RSS RSS

Валерия Шубина. Ручей уходящего лета

image_printПросмотр на белом фоне

И ручьем-то нельзя было назвать это вечное движение вод, проточивших край огорода. Течением и поражал этот ручей ли, родничок ли, поток ли, притом что являлся законной частью усадьбы. Но для родничка он был слишком открыт, а для потока — узок, зато шумел, торопился…  Что-то даже суматошное чудилось в этой неугомонности, по-человечески хлопотливое.    

Здесь, на краю, покатый спуск переходил в низину и, перемахнув на другой бережок, также в осоке и таволге, взбирался в гору, под сосны. А там уже вольнице одичавшей земли вставал поперек чужой дощатый забор: между редкими штакетинами просматривался порядок. Стайка волооких, холеных мальв покачивала султанами в крепких бутонах, мал мала меньше.     

Собственно, огорода как такового не было. Была земля (много земли!), заросшая бурьяном. Над ней поднимался сад, но и его не имелось, а были деревья, заглушенные порослью сорной сливы, исполинской крапивой и снытью. Всё это подступало к задней стене хозяйственного двора, старинного, ветхого, каким-то чудом еще держащегося, но готового завалиться всеми вековыми бревнами и продавленной крышей, Завалиться и потянуть за собой дом, к которому примыкал, испортить весь исторический вид. При более внимательном взгляде становилось ясно, что дом поновее, со звездочками в деревянных узорах и пристройкой наподобие будки для входа. Крашенный в темную зелень, он облез кое-где, выгорел, но стоял еще крепко и не собирался ползти под общий уклон. Дом и заслонял от посторонних глаз все задворье, с ним и ручей, глядя небольшими окнами на главную улицу села. Глядя, правда, невесело: ни цветов на подоконниках, ни клумб в палисаднике, ни протоптанной дорожки к калитке. Разве что могучий куст хрена с жилистыми лопоухими листьями придавал веселье общему виду — ну как же! такая икебана да на всеобщее обозрение, как георгин какой-нибудь редкий или орхидея заморская. Да и к хрену уже подбиралась растительная шпана.    

Говорили, что всего на селе девять проток, потому и названо «Подолец», что встало вдоль их течения, но в большой подол не вышло, а в подолец как раз. Но те, другие, где-то там, вообще, а тут свой, собственный, настоящий, словом, Ручей Ручеевич — с огромной ивой при изгибе течения, с мягкими бережками в траве, которую полоскала и теребила вода. Оттого бережки и казались округлыми, как коровьи губы.

Ручей, можно сказать, и решил дело с покупкой усадьбы. Ручей да еще сад, да заброшенная каменная церковь поблизости. Десять лет тому назад теперешняя владелица усадьбы Лялечка и ведать не ведала, что есть такое село во Владимирской области, к которому из Москвы как до Америки, если, конечно, не имеешь своей машины или вообще предпочитаешь общественный транспорт вроде электричек, междугородних автобусов с последующей пересадкой  на сельские. При нынешней спешке и привычке к скоростям такая поездка за двести километров может представиться сплошным неудобством. Действительно, лучше не вспоминать все эти залы ожидания, билетные кассы, очереди, переваливание багажа, а главное — расхлябанные проселочные дороги, на которых автобус готов развалиться, а то и вовсе отказывается везти, и пассажиры толкают его до первого пригорка, откуда он летит, как ошпаренный, даже проскакивая остановку. Однако Россия не была бы сама собой, если бы при каждом удобном случае не вынимала душу из человека. А дорога как раз такой случай. Но если не придавать значения неудобствам, то в передрягах и маяте была своя польза. Случайные посетители не заскакивали в Подолец.

Так и нынешнюю хозяйку занесло сюда в гости к давней знакомой Иветте; когда-то они вместе учились в школе. Родительница дала ей это имя будучи сама Лукьяновной, к тому же Прасковьей. Она полагала, что имя «Иветта» оградит дочурку от тяжелой судьбы, какая выпала ей самой, смолоду сироте, а позднее вечной добытчице — без надежного плеча, без помощи и поддержки. Родительница часто повторяла: «Как корабль назовешь, так он и поплывет».

К тому времени, о котором речь, «корабль» давно купил дом в этих краях и со своим муженьком курсировал из московской квартиры в сельскую, а из сельской  в московскую. И гостей по надобности приглашал. Возникла потребность и в Лялечке. Иветта привезла ее на машине, чтобы показать одну усадебку, «такую занятную, сплошная идиллия». «Идиллия» была выставлена на продажу, а Иветта взялась посредничать в сделке. Привезла на всякий случай, зная всеохватность гостьи в смысле знакомств: если не вся Москва, то половина была Лялечке известна. Пусть поглядит, а вдруг да кому-то сосватает.

