалась какая-то поддержка, что-то тёплое и доброе, может быть, это были руки, и проносилось над водой ощущение или сообщение о каком-то цветке, почему-то синем, хотя никакого цветка нигде было не разглядеть. Но он каким-то образом присутствовал в этом мире с тёплой водой, в котором вообще ничего не болело. С полки наверху высовывалось ватное деяло, из которого по-наглому торчал клок ваты. Это было некрасиво. А зато цветок, о котором шла речь, хотя его и не было видно, этот цветок был очень красивый.

 

Осколки, наверное, выходили наружу. Пока обезболивающее действовало, они выходили бесшумно,  почти не давая о себе знать, и Яну начинало казаться, что его действительно кто-то моет в той самой ванне, смывая с него слой за слоем. И не только с него самого, а и с того самого письма, которое он получил сегодня  и которое было предназначено, может быть, для того, чтобы погубить его окончательно, чтобы вонзиться в него, но уже таким осколком, который не вытащишь никогда. Ему вспомнилась фотолаборатория, в которой он сам недавно проявлял летние снимки: в красном свете фонаря он погружал белые листки засвеченной бумаги в раствор проявителя, и на бумаге начинали возникать сначала расплывчатые, неопределённые контуры, пока не вырисовывалось окончательно то самое, что он снимал. Ему показалось, что он снова в той же лаборатории, в том же красноватом свете, и погружает в ванночку с проявителем Анино пиьмо – этот треугольничек, «как с фронта». С письмом стало происходить что-то странное: некоторые слова начинали бледнеть и съёживаться. Чем больше он отмывал это письмо в проявителе, тем меньше слов на нём оставалось, пока не вырисовалось только одно его имя, написанное кириллицей, и всего одна фраза, – но теперь она уже не была написана дребезжащим почерком больного человека. Она разрослась и раздалась во все стороны, теперь она уже полностью заняла всё пространство треугольника, жирная и высокая, одна эта фраза:

«В СЫРОМ И ГУЛКОМ ЗАМКЕ ТАК СТРАШНО УМИРАТЬ».

 

В сыром и гулком замке! Ну да! В  реальности коммунальной квартиры, в которой Аня жила как бы на самом деле, кроме плесени за спиной шкафа могли бы вырасти – в теории – и совсем другие мысли. Не о том, что она кому-то что-то там должна, а о том, что, может быть, и ей кто-нибудь что-нибудь должен. Например, не травить её плесенью, а плесень со стен хотя бы отмыть. Но в реальности сырого и гулкого замка никакие другие мысли вырасти не могли.

Про этот замок она словно бы проговорилась. Эти слова как бы не принадлежали к общей ткани письма, их можно было бы списать за счёт высокой температуры, излишней впечатлительности или обозвать поэтической метафорой. Но отсюда оказалось видно, что они-то и были самыми важными во всём письме. Единственно важными. Они намекали на какую-то другую быль, потому что действительность той комнаты, из которой Аня глядела на свет и видела стену с полуобвалившейся штукатуркой, это была не совсем настоящая реальность. Ей не хватало чего-то:  скорее всего, чего-то вроде сока жизни. А сырому и гулкому замку как раз этого вполне хватало, он нахватался этого сока, по горло наглотался из таких же покорных барашков, которые поверили, что они кому-то там чего-то «должны». Не кому-то, а чему-то – именно ему, этому замку.

Мысль о том, что в этот замок можно было бы и войти. Когда она появилась, он не заметил, но вот теперь она стояла рядом: он ощущал её как живое существо рядом с собой,  не то чтобы  как человека, а, может быть, как того Лиса, которого приручал Маленький принц. Но теперь его не надо было долго приручать, он был рядом, невидимый, но тёплый и живой.

С другой стороны какой-то голос нашёптывал, что замок этот явно придуманный, плод воображения, и нечего туда соваться. Но мысль о том, что всё-таки войти можно,  ткнулась ему в плечо, и он погасил, как гасят свечи, и тот ветер, что бушевал слева, и ту ванну с тёплой водой – справа.

Теперь осталась только эта розоватая ванночка с проявителем, в котором плавало Анино письмо. Он продолжал оттирать что-то с этого скользкого листка бумаги. Постепенно ему стало казаться, что на бумаге действительно начинают появляться какие-то контуры…

 

К запаху проявителя, и без того неприятному, стал примешиваться какой-то новый дух: затхлости, той особой застарелой затхлости, которая бывает, когда старьё не выкидывают столько лет, что забылись уже и те люди, что эти вещи, нужные когда-то, на этот чердак положили. Нет, это не чердак, на чердаке всё-таки продувает…

И тут до него стало доходить, что выхода из этого помещения нет. Как он сюда поместился, здесь оказался, уже не вспомнить, но через ту дверь, через которую он входил (если входил), уже не выйдшь. Закрыто. Кромешный мрак. Ему припомнилось это странное слово, которое объясняло, что кроме него самого ничего уже на свете нет, и почудилось, что именно это слово залепило ему глаза и заткнуло рот.

 

…Нет, он был здесь не один. Не совсем один. За ним, мягко пересыпаясь, двигалось что-то. Это была масса мельчайших шариков, вроде манной крупы, но только чёрного цвета, как и всё здесь. Скорее как груда маковых зёрен, но в то же время они порой поблёскивали, как глазки. Или это ему показалось? Когда он останавливался, и масса останавливалась тоже, когда делал шаг вперёд, масса пускалась за ним вслед.

Дышать можно было только с большим трудом. И всё же удалось расчуять ещё один запах. Как будто бы впереди со скрипом приоткрылась какая-то дверь, и стало видно…

 

Конечно, видно ничего не могло быть, мрак был кромешным, но запах проникал, сыростью и чем-то ещё, донельзя, до отвращения невозможным.

Этот запах был – красным.

 

Хотя ничего, кроме чёрного цвета, здесь быть не могло. И всё-таки там, впереди… Ян поёжился. Откуда-то дуло? Эта промозглая, подколодная сырость наползала со всех

сторон… и тут вспомнилась добрая ванна, и как в ней было тепло, и зачем только он её решил погасить ради того, чтобы попасть… сюда?

