Александр МЕЛИХОВ. «Судьба связала моё имя с твоим». Бунин и Куприн
Но качество языка слабая компенсация, если раздражает смысл. Дворянский элегизм Бунина однажды подвигнул Куприна на целую пародию «Пироги с груздями» (намек на «Антоновские яблоки»).
«Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль.
…Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Все в мире загадочно. Я гляжу на свой палец, и мистический ужас овладевает мной!
Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями. Сладкая и нежная тоска сжимает мое сердце, глаза мои влажны. Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?»
Стилистически совсем не похоже (то ли дело Набоков: звезды дивно и грозно горят на черном бархате ночи), да еще и с намеком на крепостнические симпатии Ивана Алексеевича, который ведь и в прозе оставался поэтом, говорил, что в вещи для него главное звук…
Бунина и при жизни, и после смерти не раз упрекали в аристократической надменности, и он словно бы в оправдание не раз подчеркивал связь своих предков с народом: «Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей…»; «Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев ( … ) Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
По известности и тиражам Куприн превосходил Бунина, но зато Ромен Роллан в парижском письме Луизе Круппи от 20 мая 1922 года писал: «Я получил приглашение на второй завтрак писателей. Вижу, что приглашен и Куприн. Я читал его роман «Поединок», изданный у Боссара. Он не очень интересен,— впрочем, довольно суров по отношению к русской армии и военщине вообще. Но достойно сожаления, что автор считал своим долгом извиниться за этот, уже устаревший, обвинительный акт в послесловии — восторженном дифирамбе во славу благочестивого русского воинства, которое восстанет из мертвых на третий день (…) Бесконечно интереснее Куприна Бунин. Читали ли вы его? «Господин из Сан-Франциско», также вышедший у Боссара. Конечно, он отнюдь не наш, он неистово, желчно антиреволюционен, антидемократичен, антинароден, почти антигуманен, пессимист до мозга костей. Но какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует! Какие новые богатства красок, всех ощущений! Само же его сознание, я чувствую, пронизано (вопреки его собственной воле) духом необъятной, непостижимой Азии».
Антидемократичен, антинароден — набор привычный, но особенно пикантно здесь это «не наш» в устах нобелевского лауреата, впоследствии назвавшего свой визит к Сталину важнейшим делом своей жизни, а Советский Союз «великим новым миром, который является гордостью для всех нас и с которым мы связываем наши надежды».
Бунина напыщенными лозунгами одурачить было невозможно — он верил лишь тому, что видел, слышал, осязал, обонял, — все остальное казалось ему вычурностью и фальшью. То есть он терпеть не мог именно того, что более всего обожает публика, — политическую актуальность, причем непременно «прогрессивную», и философскую высоту, пусть даже и пустую…
В «больничных записках» 1968 года Чуковский вспоминает, как огромный наэлектризованный зал ожидал писателя Семена Юшкевича, который в последний момент был заменен Буниным, — и почти вся публика тут же ринулась получать деньги обратно. После пережитого унижения, возвращаясь с Чуковским по киевским улицам, Бунин «с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова…
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз». «Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше».
Бунинских отзывов о «модернистах» сохранилось много. Андрей Белый — исчадие книжности, все у него надуманное, мертвое, книжное. Блок — выдуманная, книжная немецкая поэзия… «Да, таинственность, все какие-то “намеки темные на то, чего не ведает никто” — таинственность жулика или сумасшедшего».
Георгий Адамович, уже после смерти Бунина, объяснял столь резкое мнение классика о его более в то время знаменитых коллегах отнюдь не ревностью к их славе: «Думаю, что вообще чутье к притворству, — а в литературе, значит, ощущение фальши и правды, — было одной из основных его черт. Вероятно, именно это побудило Бунина остаться в стороне от русского доморощенного модернизма, в котором по части декламации и позы далеко не все было благополучно. Был ли он, однако, полностью прав в своей брезгливой непримиримости, не проглядел ли чего-то такого, во что вглядеться стоило, не обеднил ли себя, отказавшись прислушаться к отдельным голосам, по природе чистым, звучавшим в шумном, нестройном хоре русской литературы начала нашего века, — преимущественно в поэзии?»
