RSS RSS

avatar

Вера Калмыкова

Вера Владимировна Калмыкова (р. 1967) - поэт, член Союза писателей г. Москвы, кандидат филологических наук, автор монографий и статей по истории искусства, шеф-редактор журнала "Философические письма. Русско-европейский диалог", куратор художественных выставок. Публиковалась в журналах "Арион", "Вопросы литературы", "Дружба народов", "Знамя", "Нева", "Октябрь", "Плавучий мост", "Урал" и др.

Вера Калмыкова: Публикации в Гостиной

    Вера Калмыкова. Моей полки прибыло, или О неслыханной простоте, цветущей сложности и потерянном я…

    I.

    Бытие устроено парадоксально. Литература, переписывающая его на человеческий, отражает эту системную особенность. В 1825 г. в стихотворении «19 октября» Пушкин писал: «Прекрасное должно быть величаво». А в следующем году, в мае, в письме к П. А. Вяземскому, – «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата».

    Во-первых, это отдельное стихотворение, во всяком случае, начало.

    прекрасное должно быть величаво
    поэзия должна быть глуповата

     

    Пусть продолжит, кто горазд…

    Во-вторых, величаво и глуповата – контекстные антонимы.

    Вы таки будете смеяться, но они друг друга не отменяют. Такова природа парадокса.

    Жаль, нет машины времени и нельзя хоть на недельку перенести Юрия Тынянова сюда, к нам. Посмотреть, как он отреагировал бы на ситуацию, когда поэтов примерно столько же, сколько читателей, и ещё столько же и полстолька непоэтов, т.е. людей, в высоких мечтах о литературном поприще создающих нечто стихоподобное.

    Последняя категория составляет некоторую сложность для критики, ибо в наше демократичное время, когда каждый имеет право и никто никому не должен, приходится объяснять гражданам, пребывающим в надежде славы и добра, что грамматика русского языка – штука деспотичная и неотменимая никакой демократией, рифма кровь-любовь нежелательна, да и глагольные инфинитивы лучше не помещать на конце строк…

    Однако совсем другое дело – запросы людей профессиональных, недурственно пишущих, заслуженно отмеченных премиями. Тут появилось плохо забытое старое.

    …На презентации книги Алексея Ильичёва «Праздник проигравших» (выпущена в 2025 г. издательством «Выргород» в мемориальной серии «Поэты антологии “Уйти. Остаться. Жить”») Марина Марьяшина, хороший поэт и лауреат литературных наград, в том числе последнего «Лицея» и премии имени Андрея Дементьева, сказала: «Книга меня действительно поразила честностью и отсутствием словесных наворотов». О поэтической честности поговорим позже. Для начала – что имеется в виду под наворотами, хотелось бы знать.

    В стихах самой Марьяшиной навскидку вот здесь:

     

    Молчит Мария. Рыба спит в реке.
    Собаку вдоль реки на поводке
    С утра пораньше прогуляться тащит.
    И сквозь Марию время так сквозяще,
    Как форточка на зимнем сквозняке, –

     

    есть навороты или нет? По-моему, да. Чтобы понять, что гулять собаку тащит не рыба, а Мария, следует вернуться в начало первого стиха, и это очевидный синтаксический наворот. Сравнение времени с форточкой (пастернаковское?..), а потока времени с зимним сквозняком не только не из области обыденной речи, но и в поэтической свежи, как этот самый сквозняк. И, если уж время сквозяще сквозь, то Мария делается прозрачной, бестелесной.

    «Праздник проигравших» Алексея Ильичёва начинается вот таким стихотворением:

     

    Как рыба режет лёд
    Волшебней чем она
    Меня к себе берёт
    Другая сторона

    Тебя здесь тоже нет
    Не мучайся ничем
    Смотри какой тут свет
    В каком идёт луче

    Смотри или закрой
    Глаза и не смотри
    Пока горит второй
    У первого внутри

    Труднее опоздать
    На свадьбу, чем открыть
    Глаза и увидать
    Как это может быть

     

    Всё здесь волшебство: рыба, режущая лёд (кстати, сродни сквозящему времени у Марьяшиной), другая сторона (и ведь не сказано, сторона чего – вообще другая, сама по себе), свет в луче, луч в луче – и, опровергните меня, по-моему, всё это навороты.

    Совершенно правомочные в поэзии. Более того: без них она застыла бы и потеряла самое себя. Более и этого: если поэзия остановится на каком-то одном состоянии языка, синхронном моменту творчества, то язык перестанет развиваться.