Нет, там всё-таки что-то было, что-то не только чёрное, оно лежало там, впереди, в следующем пространстве, как на алтаре, как кровавая подкладка, как содранная с кого-то шкура. Так, может быть, лежит зверь, когда из него вынимают внутренности и превращают его, ещё живого, в его же пушистую оболочку, так, может быть, будет лежать и тот Лис из сказки, если из него захотят сшить лисью шубу…

Раздался крик. Ян не сразу сообразил, что вскрикнул он сам: ступил на больную ногу. В такую боль он никогда ещё не проваливался. И тут он понял, кто схватил его за ногу.

– Мама, отпусти! – прошептал он, впервые в жизни обращаясь к своей родной, настоящей матери.

Слева зазвенел телефонный звонок. Сначала Ян не услышал его, а увидел: как длиннющую тёмную иглу, пронзающую желтоватое, цвета охры пространство между кухней и его комнатой, и только во вторую секунду до него дошло, что это было такое: примитивное, уютное, такое привычное, будничное, и всё же… Весь этот кромешный замок, из которого не было и быть не могло никакого выхода, рухнул в одно мгновенье: распался на части, которые Ян не успел разглядеть, они были как клетки шахматной доски, они мелькнули мимо его глаз, обрушиваясь в пропасть или в пустоту, куда-то вниз,  – от одного этого… вонзившегося, как стрела. На вид он был, как стрела, этот звонок телефона. И тут Ян, наконец, понял…

Его мама, его родная мама, не та, что казалась ему мамой в детстве, а настоящая. Это не она, конечно, позвонила сейчас Катержине. Из того мира, в котором она находилась, не позвонишь. Но она, может быть, навела руку того, кто прикоснулся в тот миг к телефону. Просто так прикоснулся. Навела эту руку не для того, чтобы сообщить названной матери своего сына что-то важное. А для того, чтобы сообщить что-то важное – и до крайности важное! – самому своему сыну.

Телефон. Как это просто. На свете есть телефон. И это значит, что не надо ждать писем бесконечно долго, придут-не придут, пропустит ли их тот самый то ли дракон то ли удав. И это значит, что можно выяснить, что там происходит, именно сейчас, в эту минуту, нанизанную, как на стрелу, на этот телефонный звон, – да, сейчас, а не месяц назад.

Что эту мысль подала ему – оттуда, откуда ничего вещественного подать невозможно, именно его мать, показалось настолько очевидным, что захотелось хоть как-нибудь её поблагодарить…

Дверь распахнулась и вспыхнул свет: на пороге стояла Катержина.

– Ну что, поехали? – спросила она. –  Я уже заказала такси.

– Куда?

– В больницу. Удалять эти осколки. – И она протянула ему лыжные палки – от тех самых лыж, от самых дорогих, гоночных, как настаивал когда-то Гинек.

 

Глава шестая. НОВЫЙ ВОЛОДЯ

 

– А мне Ян вчера звонил, – молвил Володя.

«Какой Ян?“ – чуть не вырвалось у неё, но тут же она сообразила, что Володя, конечно же, ответил бы: у тебя, что знакомых с таким именем как собак нерезанных? К тому же его хитренькая, весёлая  физиономия недвусмысленно свидетельствовала о том, что именно тот самый Ян и звонил, единственный. Второй вопрос был: как это – звонил? И третий – а почему – тебе? С какой стати – тебе? На что он ответил бы, и по делу, – ну не тебе же! Какие телефоны в больнице? Поэтому Аня благоразумно задала второй вопрос и получила развёрнутый ответ о поисках телефонного номера при помощи обмена телеграммами, и как ему ловко удалось устроить, чтоб телеграмма из-за границы не попала в руки ни родителям, ни соседям.

– Телеграмма пришла на моё имя, – Владимиру Аларчину лично, – и он выпрямился и гордо расправил плечи.

– Но телефон-то? Ведь его в Новый год… – и ей вспомнился тот омерзительный звук, который последовал вслед за тем, как сосед Валерик в шёлковой жилетке вырвал бедный телефон из стены и шмякнул его об пол. И пританцовывал на его останках и при этом вопил…

– Ну не вспоминай, не вспоминай! У нас теперь новый телефон, уже поставили. Такого приятного цвета, кремового.

– А Валерик?

– Ну, судили его… тётя Шура лжесвидетельствовала, что дрался один его дружок, а сам он стоял, сложив ручки, как ангелочек. Она ведь с его бабушкой дружит, ты знаешь, с Женей. Его на три года осудили. Между прочим, ты мне тогда ведь жизнь спасла.

– И если бы телефон оставался на месте…

-Не валяться бы тебе тогда в этой больнице! Ты ведь тогда и простудилась – окончательно! Так что же мне ему сказать – как ты себя чувствуешь? Выздоравливаешь, или как?  Он ведь снова будет звонить – кстати, через два часа!

Деловой тон его голоса сбивал с толку. Обычно Володька мямлил что-то не разбери-пойми, что,  и удалялся в свою обитель, за занавесочку, заниматься там своими особо тайными делами и не обращать внимания на протекающие снаружи события. Но теперь… Словно бы стрелка качнулась – как в рулетке – и указала вдруг почему-то именно на него. И он вылез из-за спин всех тех, кто заслонял его до сих пор, вылез и приосанился, расправил пёрышки, и стало видно, что он не какой-то там Вовка-морковка, а уже почти взрослый человек, который берёт на себя ответственность обманывать родителей – но теперь уже на полную катушку, всерьёз.  Аня почувствовала себя так, как тот, кто привык  проваливаться в снег то по колено, а то и по пояс, и вдруг получил в подарок лыжи и встал поверх топкой поверхности, и ощутил, что она его держит. Володька перешёл на её сторону! У неё появился – впервые в жизни – союзник в бесконечной борьбе с превосходящими силами противника.

– Ты на химический пойдёшь? – спросила она его с уважением, невпопад, конечно, но он показался ей теперь уж таким взрослым – почти студентом. Который решился провести очень сложный эксперимент и уверен, что всё получится на славу.

– Куда  я пойду? Мне ещё два года думать!

– Смотри, через 2 года тебе будет 18! Смотри, загребут!