 

Привезенная обвела рассеянным взглядом землю, пробралась между рядами крапивы к ручью, узрела деревья в плодах и пропела:

— Я-а-а покупаю.

— Как! — изумилась Иветта. — А где ты возьмешь столько денег?

— Возьму… — откликнулась Лялечка и чистосердечно сказала, что получила наследство и «богатенькая» теперь.

Под «богатенькой» подразумевалась завещанная квартира, которую помогли продать за хорошие деньги.

Потом посмотрела куда-то вверх и спросила:

— А ты заметила вечером, какое удивительное состояние неба: молодой месяц обведен правильным млечным кругом?

Иветта всего-то рукой махнула: какой месяц! какой, к чёрту, круг! когда запахло деньгами. Она вовсе и не имела в виду, чтобы гостья стала хозяйкой, и вдруг такое везенье. На радостях Иветта надавала с три короба обещаний — что и возить сюда будущую владелицу станут на машине, и дом отремонтируют, и помогут с устройством. А заметив на Лялечкином лице всегдашнее витание в небе, опять услышав ее кроткий певучий голосок, смекнула, что огрести можно не только за посредничество, но и побольше.  Пусть деньги сами плывут к ней в руки: ведь этой, отхватившей богатство задаром, что копейки, что миллионы — все мимо, она в деньгах толку не знает. Привыкла получать готовенькое — известно: «покорный теленок двух маток сосет». А Лялечка меж тем, как нарочно, пропела что-то про грех накопительства, заметив, что деньги должны протекать и струиться, а не лежать камнем на дне, «а безвыездно в городе  рас-чело-вечиваешься, депрессия нападает». И вид у Лялечки был до того отвлеченный, что Иветте даже представилось, что она сотворит благое дело, если проучит эту «фефелу».

И дальше пошло как по маслу: доверенность, денежки, покупка. А когда Лялечка заполучила права, выяснилось, что облапошили ее по всем статьям: бывшая однокашница содрала с нее сверх истинной цены дома, а потом муженек этой шельмы обобрал при ремонте, да еще так обил комнаты захудалой вагонкой, что соседка Люба сказала: «Чтоб ему такая жизнь была». Доски торчали ребром и норовили отстать при том, что гвоздей он насовал сколько не жалко. А взялся за дело по той же причине, что и женушка: чтобы  не упустить шальной капиталец , а с капитальцем и кой-какой строительный материал.

Так наша Лялечка сделалась владелицей усадьбы с ручьем в селе Подолец, которое, судя по сделке, оправдало и свое второе название «Подлец» — злые языки бросали его иногда односельчанам, желая показать, какого они пошиба. Посредница Иветта, этот «корабль», которому матушка прочила дальнее плавание, правда, не числилась  односельчанкой, а числилась залетной московской пташкой из научных работников при докторе наук муженьке. Но в торговых делах они оба сливались с народом и как многие его представители не считали зазорным обобрать ближнего, а уж прикарманить, что плохо лежит, вроде сам Бог велел.

Ясно, что после подобного надувательства между старыми знакомыми пробежала черная кошка. К слову сказать, впоследствии Лялечка простила шельму и тем сняла с ее души камень — под такое везенье в самый раз и вернуть бы присвоенные денежки, но нет! Шельма ограничилась одним своим возвышенным состоянием, полагая, что для очистки совести и этого хватит.

И стала Лялечка добираться сюда на перекладных, приурочив себя к трем расписаниям: сначала электрички, после нее междугороднего автобуса, а под конец — сельского шарабана. То, что кто-то называл эти поездки «мытарствами», Лялечку не смущало: мотание давно стало ее стихией, только в дороге она и чувствовала себя человеком.

Обычно она приглашала кого-нибудь для компании, вместе и коротали время при пересадках: чай пили из термоса в залах ожидания, на сквериках от цыган отбивались. Приглашала Лялечка кого-то из тех, кто любил лес, ягоды, грибы, а еще парное деревенское молочко, яички из-под курочки, ну, и все такое. Москвички приезжали и ахали: «Какая первозданная красота!» или «Какая дикая нетронутая природа!» — и чуть ли не целовались с крапивой, душившей сад. Но крапива не понимала восторгов и жалила без всякого снисхождения.