    Потому что, если разобраться, второй луч физически присутствует в первом, но ты поди скажи об этом! И поди поищи источник, кроме поэзии, откуда можно было бы это узнать.

    Не бывает никаких наворотов. Всё тот же Тынянов писал, что поэтический язык усложняется по мере роста потребности поэта в изложении сложности мира в отдельно взятой поэтической строке и стихотворении, представляющем собой (Тынянов и Мандельштам вступают дуэтом) чудовищно уплотненный сгусток перворождённого смысла. Появившегося вот сейчас, в данном произведении, и до сего момента не существовавшего.

    Если же некто попытается пойти другим путём, выдумав какую-нибудь особую навороченную поэтику и начав писать по её законам, тогда поэзии, скорее всего, не получится – именно потому, что в словах не будет жизни, той самой личностной правды («честности», как сказала Марьяшина), ради которой мы пишем и читаем всё это.

    Те, кто думает, будто «Чёрный квадрат» или «обещур» – конструкты, жестоко ошибаются: они не гомункулы, а живорождённые существа искусства. За потомство не отвечающие. Никогда настоящий поэт не знает, каким будет его стихотворение – ну, кроме тех редких случаев, когда моргнул-повернулся – и вот оно перед тобой целиком, знай записывай.

    Есть, правда, пример – поучительнейший! – когда сам поэт собственную цветущую сложность (выражение философа Константина Леонтьева) осознанно поменял на неслыханную простоту. Борис Пастернак добросовестно переписывал ранние книги стихов. Будь моя воля, издавала бы параллельно и то, и другое. Там поэзия и здесь поэзия. Всё остальное – в голове автора. Имеет право! Но и читателя нельзя лишать радости.

    Однако посмотрим с другой стороны.

    Не так давно мне досталось настоящее сокровище, из редчайших, – читательское свидетельство о поэтическом впечатлении. Моя собеседница открыла «Избранное» Николая Рубцова, одного из известнейших наших поэтов второй половины XX века. И каково же было её изумление, когда выяснилось, что подряд его стихи читать ей сегодня… неинтересно. Что они в большинстве утратили свежесть, кажутся однообразными: пятнадцатая берёзка видится избыточной, душевные метания не вызывают ответного смятения… Так бывает, когда поэт в речевом плане остаётся в своём времени.

     

    * * *

    Максим Калинин, один из наиболее интересных наших поэтов поколения 1960–1970-х годов рождения, не так давно подготовил и выпустил «Полное собрание стихотворений» Петра Бутурлина (М.: ОГИ, 2024). Граф Пётр Дмитриевич Бутурлин (1859–1896) – фигура столь же важная, сколь и неизвестная ни широкому, ни профессиональному читателю: он предвосхитил поиски нового поэтического языка в эпоху Серебряного века и повлиял на развитие сонета в нашей словесности. Бутурлин принадлежит к поэтам безвременья, когда умами правил Семён Надсон – Блок назвал его стихи «поучительным литературным недоразумением» (сколько поучений!). То поколение можно назвать несформированным – к нему принадлежали Арсений Голенищев-Кутузов, Аполлон Коринфский, Константин Льдов, Николай Минский, К. Р. (Константин Романов), Александр Фёдоров, Константин Фофанов, Семён Фруг, Дмитрий Цертелев и др.

    Итальянец по рождению, Бутурлин русского в детстве не знал: «Родился я, мой друг, на родине сонета…». Но выучил. Правда, сначала попробовал себя в английском, публиковался под псевдонимом Френсис Эрл, но оставил это поприще ради «отечества таинственных былин» и его языка. В письме к Карло Плаччи от 28 сентября 1885 г. звучит неприкрытая радость: «Френсис Эрл умер, окончательно и бесповоротно, и не воскреснет никогда <…> Вместо него родился русский поэт – лучший, чем он, – так что я не в проигрыше. Поймёшь ли ты когда, насколько я рад этой перемене!!!!.. С каким воодушевленьем, с каким упорством я работаю – только теперь я постиг, насколько прекрасны искусство и творчество».

    Итак, с 1885 г. Бутурлин писал стихи только по-русски. Калинин обрисовал тогдашнюю литературную ситуацию. Отечественная изящная словесность «перебивалась с Надсона на Фофанова, инерционно почитались библейски бородатые Фет, Майков и Полонский, а символисты – Бальмонт и Брюсов – только готовились выйти на свет, хотя в Царском Селе уже творил “без всякой славы” Иннокентий Анненский». М. Л. Гаспаров считал Бутурлина «русским парнасцем» – уникальная ситуация у нас, – а поэтику «парнасцев» Максим Калинин объяснил буквально в нескольких словах: «искусство для искусства при искушённости стиха и оглядке на древность».