– Да не волнуйся ты за меня, уж поступлю куда-нибудь. Очень уж ты за меня беспокоиться стала. Побеспокоилась бы лучше за Яна. Он ведь тоже в больнице лежал.

– Он – в больнице?

– Ну да, у него в ноге осколки с военного времени ещё, операцию делали. Не тебе одной по больницам валяться! Он довольно долго со мной говорил. У него такой голос… странный.

– С акцентом?

– Да, с акцентом. Ну, мне пора, он уже скоро будет звонить, надо сторожить у телефона, чтоб Ксения не перехватила. Так что же мне ему сказать?

– Спроси лучше у врача. Температура каждый вечер подскакивает, как по часам. И сбить никак не могут.

Его старшая сестра сидела теперь среди подушек. Как король на именинах, – подумалось ему почему-то. И ничуть не была похожа на того человека, у которого день за днём вырастает температура. – правда, до вечера ещё далеко, вот как раз пришли раздавать обед и его попросили – освободить палату.

 

У него такой голос… странный, – повторила Аня про себя, когда за братом закрылась дверь, и дико ей показалось и невероятно, что у этого существа – у Яна – почти придуманного в ночные часы, почти уже до конца оплаканного, могло бы оказаться что-то до самого последнего ужаса реальное, как голос. К тому же странный – с акцентом. Она уже почти забыла, что тогда, в Праге и у бабушки в деревне, он действительно говорил с акцентом и к тому же путал слова, вставлял чешские посреди русских и превращал всё это вместе порой в такую неразбериху, что оставалось только смеяться… что это был не гладкий такой, из воздуха слепленный, как воздушный шарик или, точнее, как мыльный пузырь, который посверкал-посверкал – да и разлетелся вдребезги. Это был человек с руками и ногами, почти как она сама, только ростом повыше и голос с акцентом, и даже, как она сама, он лежал в больнице. И у него болела нога! Мыльному пузырю можно сказать: разлетись вдребезги! – но живому человеку такого не скажешь. И вместо того, чтобы обидеться на её письмо, этот человек вызвонил её брата и спрашивает о её здоровье. Перевёл всё то, что она ему писала, на другие рельсы? Не заметил – или не захотел замечать? Решил не принимать всерьёз? Отнёс все её доводы за счёт болезни – или испугался за неё в самом деле?

 

Потом ей пришло в голову, что и она для него должна была превратиться в какое-то туманное существо, нереальное совсем или реальное только наполовину. Она ему зачем-то оказалась нужна, прежде всего его интересует её здоровье, скорее всего она напугала его своим письмом вместо того, чтобы отвадить… как собиралась… Или же она хотела чего-то совсем другого? По крайней мере – ну да, услышать этот голос, который услышит сейчас Володька, если Ксения не перехватит трубку, но это несправедливо, этот голос хотелось бы услышать ей самой, ведь этот голос о ней и про неё… ну да, про неё, про её здоровье, которое сейчас уплывало куда-то, вырвалось из рук и убегало, посверкивая где-то там, вдали, красивой шапкой или колокольчиками в поднятой руке.

 

Глава седьмая. ТОПОР С РЮШЕЧКАМИ

 

– Ян, я хочу с тобой поговорить. Можно? – Катержина приоткрыла дверь в его комнату. Он стоял спиной к ней, повернувшись лицом к окну.

– Ромашка завяла, – пробормотал он.

– Ну что ты хочешь? Ведь зима. Весной мы новую посадим.

– Я не хочу новую! Я хочу, чтоб эта расцвела снова!

– Ты хочешь… чтоб эта… снова?

Теперь он повернулся к ней лицом.

– Что-то ты мне совсем не нравишься! – вырвалось у неё.

– Не нравлюсь я тебе? Что во мне тебе так уж не нравится? Что я ромашку захотел?

– Знаешь, Ян, не всё возможно, – она невольно покосилась на тот портрет, что стоял у него на столе, – не всё возможно, но есть кое-что такое, что действительно возможно. И об этом я хотела с тобой поговорить.

– Что возможно? Консерваторию закончить? Оперу писать? – слова выскакивали с отвращением, словно бы и консерватория и опера были какими-то мерзкими животными, от которых он спешит избавиться.

– Я не о том. Я совсем не о том. Я пришла к тебе… покаяться. Рассказать тебе мою страшную тайну.

– У тебя-то? И страшная тайна?

– Ты не смейся. И у меня может быть страшная тайна. И она касается тебя. Вот послушай. Да ты сядь, сядь. Или у тебя опять нога болит?

– Ничего у меня не болит!

– Так слушай. Пока ты лежал там под общим наркозом… ты понимаешь, мы ведь за тебя очень волновались! И я позволила себе… я прочла то письмо… треугольное. (Она подождала, что сейчас будет – после этого признания. Накричит на неё? пойдёт мебель колотить или бить посуду? Но он сидел тихо и головы не поднимал. Поэтому она продолжала):

– Мне кажется, что ты его не так понял, это письмо. И об этом я хотела с тобой поговорить.

– Я не могу об этом говорить.  (Как же это может быть, что его милая, добрая Катержина, так не похожая на мачеху из сказки, этак запросто, одним махом смогла сорвать с него всю кожу?)

– Сядь. Поговорить надо. Я понимаю, что после такого письма не только нога заболит.

– Ну что ты всё сводишь на свою любимую, на эту..психосоматику! Ты же знаешь, что осколки выходят когда захотят!

– Но такого ещё никогда не бывало. Тебя ни разу ещё не оперировали под общим наркозом. Врач сказал, что у тебя сопротивляемость организма упала до самого минимума, ниже некуда.

– Ну и что дальше?

– А то, что ты всё не так понял. Ты понял всё наоборот.

– Всё я понял так, как там написано, и учить меня не надо, я не маленький! Она хочет, чтоб я к ней не приставал, и я выполню её пожелание, можешь быть уверена!

– И тем самым уже сейчас заложишь фундамент своего будущего несчастья.

– Почему?

– Ты думаешь, такое можно когда-нибудь забыть? А если забудешь, станешь, как твой худший враг.

  Какой это мой худший враг?