Обеднил, разумеется, но, сделавшись в этом отношении богаче, он изменил бы своим заветам, на удивление «почвенническим». Еще в 1894 году в «Полтавских губернских ведомостях» молодой Бунин называет Ивана Никитина («Ехал на ярмарку ухарь-купец») великим поэтом и утверждает, что «все» гениальные представители русской литературы — «люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость». И заканчивает «декадентами»: «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это».
Вот вам и антинароден. Бунин мог бесконечно бичевать и обличать этот самый народ, но это была его естественная среда, — так и рыба может дышать жабрами только в воде, сколько грязи в нее ни намешать, и погибнет в чистейшем воздухе. Франция, в которой Бунин прожил более тридцати лет, проникла в его прозу разве что в качестве фона, декорации. А тот же Георгий Адамович приводит и такие слова Бунина: «Вы, я слышал, сомневаетесь, не начать ли писать по-французски? Что же, дело ваше. Но послушайте старика, бросьте эти затеи, хотя я и понимаю, как они соблазнительны… Пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?». Не может ли быть, что еще и двуязычие Набокова побудило Бунина произнести о Набокове известные слова: чудовище, но какой писатель? А может быть, Бунина коробил и тот самый «уход от народа», которым Набоков, похоже, даже бравировал.
Куприн тоже не нашел во Франции питательных творческих источников. Хотя сами французы ему нравились.
«Славный народ, но не говорит по-русски, в лавочке и в пивной — всюду не по-нашему… А значит это вот что — поживешь, поживешь, да и писать перестанешь. Есть, конечно, писатели такие, что их хоть на Мадагаскар посылай на вечное поселение — они и там будут писать роман за романом. А мне все надо родное, всякое — хорошее, плохое — только родное».
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь о том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру».
«Но что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма».
Мамин-Сибиряк говорил о Куприне: «Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно».
Куприн должен был не только видеть, что видят все, но еще и знать, чувствовать, обонять всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок, — за что его в конце концов простил и Ромен Роллан: «Я восхищён разносторонностью Вашего литературного гения и Вашей глубокой человечностью. Вы обладаете, в особенности, редким и очень характерным даром, заставляя оживать на страницах книг целые коллективы людей. Это-то и говорит о Вас как о человеке, который может подняться над великими достижениями эпохи и видеть сквозь них. Читая ту или иную страницу «Ямы», я распространял её смысл на всю Европу — этот огромный публичный дом накануне катастрофы».
Снова в точнейшем бытописательстве выискивается глобальный и банальный политический символ. А Куприну были дороги те минуты и часы, когда «в человеке, в бесконечной глубине его души, тайно пробуждается от беспечного соприкосновения с землей, травами, водой и солнцем древний, прекрасный, свободный, но обезображенный и напуганный людьми зверь».
И в восхитительных «Листригонах» звучит это же ключевое слово: «Когда-то так радостно и легко жили люди, веселые, радостные, свободные и мудрые, как звери». Как звери — для Куприна это высшая похвала.
Уверен, что это сам Куприн в «Яме» исповедуется словами журналиста Платонова: «Видишь ли, я — бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном — на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером, — всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство. Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю. И вот я беспечно брожу по городам и весям, ничем не связанный, знаю и люблю десятки ремесл и радостно плыву всюду, куда угодно судьбе направить мой парус…».
Здесь не случайно обрисован только нижний, так сказать, этаж бытия — в этот увлекательный перечень не попадает ни искусство, ни наука, ни философия, ни политика, претендующая (по крайней мере, в своих лозунгах) на высокое место — которого Бунин даже и не пытался ей уступать, а Куприн пытался, впадая в ту самую фальшь, которую Бунин в очерке о Куприне именовал «литературой» (разумеется, в кавычках), использующей чужие чувства и чужие слова.