    Бутурлин умер в тот год, когда Валерий Брюсов выпустил второе издание книги «Chefs d’oeuvre» – русский символизм уже можно считать родившимся, его предтеча и его культурный герой хотя бы во времени совпали. Памяти старшего младший в 1898 г. посвятил стихи – сонет, разумеется:

     

    Придёт к моим стихам неведомый поэт
    И жадно перечтёт забытые страницы,
    Ему в лицо блеснёт души угасшей свет,
    Пред ним мечты мои составят вереницы.

    Но смерти для души за гранью гроба – нет!
    Я буду снова жив, я снова гость темницы, –
    И смутно долетит ко мне чужой привет,
    И жадно вздрогну я – откроются зеницы!

    И вспомню я сквозь сон, что был поэтом я,
    И помутится вся, до дна, душа моя,
    Как море зыблется, когда проходят тучи.

    Былое бытие переживу я в миг,
    Всю жизнь былых страстей и жизнь стихов моих,
    И стану им в лицо – воскресший и могучий.

     

     

    Многие стихи Бутурлина не пережили своё время. Увы, нам сейчас неинтересны рассуждения на темы, затронутые в сонете «На светскую женщину» – хватает и своей злободневной социальной публицистики в стихах, да и лермонтовскую «беззаконную комету» никому, увы, не превозмочь, есть вещи окончательные, закрывающие тему. Но никогда не умереть сонету Бутурлина «Уныние» и подобным.

     

    Бывают дни, когда в душе усталой
    Всё вымерло, – как в час очарованья,
    Меж чёрной ночью и зарёю алой,
    Стихает мир без тьмы и без сиянья.

    В те дни нет хмеля радости удалой,
    Печали нет во мне, как нет желанья,
    И сказкою докучливой и вялой
    Звучат уму припевы упованья.

    О, если б смерть холодными устами
    Моих горячих уст тогда коснулась,
    Отдал бы равнодушно я лобзанье! –

    И даже не жалел бы в миг прощанья
    О том, что жизнь моя тянулась,
    Для всех ненужной, долгими годами.

     

    Здесь слышна пластичность поэтической речи, каждое слово будто перетекает в соседнее, создавая единый звуковой образ помимо образа визуального и той самой поэтической идеи, которая высказана словами и не имеет ничего общего с обыденными выводами и императивами. Такой подход к сочинительству был подлинным прорывом в 1880-е гг., когда под воздействием критиков-утилитаристов, видевших в поэзии лишь одно из средств социального переустройства, отечественные авторы перестали задумываться о красоте высказывания и заботиться о поэтических идеях. Максим Калинин отметил: «На фоне общей технической небрежности новых поэтов письмо Бутурлина выделялось грамотностью и пластичностью стиха, заслужив при этом неизбежное обвинение в “холодности”».

    Да! Так и есть, слово найдено. Это у нас уже традиционно: как только поэтический текст представляет собой нечто сложносочинённое, так сразу упрёк в холодности, сделанности, искусственности, придуманности etc. ждать себя не заставляет. И почему-то всегда лидерами мнений оказываются некие прогрессивные силы, на чьих знамёнах написаны великие слова свобода, социальная справедливость, победа, патриотизм, теперь вот национальная идентичность. И почему-то всегда оказывается ещё вот что: если поэт занят языком в большей степени, чем текущей социально-политической повесткой, значит, он не за свободу, не патриот, национальную идентичность отвергает. То есть косноязычные полуграмотные вирши честны, а профессионально отделанный катрен под подозрением.

    Что за логика такая, умом понять не могу, иного органа не имею.
    И что за изощренность – красиво и умно уклоняться и отпадать?..

    Вслед за холодностью тянется ещё один упрёк – в темноте смысла, – правда, не так смело и раскованно он себя являет, ибо эта самая темнота освящена именем Осипа Мандельштама.

    Историк литературы Василий Молодяков совсем недавно подготовил к печати «Кротонский полдень» Бенедикта Лившица (1886/87–1938) – книгу, ожидавшую издателя 97 лет и вышедшую, наконец, в «Водолее». Ещё один как бы тёмный поэт с наворотами.

     

    Глубокой ночи мудрою усладой,
    Как нектаром, не каждый утолён:
    Но только тот, кому уже не надо
    Ни ярости, ни собственных имён.