– Гинек. Я ведь знала его… невесту. Откачивала её… после…

– После чего?

– После того, как он бросил её накануне свадьбы. Никогда не видела такого красивого лица. Я ведь твою маму при жизни не встречала. Пока не увидела Аню…

– Опять ты о ней! Ведь больно же!

– Сейчас хотя бы больно, и то хлеб. А потом противно станет.

  Это почему же?

– Когда начнёшь забывать её и по бабам таскаться. Не отмоешься!

– Так ты обо мне думаешь? Такой я для тебя, значит?

– Таким станешь, когда предашь свою любовь!

– Это не я предаю, это она!

  А ты так и пойдёшь у неё на поводу?

– Ну ладно, если ты так, тогда скажи честно, что ты думаешь про это письмо?

– Что это письмо тяжело больного человека.

– Нет, ты эти отговорки брось, это – не бред сивой кобылы, то, что она там написала. Ты серьёзно скажи: что это такое?

– Что она тебя очень сильно любит. И никогда не разлюбит – это уж как пить дать.

– Любит?! Это называется –  любит?!

– Но она же пишет, какое для неё счастье, хотя бы даже просто твоё имя написать!

– Это знаешь, это всё рюшечки и цветочки на том топоре, которым она отрубает мне голову.

– Можно и так посмотреть. И так увидеть. Но она определённо не так это видит. Она, по-моему, не понимает, что в руках у неё – топор.

– А что же она понимает? Если она хоть чуточку меня любит… пусть хоть моё имя, хоть что-то от меня… то что же это – шизофрения? Раздвоение личности?

– Можно и так посмотреть. Но это ведь, – и вдруг загадочная усмешка скользнула у неё по лицу:

– Не зря ведь про советского человека говорят, что он думает одно, говорит другое, а делает третье.

– И какое мне в этом утешение?

– Можешь положиться, что она сделает третье, когда увидит тебя снова.

– Как это – сделает третье?

– Ну смотри, эта её шизофрения на самом деле очень простая: люблю тебя до изнеможения – это то, что она думает. «Больше не пиши, и я писать тебе не буду», – это то, что она говорит. Видишь, какая раскладка?

  Ну и где же гарантия, что она сделает что-то третье?

– Какой ты смешной!  В любви никаких гарантий не бывает! Но если она укладывается в эту схему, в тройную, то сделает что-нибудь третье… тут уж выбирай, тут уж неясно, что, но не первое и не второе.

 – А что же может быть третье?

  То ли на шею тебе бросится, то ли вены себе перережет.

– Ты это серьёзно? Или шутишь?

– Ян, ты что, думаешь, она тебя так и забудет? После такого письма… – хорошо, она сейчас болеет, всю энергию, нужную для самоубийства, пустила в это русло…

– А разве для самоубийства энергия нужна?

– Ты уже об этом думал?

– Ну уж по крайней мере лучше, чем в Гинека превратиться!

– Если бы ты сейчас туда смог приехать… всё решилось бы само. Уверяю тебя. Там нет никаких преград. Все преграды придуманные, дунь- разлетятся.

– А что ты скажешь про этот замок?

– Про какой замок?

  Про сырой и гулкий. В котором умирать страшно.

– Ян, ну что ты про эти глупости!

  Это не глупости!

– Ну, температура у человека, я же говорю, она себе эту болезнь вместо самоубийства…

– Придумала, хочешь сказать? Прицепила? А на самом деле там был сосед, который телефон из стены вырвал, и ей пришлось без пальто бежать на улицу, в милицию звонить, в мороз – а ты говоришь, что болезнь она себе придумала!

– А ты откуда знаешь?

  С её братом говорил.

– Так ты…

  Что – я?

  Совсем не такой дурак, как я… предполагала? А ещё про топор какой-то говоришь, с рюшечками и цветочками. Так ты, может быть, тоже уже научился тому же: одно говоришь, другое думаешь, а делаешь совсем третье?

– Так я же не ей позвонил.

– Ещё бы. В больницах телефонов не бывает.

– Всё равно! Не буду ей звонить. Не хочу с ней говорить. Я только хотел узнать, жива ли она… и  вообще.

– Вообще! Сколько ей лет? Какого она года?

– А какое это имеет значение? Думаешь, за год она поумнеет?

– Она поумнеет гораздо раньше. Но вступать в законный брак до 18 лет…

– Ты совсем с ума сошла? Какой там  брак? Она мне письма ей писать запрещает!

– А ты о бабушке своей не подумал? Она только о детках ваших и мечтает.

– Все, что ли, с ума посходили? Сплошная семья сумасшедших.

– Она ей уже и платье свадебное подобрала.

– Ну ладно, бабушке ещё можно простить.

– Ты ей всё простишь! Ведь это же «твоя бабушка»! Папину ты на дух не признаёшь.

– Бабушке можно простить, она 20 лет как единственной дочери лишилась и в… ну в общем, ей замену вообразила… но ты-то! Катержина! Ты всегда была такая умная, такая сдержанная!

– Да, и сдерживалась, много лет. Сколько лет, знаешь? Сколько лет я терпела?

– Что ты терпела? У тебя всё хорошо.

– Что я терпела? Слёзы твоего отца терпела. По ночам. Как заснёт, так и начинается.

– Мой папа… плачет?

– Ты что, всерьёз думал, что такую любовь можно забыть? Если бы не ты… не крошка тогда… он бы сразу с собой покончил, жить без своей Милочки…- она всхлипнула. – Не все же в Гинеков превращаются.

– И я бы не превратился.

– А тебе и не надо. Не потребуется. Где вы жить станете: у бабушки или у нас?

– Ты дразнишь меня, да? Просто издеваешься? Человек запрещает мне даже письма ей писать, а ты всё  выворачиваешь. Наизнанку! Я не знаю, я сам заболею с вами со всеми. Вот лягу и скажу, что у меня шизофрения. Ты этого замка просто не учитываешь, просто не хочешь замечать!

– Какого замка?

– Я уже тебе говорил: в котором так страшно умирать.

– Я вчера с твоим учителем говорила.

  С Карелом?