«Молох» — агитпроп: «Тысячи людей, инженеров, каменщиков, механиков, плотников, слесарей, землекопов, столяров и кузнецов собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса».
«Яма» — красивость: «Этот нежный и страстный романс, исполненный великой артисткой, вдруг напомнил всем этим женщинам о первой любви, о первом падении, о позднем прощании на весенней заре, на утреннем холодке, когда трава седа от росы, а красное небо красит в розовый цвет верхушки берез, о последних объятиях, так тесно сплетенных, и о том, как не ошибающееся чуткое сердце скорбно шепчет: «Нет, это не повторится, не повторится!» И губы тогда были холодны и сухи, а на волосах лежал утренний влажный туман».
«Гранатовый браслет» — красивость и вовсе льется через край, по крайней мире, лично моего восприятия: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Ты ведь моя единая и последняя любовь. Успокойся, я с тобой. Подумай обо мне, и я буду с тобой, потому что мы с тобой любили друг друга только одно мгновение, но навеки. Ты обо мне помнишь? Помнишь? Помнишь? Вот я чувствую твои слезы. Успокойся. Мне спать так сладко, сладко, сладко».
Да простят меня поклонники и особенно поклонницы «красивого» Куприна, но, на мой сиволапый взгляд, все возвышенное у него книжно и ходульно, зато все обыденное так и дышит подлинностью, как, скажем, репинские портреты. Но что получилось бы у Репина, надумай он написать нечто символистское в духе, скажем, Гюстава Моро?
Впрочем, возможно, кому-то и удается упиться роскошествами «Суламифи», едва ли не затмившими флоберовскую «Саламбо»: «Посещал капища и приносил жертвы: могущественному Ваалу-Либанону, которого чтили под именем Мелькарта, бога созидания и разрушения, покровителя мореплавания, в Тире и Сидоне, называли Аммоном в оазисе Сивах, где идол его кивал головою, указывая пути праздничным шествиям, Бэлом у халдеев, Молохом у хананеев; поклонялся также жене его — грозной и сладострастной Астарте, имевшей в других храмах имена Иштар, Исаар, Ваальтис, Ашера, Истар-Белит и Атаргатис», — уфф, больше не могу.
В общем, когда после его эмиграции литературные политруки обвиняли Куприна в том, что он не увидел роста пролетариата и не разглядел женщины-общественницы, это была чистая правда: Куприн или уж улетал в пышные фантазии, или держался того, что знал, видел, обонял и осязал. Куприн и под властью большевиков долго держался за родную стихию: «Мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы, — думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?». И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы» («Купол святого Исаакия Далматского»).
В том же прощальном «Куполе» он объясняет свой уход с Юденичем без всяких ссылок на отсутствие политических свобод («не дорого ценю я громкие права») — речь идет лишь бытовых свободах: «Свобода! Какое чудесное и влекущее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать — все это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное — неприкосновенность дома, жилья…»
«Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно унизительное словечко для иных писателей – «бытовик». Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов – почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?» («Извощик Петр»).
Это об уже утраченном быте. А в «Поединке», по крайней мере, для быта армейского, Куприн среди множества точных и сочных слов не находит ни одного доброго слова.
Вот любимый молодыми офицерами разговор о сошедших с рук кровавых расправах со шпаками (которых, по идее, армия должна защищать), — там пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, сям пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента за то, что тот толкнул его локтем у буфета, еще где-то офицер застрелил, «как собаку», штатского, в ресторане сделавшего ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают…
Зверский же мордобой при обучении солдат нелепой шагистике и бессмысленным уставным заклинаниям и вовсе нечто само собой разумеющееся.
Единственный мыслящий человек в полку Назанский страдает запоями, но и он главную вину офицерства видит даже не в мордобое: «Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние. А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем: «Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!» И вот этого-то индюшачьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят — во веки веков».
Монолог сильный, но тоже написанный явно с чужих слов, потому что никаких смелых гордых людей с пламенными свободными мыслями Куприн ни разу не изобразил даже приблизительно. А его милый недотепа Ромашов в мечтах о подвигах, о славе грезит в том числе и о том, как храбро он будет расстреливать рабочую демонстрацию.