    О, тяжкий искус! Эта ширь степная,
    Все пять морей и тридцать две реки
    Идут ко мне, величьем заклиная,
    И требуют у лиры: нареки!

    Но разве можно тетивы тугие
    На чуждый слуху перестроить лад,
    И разве ночью также есть Россия,
    А не пространств необозримых плат?

    Как возложу я имя на поляны,
    Где мутным светом всё напоено,
    И, совершая подвиг безымянный,
    Лежит в земле певучее зерно?

    Уже мне внятны: дивное зачатье
    И первый поиск звука в глубине,
    Двух полюсов земных рукопожатье,
    В младенчестве приснившееся мне, –

    И в забытьи, почти не разумея,
    К какому устремляюсь рубежу,
    Из царства мрака, по следам Орфея,
    Я русскую Камену вывожу.

     

    Стихотворение написано в 1919 г., когда в стране бушевала Гражданская война, а в русской поэзии переживалась невероятная близость с материнской для России эллинской культурой. Это ощущение, очень конкретное и для Брюсова, и для Вяч. Иванова, не родилось просто так: оно было подготовлено лицейской, а позже гимназической программой изучения античной литературы, переводом «Илиады» Гнедича, антологической поэзией XIX в., тем же Аполлоном Майковым, той же ветреной Гебой Тютчева, – но оформилось как мировоззрение к Серебряному веку, и распад государственности не стал достаточной причиной, чтобы оно разрушилось. Ядро мировоззрения – преемственность между русским языком и эллинским, который вместе с буквами алфавита и именами олимпийцев передал Гиперборее-России смысловую тайнопись.

    Приведу – с некоторыми купюрами – комментарий Молодякова к стихотворению Лившица.

     

    Все пять морей и тридцать две реки. – Объяснить географический и / или нумерологический смысл этого конкретного указания не умеем. И требуют у лиры: Нареки! – Поэт выступает в роли Адама: «И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым» (Быт. 2:20). Совершая подвиг безымянный, лежит в земле певучее зерно. – Отсылка к евангельской притче о сеятели и семени (Марк 4:3–20). Дивное зачатье и первый поиск звука в глубине. – Божественное происхождение поэтического искусства. <…> Двух полюсов земных рукопожатье. – Преемственность русской и античной традиций, взаимодействие и взаимопроникновение цивилизаций и культур Востока и Запада как ведущие темы поэзии Лившица в постфутуристический период. По следам Орфея. – У Лившица Орфей выступает не только как герой мифа, но как архетип Поэта, «Великий Посвященный» единой традиции <…>, владеющий поэзией как божественным искусством; эта трактовка восходит к Э. Шюре и Вяч. Иванову. «В этом ряду Посвященных Рама указывает лишь на вход в храм, Кришна и Гермес дают к нему ключ, Моисей, Орфей и Пифагор показывают внутренность храма, а Иисус Христос вводит в его святилище <…>» (Шюре. С. 15, 176, 183). «Орфей был, по мнению древних, “богословом” по преимуществу, учредителем мистерий (таинств), обеспечивавших спасение людям, и, что весьма существенно, истолкователем воли богов. <…> Именно Орфей открыл фракийцам, а затем и другим грекам, то, что необходимо знать о божественных вещах. Понятно, он в действительности никогда не существовал; но что же в том? Существовал орфизм, а последний был одним из самых любопытных явлений религиозной истории Греции» (Рейнак С. Орфей. Всеобщая история религий. Вып. 1. М., 1919. С. 5). Лившиц был знаком с античной традицией, связывающей Орфея с Аполлоном и в некоторых случаях называющей его сыном Аполлона: «Таким же великим героем в мифологии Аполлона нужно считать и Орфея. Однако он уже связан с выдвижением на первый план духовных сторон мифологии Аполлона» (Лосев. С. 304). См. также образ Орфея в стих. поэтов-современников от «Уныния» (1893) В.Я. Брюсова до «Баллады» (1922) В.Ф. Ходасевича.

     

    Молодяков упоминает книгу Эдварда Шюре «Великие Посвященные. Очерки эзотеризма религий» (Калуга, 1914; репринт: М., 1991), которую Лившиц читал. И вообще комментатор всего-навсего прошёл по следам поэта – и расшифровал почти все тёмные места в его стихах, особенно отметив: «Отличительными чертами стих<отворений> являются визуальность и конкретность образов, хотя многие из них метафоризированы или прямо зашифрованы автором».