– Да, встретила его на улице, случайно. Он про оперу твою спрашивал  и очень из-за твоей ноги расстроился. До того тебя расхваливал, прямо-таки… надежда чешской музыки, будущий Дворжак или Сметана, что-то в этом роде.

– Ты опять от замка уходишь! Что с тобой? Я знаю, что Карел меня любит, ну любит он меня, почти как бабушка, но я ведь про замок тебя спрашивал.

– Что в нём такого интересного?

– Ну например… что из него не выйти.

– Как это – не выйти?

– Ну понимай, как знаешь. Простого выхода оттуда нет.

– Ты имеешь в виду… минные поля? И думаешь, что и в душе такие минные поля могут быть?

– Я думаю, что в душе может быть замок. И хочу понять, что в нём такого… ну почему его нельзя бросить, просто от него отказаться, что он такое вообще, как его можно определить, чтобы вытащить на свет?

 

Глава восьмая. ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА

 

Посреди ночи Аня проснулась. Как будто кто-то швырнул её в эту постель. Она оглянулась и поняла, что она в больнице, что все в палате уже спят, кто посвистывая во сне, кто похрапывая,  что из-за двери сочится скупая полоска света. Однако прямо перед ней в воздухе над кроватью стояла большая доска со множеством клеток, и над нею светилась надпись – несравненно более яркая, чем та худосочная полоска света, что выглядывала из-под двери. Надпись была большими печатными буквами:

 

ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА

    

Аня вгляделась. В каждую из этих клеток, что были на доске, она не просто вглядывалась –  она входила внутрь и начинала осознавать всё то, что в этой клетке происходило. Происходившее в каждой  из этих клеток по-своему отвечало на вопрос, откуда взялась тьма, и эти ответы казались до того ясными, прозрачными, что никогда, никогда в жизни их не забыть.

В клетке внизу в центре она задержалась. Снаружи было видно только папу, совсем молодого, как он перешагивал через сучья бурелома. Аня вошла и огляделась. Лес был весёлый и праздничный, как толпа на демонстрации первого мая: все деревья пахучие и смола так красиво переливалась на ладони. Но и другие деревья, обросшие мохом, они пели и радовались все толпой, не так близко друг к другу они стояли, как люди на демонстрации, но пели тоже, так, незаметно для себя пели или шумели вершинами, там, в вышине над головой. Да, они пели тоже, хотя не шли никуда, а оставались на месте, а пел по-настоящему, голосом, один только папа, он шёл по лесу и пел, а она иногда только подпевала, ей было совсем мало лет, и перебираться через сучья на земле было трудно, легче было под них подлезать, и почему на земле вместо травы растут иголки? А это потому, что деревья все хвойные, вот такое трудное слово сказал папа, и лес поэтому называется бор, а папа идёт, шагает и поёт при этом, он поёт «не спи, вставай, кудрявая», но она, маленькая девочка, совсем не кудрявая, а это он сам кудрявый ещё и  без никакой лысины, и кудри золотистые и прозрачные на солнце, а глаза такие синие и весёлые, и он поёт про то, что мы всё добудем, поймём и откроем, и никак, никаким образом не могла бы закрасться мыслишка, что чего-то недопоймём… но теперь, в это мгновение и, может быть, из-за того, что у болезни наступило решение и все протекающие по сосудам осколки доброты решились сказать ей своё слово, вот теперь-то всё стало абсолютно ясно. Это был не сон, хотя ночью и в темноте, это была как бы доска с клетками, и внизу посреди ей была открыта сейчас именно эта: теперь, в возрасте, когда должно бы исполниться предсказание, данное тогда

трёхлетнему человеку, что мы всё поймём и откроем, наверное, и пришло время действительно всё понять? Она привстала в постели и оглядела эту доску, светящуюся сейчас перед ней: в каждой клетке что-то происходило, там пели люди и летели шары в это счастливое небо, и она сама восседала, как на троне, на папиных плечах надо всей толпой и обозревала весь этот праздничный мир сверху, может быть, самая главная во всём этом торжестве и восторге.

 

 

Там не было никакого потока и перетекания, всё, что творилось в каждой из клеток, было обособлено от других: потоком была она сама, и она теперь спокойно перетекала, переплывала из одной клетки в другую, не сомневаясь уже в своих способностях познать всё и до конца. Всё теперь и наконец-то стало ясным до дна: словно бы она смотрела в воду, абсолютно прозрачную и недвижную, не всколыхнётся. Это было её чувство, собственной её больной головой воспринимаемое. И в то же время это спокойствие проникновения не смущалось тем движением, которое наблюдалось в каждой из этих клеток, и папа молодой, какой он был красавец, и куда всё делось, зачем помертвел взглядом? И зачем говорит он теперь, что знает будто бы абсолютную истину, истину в последней инстанции? Но тогда, в той живой клетке он шагал, и трещали сучья хвороста под ногами, и пел, и это была самая важная и единственная правда, и поэтому лес, который назывался бор и пахнул так одуряюще, он тоже пел, он соглашался с папой и говорил, переговариваясь вершинами там, в вышине, что, конечно же, всё добудем и что нам нет преград.

А казалось бы, что ему, лесу, лучше знать, возможно ли добыть именно всё, и стоит ли это делать? Почему же деревья соглашались с тем, что нам нет преград, почему соглашался с этим и сам вечерний свет, горящий на стволах: он ведь знал, что он недолгий и скоро уйдёт, что преградой ему поставлена ночь, а деревья знали, что преградой им земля внизу и облака вверху, и почему же тогда все они соглашались, что нам нет преград ни в море ни на суше? Преград было достаточно, но их было достаточно в обычном мире, в будничном измерении, а папа своей песней в тот миг проложил себе дорогу – и не только себе, но и всем остальным – в какое-то другое, абсолютно счастливое пространство, в котором преград действительно не было, и не только преград. Вот сучья трещали под ногами, хворостины, и он шагал прямо по этим хворостинам и пел «нам ли стоять на месте». Потому и шагал тогда, чтоб на месте не стоять, но вот что он делает теперь и зачем нацепил не только лысину на голову, но и это мёртвое выражение на лицо, если не стоит на месте? И не просто стоит, а врос уже в это место, обзавёлся утюгами и пузатыми банками с соленьями и прочими вареньями между дверьми, прирос к месту и уже никуда не летит, а всё повторяет слова, что будто бы мы куда-то всё это пронесём, не утюги, конечно, и не банки, а что-то несказанное, тот свет, ту «осуществлённую мечту», но о чём была мечта и как это себе представить, что «знамя страны своей,  пламя души  своей мы пронесём через миры и века», если уже никакого пламени в душе не осталось, а осталось только это полое знамя, которое без поддержки пламенем души совсем уже опустело и превратилось в никому не нужную тряпку?