Одна чувствительная особа и вовсе… Ни свет, ни заря в палисадник к хрену моталась. Из ромашек веночки плела. И в них бледной панночкой за село выходила. В дубках к земле приникала и до обеда на небо глядела. А за полдень, после крынки густых деревенских сливок, окрошки и ломтя ветчины, превращалась в сплошное шевеление губ. Умирающим голоском читала стихи. И этот голос не вязался ни с ее молодецким ростом и здоровенной лапой, ни самим днем, полным света и солнца.  Превращался в пытку — хоть стой, хоть падай, не знаешь, куда деваться. Воспоминания получались у нее натуральнее. «Я патологически откровенна», — предупреждала и начинала: «Когда я была молодая и козлоногая, любовник у меня был на сорок два года старше…»  На аханья объясняла: «А таким, как он, ничего не светит — лишь оказаться жертвой. Серая мышь, не брутал». — И завершала: «Я беспощадна». С категоричностью улетучивался дурман, обаяние порока куда-то девалось, и всё обреталось в истинном виде — пошлости и бесчувствия.

Позднее эти воспоминания приобрели печатное воплощение: особа занималась изящной словесностью и под какой-то свой зуд наворотила всё, что подсмотрела и запечатлела на пленку. Лялечка и это простила, назвала бесовку козлицей, сказала: «ибо не ведает, что творит». И Ставрогина вспомнила.

Как-то  в Лялечкины компаньонки попала и та самая Лукьяновна, мать Иветты, тетушка из категории вечных друзей дома. Дочурка не жаловала ее вниманием, вся в делах и заботах дала от ворот поворот. В пику Иветте Лялечка залучила изгнанную к себе. И движение гостей сразу же поубавилось: Лукьяновна не терпела строптивых и сама указывала, кого принимать, кого нет.

Пришел и мой черед наведаться в Подолец. На ту пору Лукьяновна угодила в больницу и занималась своим здоровьем. Она и в больнице умудрилась с кем-то психологически не совместиться, не то с врачами, не то с однопалатниками, и в борьбе за свои права угробила последние силы, которые поехала восстанавливать по бесплатной путевке в дом отдыха. Потому Лялечка получила полную свободу на приглашения.

Меня давно разбирало любопытство, что там за ручей такой — про него знакомые прожужжали все уши. И ранним утром в конце июля мы с Лялечкой двинулись из Москвы — мимо славного города Александрова, и не менее славного города Кольчугина и совсем расчудесного города Юрьева-Польского — на встречу с ручьем. Много дивного видели по накатанному пути: церкви, вознесшие золотые кресты над воскрешенными куполами; тусклые деревянные домишки под боком крикливо-скороспелого самодельного зодчества; поля, брошенные на произвол судьбы, и целые поселения елей, облезших от какой-то хвойной болезни. Ближе к вечеру шарабан вытряхнул нас посреди Подольца, наведя панику на стаю гусей. Под их гоготанье да еще под упреждающие вскрики Лялечки: «Осторожно, мина!» (так на селе называют свежие коровьи лепешки) мы и дошли до Лялечкиного дома.

Он стоял вровень с другими — пятистенок, каких на Руси несчитано, и рваная тень клена поодаль от электрического столба лежала на палисаднике. При сильных порывах ветра она достигала окон, занавешенных чем-то темным, и делала их темнее. Похоже, клен жил с домом одной душой, и душа эта представлялась угрюмой.

Пока Лялечка бегала за ключом к соседке, мне следовало поверить, что именно этот дом, а не хрустальный дворец, и есть та заветная цель, ради которой ухлопано столько энергии, изведено столько времени, что и сам взгляд притупился на новое. Но вот Лялечка явилась с ключом, и жизнь пошла по-другому. Через несколько минут откуда-то взялись силы, потянуло осмотреться вокруг.

Нельзя сказать, что вид представших владений доставил мне удовольствие. Ничего, кроме варварского отношения к деревьям, я тут не узрела, никакой природной красоты, никакой живописности. Разве что зрелище заброшенного сада заставило вспомнить Гоголя — и ту страницу «Мертвых душ», где описан сад Плюшкина. Глядя на Лялечкины деревья, я понимала, что Гоголь писал сад Плюшкина с картины какого-то романтически настроенного художника, потому что настоящий заброшенный сад — по горло в бурьяне и, когда смотришь на него, то ничего, кроме бурьяна, не видишь. А уж легкой игривой зелени, которая подвизается в угоду прихотливому взгляду, не отыскать даже под пистолетом. Однако на Руси уж так принято любить все заброшенное и запущенное. 

Позднее в Письмах Гоголя я наткнулась на следующее:

«О, Петербург  вам покажется щеголем после Рима, покажется гладеньким, чистым, опрятным, вымытым, вытертым, зато в Петербурге нет таких развалин, покрытых плющом и цветами, — самых живописных, какие только случалось видеть на картинках…»

Наткнулась и подумала, что сад Плюшкина скорее всего вырос отсюда, впрочем, как и фигура Плюшкина:

 «Сам папа очень похож на старуху. Если вы увидите его лицо на портрете, то подумаете, что это портрет женщины».