    Но неужели никому, кроме комментатора, не интересно отправиться в путешествие по следам поэта?.. «Пять морей и тридцать две реки» – не может ли это быть Древняя Греция? Внимание: не Эллада, культурная область с VIII в., т.е. с Гомера и Гесиода, по II–I вв. до н. э., когда случилось римское завоевание, а именно Древняя Греция – предмет культурной рефлексии европейского мира после Ренессанса. Пять морей – Ионическое, Понт Эвксинский (Чёрное), Средиземное, Фракийское (Мраморное), Эгейское (его часть – Критское). Степи, упомянутые Лившицем, – Северное Причерноморье и южнорусская область. Вот насчёт рек затрудняюсь сказать – толковых карт днём с огнём не найти. Кстати, подземные мифологические реки, вполне возможно, тоже считаются…

     

    II.

     

    Пугает вот что: современный молодой поэт ан масс читать предшественников не хочет; разве что современники, а чаще всего только сверстники попадают в его читательскую орбиту. Ситуация, пожалуй, беспрецедентная: отечественная поэзия всегда была существом генетически книжным, рождалась в месте встречи текста (Книги Бытия) и мира (сотворённого Богом).

    Имеют место курьёзные случаи: приходится вмешиваться в ссоры, возникающие на почве… реминисценций. Рождается, допустим, у X некая метафора, а Y берёт её и разворачивает. И через некоторое время X обвиняет Y в… плагиате.

    При этом X и Y – далеко не графоманы, отнюдь.

    Александр Блок был реминисцентным поэтом. Мандельштам реминисцентен насквозь. И что с того? Что-то произошло с их авторскими голосами? Даже не охрипли… Михаил Бахтин всё сказал о диалоге. Так он в поэзии и осуществляется.

    Мандельштам был рачителен. Он догадался, что язык – не подчинённое, а главное действующее лицо поэзии. И если один поэт что-то находит, а другой подхватывает – это приключение, в которое пускается – посредством подходящих агентов – сам язык. Вдобавок нет различий между народным и авторским словом, потому что оба они, когда только родились или устойчиво бытуют, становятся ничьими, т. е. всеобщими. Об этом у Михаила Гундарина в книге «Непоправимый день» (М.: Синяя гора, 2024):

     

    В Транквилиуме этом, Тропарёво,
    ещё при позапрошлом короле,
    едва сопротивлявшееся слово
    полнеба мы тащили на пиле.
    Усохли дни, зато набухли ночи,
    ни слов, ни пил. И, честно говоря,
    сегодня даже небеса не очень
    подходят для тасканья словаря.
    Бог помочь нам, дельцам и дилетантам,
    катящимся с невидимой горы –
    ладони добродушного гиганта.
    Теперь и это в правилах игры.

     

    Кстати, чистейший ведь наворот. И тема – что ни на есть насущная (ирония, можно смеяться): приключения языка. Максимально далёкая (лучше перестать смеяться) от социальной публицистики, страшно близкая к чуду.

    Хочешь, чтобы твоё слово осталось только твоим – молчи. Об этом «Silentium!» Тютчева. Одноимённый текст Мандельштама – о противоположном: о связи.

    Кстати говоря, интересно, насколько же Мандельштам чётко определил своё место в поэзии нашего времени. Постоянно цитирую его слова из письма к Тынянову: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в её строении и составе». И вот уже Михаил Гундарин открывает «Непоправимый день» стихотворением, в котором повесть «Египетская марка», закодированная как просто марка, выступает эталоном литературного качества:

     

    Однажды переставший быть поэтом
    Пьёт чёрный чай. Отчаиваться глупо.
    Узнавший всё, он знает и об этом.
    В его руках пластмассовая лупа.

    Он смотрит на египетскую марку,
    В надежде отыскать там запятую
    Неправильную, мелкую помарку,
    Что превратит бумажку в золотую.

     

    Но куда бы современный поэт делся без ничейного слова, как, например, Гундарин – без считалки «Вышел месяц из тумана…»:

     

    в этом омуте душа
    хорошо играет в прятки
    в небе нету ни гроша
    только лезвие в подкладке

    или

    Первый снежок – в горле морозный нож.
    Чёрный ледок – вывернешь сам карманы.

     

    Можно говорить о сегодняшней литературной ситуации как возврате к ценностям модернизма через отторжение от принципов постмодернизма, пережитого нами, как выясняется, без особенных потерь. Может быть, нас действительно ждёт, как предрекает критик Анна Жучкова, метамодернизм, способный вернуть человечность в литературу. Я не спорю, но ощущаю иначе: мне кажется, наступил момент, когда человек, до зубов оснащённый благами цивилизации, снова переживает себя как голого на голой земле бездны на краю – и непосредственно перед лицом Всевышнего. Чисто экзистенциальная ситуация, литературные стили и даже геополитические реалии ни при чём: какое-то время она незаметно формировалась, а сейчас явила себя в полноте, и попробуй сделай что-нибудь. Нечто подобное осознанию русской Античности сто с небольшим лет назад.