Но тогда и там, в этом лесу, всё было совсем не так. Лес говорил таким низким голосом, его шорох был как бы хором, который пел вместе с папой те же самые слова, и этот вечер в лесу может быть и не сохранился бы в памяти, если бы не выступил так откровенно и так отчётливо в этот самый страшный момент болезни на нижней строке этой доски «Откуда взялась тьма», – и это было единственным, что вспомнилось потом, утром, когда она открыла глаза и убедилась в том, что все остальные клетки, все прозрения укатились и испарились вместе с ночной тьмой, и только одна эта клетка горела перед глазами – зацепилась в волосах и не ушла вместе со всеми остальными. Тьма взялась, – нет, не столько она взялась, сколько сидела на качелях, раскачиваясь – кто кого перевесит, а кто взлетит под облака, она сидела на качелях с тем абсолютным счастьем, которое пылало и цвело в тот незабываемый вечер в лесу, – и смотрела ему в глаза.

 

Глава девятая. ТАЙНА ЧУРИКОВ

 

– Теперь скажи мне, почему ты решил выкинуть человеческие голоса? Чем они тебе не угодили? – спросил  Яна его старый учитель, пан Карел, сидя в фонарике, выходившем  окнами в замёрзший сад.

– Ну в принципе ведь мало что изменилось. Я заменил их духовыми инструментами:  гобоем, и флейтой, и саксофоном, и фаготом –  для пьяницы.

– Но почему? И когда ты принял это решение?

– В ночь под Новый Год.

– Так точно помнишь? И с чего же это взбрело тебе в голову?

– Ну, посоветовал… один очень опытный композитор. Мне бы самому, конечно, такое …

– Опытный композитор? – Карел вздрогнул. Яну показалось, что он из милого, уютного пожилого учителя превратился в кого-то другого. Задетое самолюбие и попытка вообразить, что какой-то другой композитор мог бы оказаться опытнее, чем он сам, – это превосходило силы учителя.   

– Кто же такой «опытный», а? – ядовито спросил он.

– Мысливечек.

– Это который же? Я только одного знаю, и он уже пару столетий как на том свете пребывает. Или у него есть потомки? Что-то не слышал о таких.

– Нет, я того самого и имею в виду, о нём и говорю. Вам говорю, пан Карел. Вы же для меня – как дедушка. Другому бы не сказал… и Вы не говорите!

– Ну-ка объясни, объясни! – Облегчение было написано на лице старика: необходимость с кем-то соперничать отпадала, с покойником не посоперничаешь.

– Ну, пришёл он ко мне…. я как раз тогда был у бабушки.

– В деревне?

– Ну да. Пришёл ночью… видимо, во сне. И говорит…

– Ну не тяни, не тяни! Что он сказал?

– Что опера у меня хорошая, но что это не опера, а что-то совсем другое, что я должен придумать ей новый жанр и убрать все человеческие голоса.

– Ничего себе! И ты?

– Вот партитура. Смотрите. Этот новый жанр не совсем новый, к нему уже прибегали другие, правда, после Мысливечка, он их, видимо, не знал.

– Какой же это жанр?

– Ну как у Мусорского, например, «Картинки с выставки». Или у Сен-Санса: «Карнавал зверей». Череда связанных между собой эпизодов, нанизанных на одну проходящую тему. У Мусорского это – променада.

– Вот это хорошо, очень хорошо, так и напишем, ссылочку на ихнего пьяницу дадим, им это оч-чень понравится!

– Вы это про какого пьяницу? В «Маленьком принце» про пьяницу только один эпизод!

– Да я не про того, я имею в виду этого композитора, который тоже на букву «М» начинается, но никаких советов он никому дать не сможет, даром, что пребывает на том свете сравнительно недавно, но пропил он всё, что у него от ума оставалось – а ведь какой был гигант! И до каких высот сумел бы, наверняка, подняться, если бы не водка!

– Вы про Мусоргского?

– Про кого же ещё! Не так у них много гениальных-то. Особенно если на душу населения считать.  Вот, кстати, Березовский тоже был, вместе с нашим Мысливечком ведь в Болонье учился, говорят, хороший был композитор, но вернулся домой, и его продали…

– Как это – продали?

– А вот так. Крепостной он был. Добрый барин в Италию послал – учиться, а злой барин продал. И Березовский тоже спился…

– Как это – крепостной?

– Ну раб, ну как это ещё объяснить? По-немецки для этого есть хорошее слово: Leib-eigene. Понимаешь, тело человека является собственностью кого-то другого, человек сам себе не принадлежит. У них ведь всего сто лет с хвостиком, как крепостное право отменили. Сто лет и пять в придачу.

– У кого это – у них?

– Ну, у русских. У советских, то есть, – поправился он.

– И по-русски это слово так и звучит – крепостные? От слова «крепость»?

– Или от слова «крепко» – крепко их держат!

– Крепость похожа, по сути… на замок…

– Новую штуку задумал? Опять без человеческих голосов?

– Не знаю. Ещё не задумал, а так… про замок думал.

-Ладно, думай-думай, а пока пора формуляр заполнять. Твой Мысливечек не дурак оказался! Двести лет на том свете, а какой ум! Какая прозорливость, можно сказать! Ты понимаешь, о чём я говорю?

Формуляр, этот лист бумаги с впечатанными в него графами – Ян только мельком на него взглянул. Промелькнул взглядом. Встал:

– Можно открыть окно?

– Смотри, не простудишься? Да открывай, открывай!