Купринский кадетский корпус — «На переломе (Кадеты)» — с его «всеобщим безусловным признанием прав физической силы» и кодексом вражды к начальству напоминает бурсу Помяловского, да и заканчивается отвратительной сценой порки главного героя, затравленного вымогательством дебильного переростка.
«Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившаяся рана. Да, полно, зажила ли она?».
Вопрос задан в 1900-м году.
Зажила, отвечают «Юнкера» 1933-го года.
Бунин в «Окаянных днях» размышлял о России, которую они потеряли, тоже в полном соответствии с поговоркой «Что имеем, не храним»: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…».
В «Юнкерах», правда, незаметно ни мощи, ни сложности, изложение почти всегда суховато: «Из него уже вырабатывается настоящий юнкер-александровец. Он всегда подтянут, прям, ловок и точен в движениях. Он гордится своим училищем и ревностно поддерживает его честь».
«Двести штыков уперлись прямо в небо; сверкнув серебряными остриями, замерли в совершенной неподвижности, и в тот же момент великолепный училищный оркестр грянул торжественный, восхищающий души, радостный марш. (…) Знамя остановилось у аналоя».
«Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, перед святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего, до последней капли крови»…
И так далее, и так далее, и так далее.
Почти невозможно дочитать до конца. Но Куприн приводит полностью текст этой длиннейшей присяги отнюдь не из-за старческого занудства: «Я хотел бы, чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера” — это мое завещание русской молодежи».
Жизнь, обычаи, традиции юнкеров — уже не скука и унижения, а благородные труды и радости: «Он наслаждался спокойной военной жизнью, ладностью во всех своих делах, доверием к нему начальства, прекрасной пищей, успехами у барышень и всеми радостями сильного мускулистого молодого тела». А когда во время студенческого бунта какой-то «изношенный» студент кричит ему из-за ограды университета: «Сволочь! Рабы! Профессиональные убийцы!» — и тому подобное, герой лишь кротко размышляет: этот студент или глуп, или несчастен, или кем-то науськан, но вот настанет война, и он, юнкер, пойдет их всех защищать. «Умереть за отечество. Какие великие, простые и трогательные слова!»
Георгий Адамович о парижских годах Куприна вспоминал так: «Здесь, даже еще не будучи старым, но как-то по-стариковски держась, Куприн казался каким-то добрым дядюшкой от литературы, готовым на все ответить улыбкой, склонным чуть ли не все понять и простить»; «и во всех его поздних писаниях есть нечто отвечающее этой беспомощности, этому блаженно-расслабленному состоянию, где-то посреди между старческой умудренностью и старческим маразмом»; «все в нашем оклеветанном мире «добро зело», вот жаль только, что вскоре этот чудный мир придется покинуть…».
Поэтому я не думаю, что в благостных купринских интервью тридцать седьмого года прямо-таки все вписано руками политруков — таким действительно было его мироощущение последних лет: «Даже цветы на родине пахнут по-иному».