    Невыносимое для человека предстояние поэта перед Всевышним опосредуется опять-таки словами и только ими:

     

    Золотым октябрём наливается тусклая медь,
    замыкается круг, но я знаю слова «умереть»,
    нет, «остаться», «воскреснуть»,
    о нет, говори, говори
    дорогие слова подступающей к сердцу зари!
    Созидатель Имён, Твоя правда, как прежде, тверда!
    На пустой небосклон предрассветная всходит звезда (М. Гундарин).

     

    Христианская по сути потеря субъектности драматически остро переживается лирическими героями – и это понятно, учитывая психологическую среду, их породившую: наш современник есть наш современник, опыт и багаж у него какие есть. Однако показателен сам факт смирения и осознанность направленного движения. Автор может быть ироничен, но он не теплохладен. В книге Александра Правикова «Бульдог судьбы» (М.: Синяя гора, 2024) рефлексия направлена на несоизмеримость человеческой воли и Божьего промысла, и принятие такого соотношения, быть может, – самое ценное, что даёт наше время.

     

    Мне кажется, самое трудное в христианстве –
    Понять, что оно не когда-то, а вот сейчас.
    Ты со смешным чудаком только что за рюмкой ругался,
    И ты там, где был, а он – где Корчак и газ.

     

    Синхронность происходящего на «луговине той, где время не бежит» (Мандельштам) и здесь, сейчас, где лирический герой Правикова ощущает себя «опёнком Бога», противоречит социальному опыту, научившему нас любить свой комфорт превыше самих себя. Ирония, свойственная Правикову и как будто унаследованная от постмодернизма, теперь перестаёт быть постмодернистской и даже романтической, служа средством самоадаптации в мире, устроенном – вдумайтесь: впервые с 1917 г.! – правильно, в согласии с объективными законами добра и любви, содержащимися в каждом сердце. «Душа человека – по природе христианка», – сказал Тертуллиан не то во втором, не то в третьем веке; мы можем похвалиться перед дедами знанием, где верх, где низ и что между ними, хотя платим за это знание ощущением собственной неустойчивости, по Евгению Баратынскому: «Как мне быть? я мал и плох; // Знаю: рай за их волнами, // И ношусь, крылатый вздох, // Меж землёй и небесами».

    Доказательства? Если считать, как всегда бывало (см. комментарий Василия Молодякова к стихотворению Бенедикта Лившица), поэта своего рода сейсмографом, то вот несколько названий книг стихов: помимо «Непоправимого дня» Гундарина, это «Нетвёрдый переплёт» Наташи Кинугавы (М.: Наша молодёжь, 2024) и «Поклонение невесомости» Вадима Месяца (М.-Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2024). Семантическая неопределённость в изобилии, что говорит само за себя…

    Выручает, однако, всё та же парадоксальность бытия как такового и бытия в литературе. Всегда есть другая сторона, причём не привязанная к какому-то объекту – прав Алексей Ильичёв. Человек цивилизованный, утончённый, оказываясь в ситуации предстояния, обнажается как удивительно наивный, неискушенный. У Николая Милешкина в книге «Жизнь удалась» (М.: Делаландия, 2025) такие переживания нашли воплощение в верлибре – стихотворной форме, позволяющей с наибольшей точностью фиксировать моментальные точечные состояния, граничащие с прозрением:

     

             * * *

    жизнь
    удалась
    что бы ни случилось

     

             * * *

    я человек
    простой
    смертный
    Божественный

             * * *

    осенний вечер
    и Бог тебя любит

             * * *

    не хочу в землю
    хочу в небо

     

    Верлибр Милешкина, кстати говоря, – тот самый случай, когда без наворотов. Но написать такие вещи без потери поэтического качества удаётся редко. Неслыханная простота доступна и в более многословной и искусной силлабо-тонике. Бывает, что соединяются важнейшие темы – поэтическое слово, простота и сложность, говорение и молчание и, наконец, смерть, причём неназванная, как бы внесловесная.

     

    В слова играет голова,
    И что я с ней поделаю.
    А вот что: пёстрые слова
    Пойду менять на белые.

    Возьмите эту болтовню
    И вместе с нею ту,
    А мне отдайте слово-ню,
    Простую наготу.