 

Так или иначе, а сад Лялечки был посажен в виде подковы и,  отходя выгнутым полукругом от дома, создавал, по всем законам уединения, небольшой внутренний дворик, который выглядел бы уютно и симпатично, если бы не заполонившее его растительное хамье. Не зная удержу, оно стояло стеной, во весь рост, тесня и сживая деревья со света. Никакой иной природы, кроме своей, никакого искусства, ни тем более соединения природы с искусством, о чем пишет Гоголь в «Мертвых душах», видя в этом соединении верх совершенства, — это зловредное племя не признавало. Чертополох ли, дурнишник или болиголов произрастал тут — неважно, все это вместе называлось травой забвения и вгоняло в печаль и тоску.

Деревья уже давно взывали о помощи, но их никто не слышал. Сад, по всей видимости, был рассчитан еще и на то, чтобы деревья служили чем-то вроде кулис и по принципу: Богу Богово, а кесарю кесарево — отделяли бы экономическую, овощную, часть, следующую ниже, и делали бы неожиданной встречу с ручьем. Сами ли прежние хозяева до этого додумались или они поддерживали чужую идею столетней давности — до революции здесь жил управляющий графа, владельца окрестных земель, вод и лесов, — но только такого сада не было ни у кого. Ни в том виде, как был задуман, ни в том, как влачил свои дни сейчас. Неприятное заключалось еще и в том, что рядом у соседки Любы был образцовый огород с капустными рядками и грядами других овощей, с открытыми парниками перцев-томатов, и всё это при ветре щедро усеивалось семенами Лялечкиных сорняков.

Я представила себе, что сказала бы моя мама, агроном, глядя на всё это, и что сказал бы ее отец, браковщик леса, и что сказал бы отец отца, держащий сад в Городнице на Украине, где мама и родилась и где они просто молились на каждое деревце и нисколько не сомневались, что человечество вышло из яблоневого сада, того, что в раю. Они сказали бы: «Чем ахать и возмущаться, возьми ножовку и наведи порядок». И я ответила бы: «Сейчас не время. Можно навредить деревьям». — «Отсечь сушняк и вырубить крапиву всегда время». — «А я не приехала сюда работать. Мне и своего, подмосковного, сада хватает. Вкалываю, как негр на водокачке». — «Тогда не морочь голову и не тревожь наши тени». Но в душе уже что-то сместилось и требовало справедливости. «Если Лялечку не волнует состояние сада, мне-то что? Она первым делом в церковь пошла. Как будто деревья не Божьи создания и своим процветанием не хвалят Создателя. Но Лялечке важно акафист читать, а затем помогать в уборке, чтобы заброшенную церковь скорее открыть. А деревья так и останутся беспризорными». 

Я махнула рукой и, подавшись к дому, угодила в колонию крапивы, растущей отдельно, у самых бревенчатых стен. Это тоже было ни к чему: лишняя сырость строению, которое и без нее еле дышит. Я оглядела заросли и тут заметила черных мохнатых гусениц — крапива была облеплена ими, ни одного живого местечка по краю листьев. Как овчарка, увидев овец, сразу начинает сгонять их в стадо, так я ринулась к заступу и схватила его. Но какая-то сила остановила. Я подумала: разве виноваты гусеницы, что кажутся людям противными. Наверно, Природе видней, когда их создавала. Она-то знает, что выйдет из них. Может, прекрасные бабочки с романтическими  названиями вроде: адмирал, парусник, данаида. Если  так, то и без меня достанет коллекционеров, которые станут ловить их,    бросать в банку, душить эфиром и насаживать на булавку. Нет уж, пусть злая крапива останется им плащом-невидимкой. И я отступила во внутренний дворик, где яблони задыхались в бурьяне. Тут заступ и пригодился.

И предстали деревья, усыпанные плодами, во всей своей одичавшей природе. Лет двадцать о яблонях никто не заботился, только срывали плоды, но яблони, даже отмирая, знали свое — цвели, плодоносили, осыпали землю падалицей и листвой, и земля питала их, хотя сама была попрана в своей животворной силе и в своем надчеловеческом интеллекте. Чего только ни валялось на ней! Консервные банки, бутылки, полусгнившие доски, осколки посуды, глиняные черепки — земля всё терпела, зная, что всё равно будет местом нашего последнего успокоения, нашей нерадивости и нашего безразличия.

К Лялечкиному приходу бурьян лежал двумя огромными кучами, уже привянув на солнце.

— Ой! Как свободно, — сказала Лялечка. — А я и не подозревала, в каком красивом месте живу.