 

Ян стоял у открытого окна, прислонившись лбом к раме. Ему почему-то показалось, что грудь у него раскрыта – нараспашку. Стреляй, кто захочет. Ему представилась его собственная рубашка, фланелевая, тёплая, в сине-коричневую клетку, как она будет выглядеть, если он распахнёт сейчас пиджак и скажет «ну стреляйте, стреляйте, чего же вы ждёте!» Откуда взялась мысль о расстреле и кто мог бы его расстрелять? Ведь не добрый же его учитель, красивый старик, с шевелюрой, что сияет над его загорелым лицом, как серебро?

– Ну что ты вскочил? Опять нога болит? (Cейчас это случится, сейчас прозвучит выстрел, и поэтому оттянуть как-нибудь, ну например, сказать, что ему надо выйти в сад подышать воздухом, но ведь и вправду нужно).

– Ты кувыркнёшься сейчас.  Ну иди, иди. Или лучше ляжешь? Что с тобой, на тебе лица нет! (Пан Карел, не говорите, пожалуйста! Не говорите больше ничего. Не рассказывайте, почему Вы о прозорливости Мысливечка проговорились. Не говорите про этих самых, у которых так мало гениев. Я не могу дышать, я не знаю…)

– Да, молодой человек, не зря некоторые сны смотрят! Я хотел тебе сказать. Я уже и мачехе твоей было намекнул, но она что-то не … Ладно, всё. Ложись.

И Карел уложил Яна на свой диван, на этот роскошный, как всегда казалось Яну, с золотистыми набалдашниками в виде женских бюстиков по бокам, на котором он теперь лежал и слушал запах старины, тех годов, в которые жил ещё его дедушка… пропавший в Панкраце…

– А из-за чего ты с Олдржихом-то подрался? – вдруг спросил Карел, то ли  и вправду такой умный, что решил отвести его мысли в сторону, то ли просто любопытный.

– Мы не дрались! Я просто хотел его удержать, чтоб он с лестницы не упал!

– Но в чём дело-то было?

  Он меня… в плохую компанию пытался втянуть.

– Ага. Так-так. Но всё-таки – в чём же было дело? До моих ушей донеслось…

– Что донеслось до Ваших ушей?

  Опять бледнеешь. Ты после этого наркоза стал сам не свой!

  Ладно, говорите. – И Ян поднял голову,чтоб встретить удар лицом к лицу, не как покорный барашек. – О чём Вы хотели мне сказать?

  Так, хочу тебя развеселить. Твой Мысливечек догадался. И причём 31-го декабря он догадался о том, о чём я узнал совсем недавно – что на конкурс там принимают только инструментальные произведения. Бери инструменты какие хочешь, хоть из Индии вези, но почему-то человеческие голоса они на этот раз запретили. И он, поистине гениальный и более того, об этом узнал накануне – за три месяца! – и благодаря такому доброму совету у тебя и партитура готова – к сроку!

 Теперь оставалось только спросить, кто такие они. И где будет проходить этот конкурс. Да, такой намечался план разговора, и Карел явно ждал этих вопросов, и даже наслаждался в предвкушении (надо бы познакомить его с бабушкой!), и словно бы прятал от него что-то, как конфету в золотой обёртке… в золотой фольге… игра в прятки… у бабушки… – и тут слово «чурики» выплыло вдруг из памяти и встало перед ним в полный рост.

– Мне чурики! – сказал Ян.

– Что это значит?

– Что мои предки меня охраняют. Что я выпал из этого мира в какой-то другой, в котором мои предки столпились вокруг меня и никому не дадут меня в обиду!

– Это ты где слышал? Это на каком языке? На африканском? Я недавно смотрел фильм о том, что в Буркино Фасо есть такие обычаи, что предки действительно охраняют…

Ян встал. Он дышал часто и с трудом, но перед ним всё вдруг прояснилось: словно сдёрнули занавеску.

– Ян, ты про это напишешь следующую оперу – договорились? Я дам тебе почитать книгу об этих обычаях, там такие маски – пальчики оближешь! Их и масками-то трудно назвать, они закрывают всё тело, и те, кто в них танцуют, превращаются то ли в богов, то ли в усопших предков… Вот ты и порозовел! Правда, там эти предки не столько защищают, сколько надо защищаться от них самих, приносить им что-то в жертву…

– В жертву? – Ян дёрнулся.

– Да ты не бойся, не кого-то ведь, а что-то, кошельки с деньгами или сладости. И танцуют они, как сумасшедшие.

– Предки танцуют?

– Ну, это танцем не назовёшь, скорее, пляшут. Как сказал в этом фильме один местный: трезвый не смог бы так плясать. Ну конечно же пляшут не предки, а те люди под этими одеждами, из листьев, такие узкие и длинные листья болтаются, почти как солома, с ног до головы, а на голове высоченные деревянные построения, и всё это вместе называется маской. И на время танца эти «маски» считаются воплощением предков, они порой очень агрессивные, их надо задобрить. И после такого праздника считается, что – всё, он уже ушёл в загробный мир и больше к тебе приставать не будет, не будет тебя мучить.

– Но для этого, чтоб не мучил, надо, чтобы кто-то сыграл его роль?

– Они не воспринимают это как «роль». Они абсолютно всерьёз считают, что маска и есть то ли бог, то ли предок, то ли всё вместе. Человек с абсолютно серьёзным лицом, чёрным, но черты лица совершенно цивилизованные, и одежда тоже, говорит с полным убеждением «это и есть бог».

– Бог! Что-то нехорошее.

– Так тебя учили?

– И жертвы были. Не только сладости? Ведь так?

– Нас учили, что Бог… что выше этого ничего не бывает.

– И Вы поверили?

– Ян, я верю только в тебя, между прочим.

– ?

– Что если ты оправишься от этой болезни…

– Вы прямо как моя бабушка!

– Нет, я говорю серьёзно. Я считаю, что такие, как ты, – что вы можете изменить мир. К лучшему. И если не бог, то уж точно покойные предки придут вам на помощь – тебе ведь один из них уже помог! К плохому композитору он бы не пришёл, даже и во сне!

– Ну и чем же может изменить мир к лучшему композитор, пусть даже и очень хороший? Знаете Вы хоть одного, кто изменил мир к лучшему?

– Я знаю одного, кто изменил мир к худшему. Но ведь можно и наоборот!