    Я с ним во рту пойду домой
    По улице пустой,
    Как будто бы немой – немой
    Счастливой немотой.

    Мой белый камешек меня
    Поднимет и со дна,
    Когда во двор придёт она…
    Ну знаете, она (А. Правиков).

     

    Сопоставляя поэзию Михаила Гундарина и Александра Правикова, вспомнишь Петра Бутурлина: вот же было поколение людей, живших мало, умиравших мучительно, без лекарств, и при этом уверенных, что они есть и живут. Ещё одна грань парадокса: в субъектности наш современник не уверен, а в своей смертности – более чем. Отсюда обилие текстов о смерти, не имеющих ничего общего с привычным кокетством обречённых. И всё-таки данность пугающая, и от неё тоже хочется защититься, и голый человек подтягивает на свой краешек бездны все когда-либо помысленные вещи. У Гундарина это предметные детали: «Здорово умирал закат. // Медленно, по квадратам гас»; «кто-то проведёт веслом // по воде – по гладкой коже // мы же тёмное стекло // под прозрачное положим» (последнее стихотворение, кстати, называется «Рассвет» – и какова метафора!); «так и я – протянутая рука // стакан за мгновение до глотка – // оказался домом, из которого все ушли // монетой, которую не нашли // снегом, счищенным до голой земли». Отстранение от себя, ничтожение – а по Виктору Шкловскому, остранение себя. А вот фрагмент стихотворения Гундарина, где речевое, предметное и смертное стянуты воедино:

     

    Так бы нам петь да и петь скользя
    По ускользающей в свой черёд
    Маковке кованого гвоздя
    Вбитого в шёлковый переплёт

    Где за ударом опять удар
    А безударные не в цене
    Как и любой дорогой товар
    На сохраненье отданный мне

     

    Или у Правикова – в одном тексте цветут сто приёмов как сто цветов: тут тебе и интертекстуальность (да не с чем-нибудь, а с «Цветочками» Франциска Ассизского!), и ирония, и разговорный модус, и сопоставление речевых регистров, и номинация-деноминация, уфф, сколько можно.

     

    На моём балконе, на балконном окне –
    Просто дикие джунгли. Ну нет, но почти.
    Гелиотроп зацветает, а лаванда нет.
    И розмарин отказывается цвести.

    Но мой любимый герой – тимьян
    (так он себя зовёт, а сам чабрец чабрецом),
    Лохматый кривой приземистый хулиган,
    Крепкий духом и никакой лицом.

    Дальше тут по логике пара строк,
    Типа, всякая плоть как трава,
    Какой-никакой философский итог…
    А вот хрена с два.

    Просто мне нравится, как эти цветы у нас
    Проживают свои зелёные дни,
    Не видят меня в упор и радуют нюх и глаз,
    Не ведая про меня и думая, что одни.

     

    У Правикова балконный элизий, у Наташи Кинугавы (псевдоним Натальи Баевой) в «Нетвёрдом переплёте» – аквариумный:

     

    Мурлыкает аквариум, рождая пузыри.
    В окно сочится зарево неутренней зари.
    И выметает улицу без устали таджик,
    И улица-красавица под окнами дрожит…

    Раз дрожит, два дрожит, три дро-жит!
    День прожит, год прожит, век про-жит…

    В аквариуме рыбки, улитки и рачки…
    Губастые улыбки, пурпурные зрачки.
    Танцует элодея, дурманя зеркала,
    И кто я здесь? И где я? Заре моя хвала –

    Неутренней, нездешней, не видимой, не той!
    Смолою по черешне сползает время: стой…

    Как будто смена флоры на фауну может что-то изменить…

    Наташа Кинугава задаётся теми же вопросами, что и другие поэты, разве что ставит их конкретнее и резче: «Кто я? Откуда я? На что гожусь? // Куда я? И сейчас – где нахожусь?». Её приём самоадаптации – умение смеяться, не иронизировать, а веселиться от души, по-детски, и это тоже форма предстояния («будьте как дети»). Другой выход – в опрощении переживаний, декодировке сложных смыслов, опять-таки сопоставлении регистров, как в стихотворении «Февраль, Великий пост»:

     

    Чернила достаю и плачу (Пастернак: «Февраль. Достать чернил и плакать…»),
    И не утонет в речке мяч (Агния Барто: «Наша Таня громко плачет…»).
    Мы добываем соль-удачу (явная аллюзия на евангельскую «соль земли»)
    И на плаву нас держит Плач.