— Послушай, — сказала я, войдя в раж (бес сумасшедшей работы уже поселился во мне), — дай-ка ножовку.

Лялечка побежала в дом и вынесла длинный кухонный нож.

— Ух, ты! Прямо меч ритуальный. Случайно, не самурай подарил? Сушняк таким не напилишь, — сказала я.

— А зачем пилить! Так романтичней. В дикости своя прелесть. — И прочитала:

                          

                       Но есть другая красота,

                       Что просит ломаного жеста.      

                        Она — сухой полет листа.

                        Ей в запустении блаженство

 

После этих стихов следовало забыть о ножовке, но я подвела Лялечку к черной колонии, специально оставленной для показа, и пояснила:

— Чего ждать от гусениц, неизвестно, а вот яблоням отсохшие ветки точно невмоготу. А ножовка — это небольшая пилка, одноручная. Такая нужна.

Лялечка сделала еще один рывок в дом и вынесла пилку, на которую можно было сесть верхом и поехать — так пилка была тупа.

— Такой только мух отгонять, — сказала я. — А магазина здесь нет, не купишь. И ни у кого не одолжишь.

— Откуда ты знаешь? Ты что, просила?

— Свой инструмент мужик, как бабу, никому не отдаст. Разве что запасной… Есть тут покладистые?

Лялечка долго думала, потом сказала:

— Попробуй, поговори с Анатолием. Все-таки бывший подводник. Может, войдет в положение.

 «Ох, и трудно же дереву на Руси, — подумала я. — Труднее, чем человеку. Не дают жизни ни в городе, ни в селе. В какой-нибудь Японии поклоняются каждому листику, лепестку сакуры, а у нас ради грядки капусты срубят вековое дерево, а уж ради автомобильных дорог изуродуют всю землю. И никому не втемяшишь, что здоровье, о котором пекутся с утра до вечера и которого желают друг другу при встрече: «Здрас-сте», имеет словесный прообраз в «древе». «Здравствуйте» значит будьте подобны дереву, красивому, сильному, одинокому. Всё от дерева: и древо жизни, и родословное древо, и библейское древо познания добра и зла. Но говорить об этом себялюбивому человеку, пекущемуся об удобствах, — только время терять».

— Я за болящую молилась, — сказала Лялечка, почувствовав мое настроение. — Во здравие. Ты же знаешь Наташу. Она больна.

Последнее время Лялечка часто говорила о Наташе. Я поняла, о ком речь — о той Наташе, у которой улыбка. Эта улыбка охватывала как солнечный свет и приводила на память образ всепобеждающей крылатой богини. Казалось, в ней душа увидела свое отражение и узнала себя. Возле Наташи можно было забыться, спастись от бреда и холода жизни. Лишь она могла вдохновить на те красивые строки, которые Лялечка прочитала недавно. Наташа не изменила своей улыбке и когда заболела. Последний раз я видела ее с короткими волосами, они перестали расти после облучения — ее так лечили. И, зная это, всякий догадался бы о диагнозе.

Я ничего не ответила и отправилась к Анатолию в подмоченном настроении. Вместе с Лялечкой мы дошли до поворота, она показала мне дом Анатолия и пошла к пчеловодам за медом, а я через двадцать шагов под звонкий собачий лай потянула чужую калитку.

Двор был обсажен цветами; сбоку в беспорядке лежали березовые дрова.

— Чего такие смурные и невеселые? — спросил Анатолий, как будто знал меня сто лет, а не видел первый раз в жизни.

Я отвела глаза, уже оценив его взглядом. Был он крепкий и плотный, с добродушным выражением в светлых глазах, и пахло от него славным выдержанным табачком и древесными стружками. Отвела глаза и подумала: «За таким хоть на край света, хоть в преисподнюю» — и почему-то вспомнился Аввакум со своей протопопицей: «Долго ль-де, протопоп  сего мучения будет?»  А я ей сказал: «Марковна, до самыя до смерти». Она же против тово: «Добро, Петрович. И мы еще побредем впредь».

«А мне мужики хлипкие, женоподобные попадались», — прочел Анатолий в моих глазах, когда опять на него посмотрела. — Или дикие, необузданные. С такими — одна маята».

«Надо было искать».

 «А зачем? И без них хорошо».

 «Счастье надо делить».

«И несчастье тоже».

Так разговаривали глазами, а губы вели речь о ножовке. На ней словно свет клином сошелся, даже не понадобилось приплетать к разговору имя подруги, которая служит на базе подводников в Североморске. Анатолий и без имени признал меня своим человеком.