– Кто это изменил мир к худшему?

– Вагнер. Приехал в Вену, где его боготворили, как великого гения, и начал внушать своим поклонникам, что антисемитизм – это не просто предрассудок, распространённый  в серых низах общества. Вытащил его из тех мест, где ему полагалось оставаться, и ввёл в салоны, в порядочное общество. А до тех пор принародно показать себя антисемитом, знаешь, это было как опозориться, как при всех в штаны наложить. А он не только говорил, он ещё и писал статеечки такие – ну, к чему это привело, ты ведь знаешь. Не зря гитлер с его потомками дружил, у них дневал и ночевал.

– Но не он ведь один?

– Не он один. Но пока такое говорит какой-нибудь вояка вроде бисмарка,  предрассудки остаются там, где им и полагается распространять свой смрад – внизу. Как бы они ни ценили своего бисмарка, а божественным его никто не называл: язык бы не повернулся. А когда такое повторяет божественный гений, каким они считали Вагнера… Так что роль гения в истории…

– Я его за гения не считаю. По-моему, его музыка какая-то напыщенная, всё пыжится, пыжится, и выливается в какую-то истерику. Неудивительно, что фашисты на ней торчали, как говорится. Как наркотик.

– «Протофашистская» музыка, как считает один француз. Но, за кого бы мы с тобой его ни считали, ты лучше прислушайся к этой истории, вдумайся в неё. Как только композитор начинает развивать свой талант, у него словно крылья вырастают, он может крыльями взмахнуть – а куда уж он полетит, это – другое дело. Талант – это страшная сила. К тебе будут прислушиваться. Вот увидишь! Твоё слово будет иметь вес.

– И будут кричать, как мой отец, «нас всех ест удав!»

– Так он и сказал? Я его очень хорошо понимаю. Поскольку название у тебя такое безобидное, ну что там, – «Маленький принц, сцены из сказки», – то цензура пропустит, не беспокойся.

– Вы и об этом подумали? Вы всерьёз приняли мою оперу, то есть неоперу, за какую-то крамолу?

– Ну так если нас всех ест удав, то о чём говорить? А кстати мы ушли от темы. Так ты с Олдржихом больше не дружишь?

 

С высоты того, что он сейчас понял, и Олдржих и та сцена на лестнице увиделись Яну какими-то мельчайшими, как песчинки на дне морском, крошками, ничего не значащими.

– Но это слово – как ты сказал? Чурики? Так и просится… написать бы… ну просто музыкальная фраза, мелодия, а не слово! Чуу-ри-ки – да это как птицы щебечут. Подаришь мне это слово или сам будешь писать?

– Подарю. Раз оно Вам так нравится.

– Между прочим, Олдржих окажется тебе соперником. Но не волнуйся. Знаешь, то, что он сочинил, твоей неопере и в подмётки не годится… но там будут и другие соперники! Из других стран.

 – Слово «Чурики» означает, что я не могу проиграть, даже если меня догонят или поймают. Достаточно только во время выкрикнуть это слово.

– Это на каком языке?

Ян посмотрел на учителя. «Пан Карел, Вы такой любопытный, как маленький ребёнок!» – хотелось ему сказать, но вымолвилось совсем не то, и не вымолвилось даже, учитель сказал ему только, сказал глазами, что да, именно там и будет проходить этот конкурс, и ты не бойся, ты выиграешь всё равно, даже если проиграешь.

 

Теперь ему стало всё открыто и ясно, как в снежном поле. Он шагал по улице и слышал, как позванивали, обгоняя его, трамваи, и знал всё, за один раз, глотком, как бывает только во сне. Словно сдёрнули одеяло с головы – или задвижку с глаз. Так вот кто живёт в этом замке! Вот почему в нём и гулко, и сыро, вот почему в нём кто-то непередаваемый гоняется за тобой по пятам… и вот почему из него не выйти!  У неё не шизофрения, – думал он теперь про Аню, – её просто заколдовали. И не кто-нибудь другой, а её же собственные чурики. В этой стране, где, по подсчётам Карела, гениев маловато, а если считать на душу населения, так и правда… и что они с ними делали? Сначала подстраивали дуэли, потом доводили до самоубийства, а там и в Сибирь… Вот и Аня, если б ей позволили учиться, стала бы, может быть, настоящим художником, как Ботичелли, как Ван Гог, и все онеменели бы перед её картинами, окостенели бы от счастья и, полностью отменив свою шершавую суть, воскликнули бы: не хотим никаких минных полей! Никаких сырых и гулких замков, никакой плесени за шкафом, а хотим вот только вот их, вот таких картин, и дайте человеку рисовать, она нам такой мир наколдует, что нам в нём жить захочется, а не тащиться по краю бледной тенью, заживо усопшими, замордованными навсегда!

«Так всё-таки, – подумал он, глядя вниз с моста на реку, на могучую воду, которая там бесновалась вокруг стоек моста, – всё-таки, чего им от неё надо – этим чурикам?» – Вода не отвечала, свирепела по-своему, по своим каким-то внутренним причинам, скрытым в глубине, но из её пофыркивания можно было  заключить, что предложение нацепить на себя какие-то соломенные ошмётки и пуститься в пляс никакого одобрения у неё не вызывает.

 



1drakonsky – бесчеловечный, жестокий

avatar

Об Авторе: Наталия Малаховская

Наталия Малаховская - писательница, поэтесса, художница и исследовательница сказок. Родилась в Ленинграде в 1947 году, закончила филологический факультет ленинградского университета. С 1975 года участвовала в работе самиздата. В 1979-1980 гг. была одним из организаторов и издателей альманаха «Женщина и Россия» и журнала «Мария», за что подверглась репрессиям и в 1980 году была вынуждена покинуть СССР. С середины 80-х годов занимается изучением русских волшебных сказок. Защитила диссертацию «Наследие Бабы-Яги: религиозные представления, отражённые в волшебных сказках, и их следы в русской литературе 19-20 вв.» в университете Зальцбурга. Лекции и доклады, семинары, чтения и выставки картин в Петербурге, Москве и в различных городах Европы и США.

Оставьте комментарий

MENUMENU