Об Авторе: Александр Мелихов
Александр Мотельевич Мелихов (Мейлахс) родился в 1947-м году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, работал в НИИ прикладной математики при ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Как прозаик печатается с 1979 года. Литературный критик, публицист, автор более тысячи журнально-газетных публикаций, главный редактор журнала «Нева». Произведения переводились на английский, датский, венгерский, итальянский, китайский, корейский, немецкий, польский, шведский язык. Набоковская премия СП Петербурга (1993) за роман «Исповедь еврея». Премия петербургского ПЕН-клуба (1995) за «Роман с простатитом». Роман «Любовь к отеческим гробам» вошел в шорт-лист 2001 года премии «Русский Букер», а также получил премию «Студенческий Букер», роман «Горбатые атланты» — в список трех лучших книг Петербурга за 1995 год. Премия интернет-конкурса «Тенета.ринет» — 2002 в номинации «Литературные очерки, публицистика». Премии им. Гоголя за роман «Чума» (2003), за роман «Интернационал дураков» (2009), за роман «Тень отца» (2011) и за роман «Свидание с Квазимодо» (2017), премии правительства Санкт-Петербурга (2006, 2023) за романы «В долине блаженных» и «Сапфировый альбатрос». Романы «И нет им воздаяния», «Свидание с Квазимодо» также вошли в шорт-лист премии «Русский Букер». Премия «Учительской газеты» «Серебряное перо» (1999) и «Золотое перо» (2001). Премия 2008 г. журнала «Полдень, ХХ1 век» (гл. редактор Борис Стругацкий). Премия журнала «Иностранная литература» за 2015 год. Премия журнала «Звезда» за 2017 год. Победитель международного лермонтовского конкурса «Белеет парус одинокий» в номинации «Созвучие» (2014). Премия журнала «Зинзивер» (2017). Победа на конкурсах эссе журнала "Новый мир" к 150-летию И. Бунина, 200-летию А. Фета (2020), 120-летию Заболоцкого (2023). Международная премия Фазиля Искандера (2022), премия правительства Санкт-Петербурга (2023), победа на конкурсе «Книга года – 2023» в номинации «Проза года» за роман «Сапфировый альбатрос». Международная премия имени Гончарова (2023) за роман «Тризна». Премия фонда «Антифашист» за статью об идеологии немецкого фашизма, опубликованную в журнале «Дружба народов». Статья содержит приобретшую некоторую популярность формулу фашизма: фашизм – это бунт простоты против непонятной и мучительной сложности социального бытия. В последние годы А.Мелихов развивает концепцию «человека фантазирующего», рассматривая историю человечества как историю зарождения, борьбы и распада коллективных грез. Книги А.Мелихова 1986 – Провинциал: Рассказы. — Л.: Советский писатель. 1989 — Весы для добра: Повести. Л.: Советский писатель. 1994 — Исповедь еврея: Роман. Повесть. /Предисл. А.Житинского. — СПб: Новый Геликон. — (Переиздано в 2004 г. «Лимбусом»). 1995 — Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот: Роман, — СПб: Новый Геликон. 1997 — Роман с простатитом. – СПб: Лимбус Пресс. 2003 — Чума. – М.: Вагриус. — Нам целый мир чужбина. — СПб: Ретро. — Диалоги о мировой художественной культуре. – М: МИОО. 2005 — Красный Сион: Роман. /Под именем Александра Мейлахса. – СПб-М.: Лимбус Пресс. 2008 — Любовь-убийца. – СПб: Лимбус Пресс. — Мудрецы и поэты. – М.: Время. 2009 — Биробиджан – Земля обетованная. — М.: Текст. 2010 — Интернационал дураков. — М.: Прозаик. 2011 — Тень отца. — М.: АСТ. — Республика Корея: в поисках сказки. — СПб: Лимбус Пресс. — Дрейфующие кумиры. — СПб: Журнал «Нева». 2012 — Броня из облака. — СПб: Лимбус Пресс. 2013 — Колючий треугольник. — СПб: Пушкинский фонд. — Так говорил Сабуров. — СПб: издательство Союза писателей Санкт-Петербурга. 2014 — Бессмертная Валька. — СПб: издательство Союза писателей Санкт-Петербурга. — Каменное братство. — СПб: Лимбус Пресс. 2015 — И нет им воздаяния. — М.: ЭКСМО. 2016 — Воскрешение Лилит. — М.: ЭКСМО. — Испытание верности. — М.: ЭКСМО. — Краденое солнце. — М.: ЭКСМО. — Свидание с Квазимодо. — М.: ЭКСМО. 2017 — Былое и книги. — СПб: Лимбус Пресс. — Застывшее эхо. — СПб: Лимбус Пресс. — Заземление. — М.: ЭКСМО. 2018 — В долине блаженных. — М.: ЭКСМО. — Под щитом красоты. — М.: ЭКСМО. 2020 — Тризна. — М.: ЭКСМО. 2023 — Сапфировый альбатрос. — М.: Время.