Наточенную, разведенную, с хорошим зубцом, в чехле, чехол на застежке — словом, не ножовочку, а игрушку, выдал как приятель приятелю. Чехол показался мне верхом ухоженности, потому что сама я держала инструмент как попало, свалив в чемодан без разбора. Не то чтоб ему быть в чехле, даже в тряпку не заворачивала. С ножовочкой, как с каким-нибудь талисманом, миновала все те же цветы и поленья, вышла на улицу. Шла и с презреньем вспоминала свои пустые романы, своих безвольных мужчин. А потом и вспоминать перестала, потому что увидела сад — под гнетом отживших ветвей он теснил свою зелень, трепетную, светоносную, как улыбка Наташи, как строки, ею навеянные. Вверху каркасом дыбились отсохшие кроны. Образ заточения, клетки мелькнул в голове, и руки сами собой принялись за дело.

Сухие ветки летели вниз, превращая расчищенный двор в завалы валежника. Цеплялись за волосы, за одежду, норовили застрять на дереве; но я подталкивала их рукояткой ножовки, сбивала на землю. Попадались целые кроны, спутанные, как патлы  чёрта, время источило их до призрачного состояния; стоило прикоснуться, как они рассыпались, оставляя на листьях древесную пыль, лохмотья коры. И труха отправлялась вниз, чтобы не мешала дышать освобожденному дереву.

Через несколько часов для костра набралось больше чем нужно и веток, и сучьев, и стволов. Скоро за домом заполыхало; дым окрасился в густой белый цвет от горящей травы. На дым прибежала Люба, соседка. Даже не прибежала, а пробралась откуда-то сбоку, через кусты.

— Не беспокойтесь, — сказала я всё в том же запале работы. — Обрезка. Сад требует, аж кричит.

— Ну вот, хоть один человек нашелся, которому такое не нравится. Всадник же скроется с головой в этих джунглях. Ляля раньше хоть косить нанимала, а в этом году за холодну воду никто не берется, себя еле помнит.

— Не до косьбы, жизнь захлестывает.

— Если сама не может, пусть нанимает. На земле работать надо, а не блажить.

— Должна заметить, что и в городе нужно работать.

— Там известно, какая работа… Не пыльная… Грабь, да подсчитывай, да за границу переводи. У богатого и детей чёрт колышет.

— Судя по саду, и прежние хозяева не слишком-то надрывались.

— Зачем же? Из деревенских тут последней учительница жила. Ей хозяйство было не по силам уже. А раньше они с отцом и корову держали, и кур, и до самого ручья картошку сажали. А потом уж, когда осталась одна, то конечно… Да и то нанимала помощников. При ней бурьян дыбом не ярился.

— Что-то такое я слышала… Вроде прежний хозяин вернулся с войны без ног, лежал на печке, умирал.

— Лежал на печке… — усмехнулась Люба. — Сдуру-то чего не намелешь! Сроду он на войне не был. Всю жизнь в пастухах.

— Вот как! А я думала, тоже учитель.

— Кому-то и коров пасти надо, ноги до гангрены исхаживать. Небось, молочко-то не сладко дается. По самое  колено отняли. Ну, думаю, запьет Алексеич: дружков-то — как грязи. Глянь, а он оклемался! Дело нашел: кому сапоги починит, кому валенки подошьет, инструмент наточит… Хотела б я видеть еще такого вот лежебоку.

— Видно, и учительница толковая была. В доме Тютчев, Гоголь, другие хорошие книги.

— Да как вам сказать? Она одинокая была, жизнь не сложилась… Не родила, замуж не вышла, какая уж тут толковая. Ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Сидела заполночь с книгами — куда денешься?

 «Да… — подумала я, — вот и «сейте разумное, доброе, вечное». Нашенскому человеку главное — плюнуть, хотя поэт Некрасов считал иначе. А может, правильно считал: кто-то же должен сказать «спасибо». — И заметила, между прочим:

— А добрые дела всегда наказуемы. Знаете?

— Как не знать. Я ее, одинокую, обихаживала, в баню к себе водила, присматривала; а наследство, весь этот надел, досталось кому?.. Известно, родственничкам дорогим. А она от них, кроме худого, ничего не имела. Одни ссоры да нервотрепка. Такая натура. Лялю и ту ободрали. Уж мебель-то можно было оставить… Заодно и мне подсуропили: живу как на хуторе, без соседей. Что ваш дом бесхозный,  воров приманивает, что земля гуляет, хозяина ждет. Я Ляле прямо и говорю: ты дом-то, милая, коту купила!

Похоже, Люба крепко на меня рассердилась, потому что сказала:

— А я видела, как вы к Анатолию подались. Имейте в виду — он женатый.

— Ну и что? Не со снегом же в чувствах? Что, и глянуть нельзя?

— А где глянуть, там и чего пошибче не заржавеет. На земле дело вольное. Привози своих городских — глядишь, мужиками станут.

                

— Со своим самоваром в Тулу не ездят.

— Были бы самовары, а то фендрики электрические… Коротнет — и готово. Чуть что — замыкание. Ни в солдаты, ни в матросы, ни подмазывать колесы. Спеклися.

Я невольно фыркнула и решила ее успокоить:

— Ваше село от сердечных измен заговорено. Лялечка говорила.  Еще со старых времен, с тех еще, давних.

— Это как понимать?

— У хозяина графа дочки были красавицы, на лошадях прогуливались. И вот в дубраве одну дочку нашли. Вроде бы с лесником крутила, а лесничиха подстерегла и убила.

— Не может быть!

— У вас на деревне есть старики, их родители помнили графа.

  Не может такого быть. Вы что-то путаете. Это нового пастуха по пьянке убили в аккурат на прошлый яблочный Спас. Да не лесники, а шваль заезжая, собутыльники. Теперь во Владимире отбывают.

— Может, и путаю. Только вряд ли.

— И лесники не причем. Чуть что лесники! Будто, кроме них, никого. Языки что ли чешутся. Соврут, дорого не возьмут. Теперь лишь бы кого утопить. Оговорят — и ходи отмывайся.

С тем Люба подалась восвояси, снова буреломом через кусты, буркнув про непочатый край работы и про то, что у нее зубы не те, чтобы их заговаривать. Я, правда, успела спросить:

— У вас-то, Люба, муж что — лесник?

— Может, теперь и лесник, раз среди леса положен… А по жизни электриком был.

Посрамленная в своей романтической байке, я опять принялась за костер, понимая, что от бреда нигде не укроешься. Современность как никогда проявила, что человеческое всё ущербно. Без возлияний не дождешься ни согласия, ни правды, ни радости. В подлинности же страшной истории с графской дочкой нисколько не усомнилась: для небылицы история  слишком бредова. В небылице всё прозрачней и чище.

Костер меж тем продолжал гореть, выжигая себе больше и больше пространства. Я подкладывала в него сушняк и подправляла его длинной увесистой палкой, унимала пламя охапками сорной травы. Работка не знатная, зато веселая и красивая. Ветки вспыхивали, поджигали собой новые ветки, а сами, сгорая, делались невесомыми, рассыпались каленым пеплом. Но прежде чем догореть, они скручивались в растительные узоры, странные знаки, таинственные орнаменты, трещали, щелкали, издавали свою, особенную, мелодию и под общий собственный гимн, расколдованные, переходили в золу — добавляя дымный жар летнему зною.

Остывать я бежала к ручью. Смачивала руки и плечи, слушала стрекотание сверчков и всплески сигающих из осоки лягушек. За дощатым забором поднимались в гору деревья, их вид, и все эти звуки, и тишина вызывали в памяти что-то далекое, что протягивало ко мне руки, звало. И перед глазами памяти вставал смутный лес от порога уральского дома, где жили, когда мама работала директором Чусовского совхоза. При лесе речка, где-то там куковала кукушка, и странная девочка окликала: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» и считала: сначала пять, потом — шесть. А семь уже считала на Украине. Но Украина запомнилась не лесом с кукушкой, а соловьем и садами. И такими же волоокими мальвами, какие нежились за оградой на чужой стороне. Да сумасшедше-грустными песнями. Особенно этой — про гай и высокую гору, про реченьку, в которую осыпятся листья и унесет их вода, как унесло время чью-то молодость, заставив плакать о ней. «А молодисть не вернется, не вернется вона…» — вспоминалось под шум текущей воды.

Сверкая на солнце, она стремилась лицом на восток, туда, где привыкла встречать рассвет. И в этом своем стремлении так была похожа на Лялечку, которая тоже торопилась, бежала — куда? зачем? на чей неумолимый призыв?..

«Там тры вербы схылылыся, мов журятся воны…»  Чего в этой песне больше: правды или тоски? Кто знает…

Вид огня не вызывал таких мыслей, и я возвращалась к костру, веселому и опасному; возле него только успевай, поворачивайся. И опять жгла свой валежник, резала и опять жгла — и так, пока не вышел срок деревенского отдыха.

«В доме жить надо. А не набегом, наскоком! — сказала Люба, когда Лялечка объявила ей об отъезде.

— Приезжай-ка с Лукьяновной, с ней хоть надольше задержишься».

                  

Люба решила, что это я подбила Лялечку на отъезд, осатанев от работы и дыма. А главное,  оттого… что не сподобила Анатолия на пылкие чувства. Но это было не так. Лялечку срывала с места собственная натура, тяга к дороге и что-то еще. А пылкие чувства… Со стороны, наверно, виднее; особенно если речь о подводнике, для кого поверхность – всё тишь да гладь, зато под ней… Материя тонкая, близкая токам крови, а может, русалочьим сумасбродствам, тихим омутам, аромату зреющих яблок…А что правда, то правда:  одной спичкой, как раньше, уже не разжигаю костер. То ли временем остудило, то ли растопка не та.

Перед отъездом, на рассвете, я пришла к ручью попрощаться. Возблагодарить сокровенное место за то, что явлено в стороне, в недоступности, за семью горами, за семью долами, как в сказке, а будь по-другому, от него бы уже и воспоминания не осталось.

Начало августа давало знать о себе холодной росой. Петухи голосили со всех сторон. Слышался свист пастушьего хлыста и мычанье. Я глядела на ручей и не понимала: зачем?.. Зачем скосили траву на его бережках? Теперь они были круты. Исчезла округлая мягкость линий, у ручья было совсем другое лицо, как у человека, которого лишили волос.

— Наташа, ты здесь? — спросила я, вспомнив ее после облучения, эту голову, пушистую, чудную, но какую-то непривычную.

— Я стану травой, — послышалось мне.

— Траву покосят.

— Я стану водой.

— Вода унесется.

— Но камнем я быть не могу. И вечной улыбкой тоже.

— Останься собою. Не уходи.

Шум ручья был мне ответом. Вода торопилась, словно ее кто-то ждал. Ей было не до меня. Она и знать не хотела, сколько искренности, чистоты перешло в мир иной, сколько унесено радости. С водой уносилось лето, его тайна, душа.

— Наташа, не исчезай.

И опять ничто не откликнулось. Не подало знака. Сосны на возвышении шевельнулись от ветерка.

 

— Ты забыла вернуть ножовку, — напомнила Лялечка, когда я пришла. — Хорошо ею работалось?

— Даже не затупилась, — сказала я, отдавая должное точильному мастерству Анатолия, и подумала: «Как душа, которой не укажешь пределы, не отмеряешь чувств», а вслух заметила:

— Этот подводник какую фразу ни выдаст, всё как в воду глядит. А у меня без него не то настроение. Так что сама занеси.

— А что такого особенного он сказал? — насторожилась Лялечка.

— Да всякого, разного…

— Не хочешь — не говори. Не настаиваю.

—Да, вот еще книжку закинь. На память. Теперь такое не пишут — романсы… Тоже, как в воду глядела, раз прихватила. — И, открыв наугад, прочитала:

«Ах, зачем эта ночь так была коротка…» 

 

avatar

Об Авторе: Валерия Шубина

Валерия Шубина – прозаик, эссеист, публицист. Автор ряда книг прозы, в том числе «Мода на короля Умберто», «Гербарий огня», «Женщина-катафалк», «Недобитые, праздные», «Портрет из холодного воздуха». Последняя книга «Колыма становится текстом» (2018г.) - монтажный опыт автобиографического повествования, где автор не отделяет свою жизнь от судьбы узников Колымы, выдающихся заключенных ГУЛАГа (В.Шаламов, Г.Демидов, Л.Бородин), соотносит их пребывание в этом мире с мифическим странствием Орфея, вынося в заглавие первой части: «Орфей, ты только убит». При всей разножанровости, разнохарактерности и разновременности написания отдельных сочинений "Колыма" - это единый цельный поток прозы с ясно прочерченной драматургической линией и мировоззренческим наполнением. Книга вызвала ряд интересных рецензий в прессе («Независимая газета», «День литературы», журналах «Литература», «Дон», «Дружба народов», «Москва»). В одной из рецензий замечено: «…на традиционное повествование о репрессиях этот, как всегда, изысканный и обстоятельный текст не похож». Публиковалась в журналах «Москва», «Континент» (при В. Максимове), «Литературная учеба» (при А. Михайлове), «Знание-сила», «Предлог» и др. Постоянный автор «Литературной газеты» конца 70-80 годов (вторая тетрадь, раздел «Человек и экономика», тираж 5 млн), а также отдела прозы «Литературной России». Одно время была под запретом ЦК КПСС за публицистический материал об охоте в «ЛГ». В Союз писателей рекомендована Юрием Домбровским. Самым точным отзывом о своей работе считает мнение Ильи Миньковецкого, заслуженного деятеля искусств (постоянного оператора В. Басова и Хамдамова), высказанное в интервью, где, давая положительный отзыв ее рассказам, эссе, повестям, И. Миньковецкий говорит: «Тем удивительнее, что это пишется в коммерческое время, когда в ход идет не столько добротное, сколько доступное».

Оставьте комментарий