     

    Последний стих закрывает звукоряд на пла-, разговорное на плаву даёт необходимый переход между обыденным (плачу) и сакральным (Плач).

    Сам псевдоним поэта – дань российской культуре, вот уже четвёртый век уродняющей себе всё, что она находит по сторонам света. Кинугава – название реки, текущей по острову Хонсю. Река неслучайна: текущая вода в русской культуре служит символом чего угодно в диапазоне от рождения до смерти, от блаженства до грехопадения. Так и Наташа Кинугава переписывает мировую культуру в буквальном смысле от руки («Ни-ни-ни, ни строчки // Я не напишу, // Если не прибегну // Я к карандашу»), не имея в виду ничего изменить или отменить – напротив, идёт только глубокое погружение, только перекодировка чужих ценностей в свои, как это свойственно русской литературе. Или поиск того общего, что неизменно повсюду:

     

    Когда пронзительно шагают стрелки
    Часов настенных по моим секундам <…>
    За то я и люблю ночные ветры
    Любой страны отчаянного мира.
    Мне б выйти из тепла на волю, только
    Я не одна теперь. Мне не избегнуть крова.

     

    Предыдущее стихотворение – из более ранней книги Наташи Кинугавы «Чувство пути» (М.: Наша молодёжь, 2022). Бенедикт Лившиц вспоминается автоматически: «И разве ночью также есть Россия, // А не пространств необозримых плат?» А в тексте «Ночная» (так и хочется подставить родовое слово, но какое выбрать? Элегия? Улыбка? Я?..) все эти «Кто я? Откуда я? На что гожусь? // Куда я?» получают, наконец, ответ:

     

    Улыбка лилии,
    упругой, белоликой,
    в трёх лицах,
    отражающих луну –
    вот, что ты есть –
    он подойдёт к окну,
    посмотрит в сад,
    и лёгкий ветер блики

    распустит сонными
    движеньями по платью –
    (вот, что ты есть),
    и долго смотрит он,
    но не выходит. Ты звучишь на тон
    нежнее, выше – будто бы печатью

    лицом прильнул к стеклу – и так стоит.
    Но не выходит…
    (Вот же, что ты есть!)
    Ты для него в ночи благая весть,
    А день приходит –
    и твоя улыбка спит.
    Улыбка лилии…
    Селена и Лилит.

     

    Интересно, кстати, что это именно женская лирика в самом конкретном смысле (феминисток попрошу сохранять законопослушность): лирическая героиня идентифицирует себя только в связи с фигурой мужчины, язык становится лишь вторым после него опосредующим звеном. Тогда как лирическим героям достаточно одной ступени – языка, женщина для них – объект, подтверждающий субъектность, но не бытийность…

     

    * * *

     

    Итак, вопрос Мандельштама: «Неужели я настоящий // И действительно смерть придёт?» – задают вслед за ним сегодня замечательные русские поэты, и очевидного положительного ответа, отметающего всяческие неужели, почти не слышно. Разве что в стихах Вадима Месяца, поэта, переполненного бытием и не сомневающегося в собственном существовании. При этом его рефлексия пространна и всеохватна, касается всего прожитого, всех встреченных, ушедших, близких, едва замеченных – и всех мест, куда Месяца ни заносили крепкие, как у любого странника, ноги.

    Иосиф Бродский сказал, что завидует чувству свободы, присущему Месяцу. Вероятно, свобода и есть обладание бытием сполна, а значит, способность разгадывать и открывать секреты чужих судеб и озирать их с космической высоты. Причём эта способность появилась у него не сейчас: книга избранного «Поклонение невесомости» включает произведения с 1992 года…

     

    Покуда поэт остаётся молод,
    он может поехать в любые гости.
    Есть люди, чьи корни питает воздух,
    лаская их до ледяного срока,
    но и на суде при усталых звёздах
    они не заслуживают упрёка.
    Поскольку для памяти всех столетий,
    что кружит, как голубь, на вольной воле,
    дороже всего эти злые дети,
    не знавшие век безысходной боли.

     

    «Злые дети» – из раннего. Для сравнения возьмём недавнюю вещь, «Голос».

    Из низкопробной тяги к волшебству,
    что вызревает гулко в этом храме
    всенощных бдений, скрытых в фимиаме,
    пред тем, чтобы воскреснуть наяву,
    Из детской просьбы прошлое вернуть,
    меняя партитуры первых скрипок,
    чтоб вывести к утру на новый путь
    неотвратимость сделанных ошибок,
    Из буриме, из карточной игры,
    из уличного свадебного шума,
    из цитрусовой тонкой кожуры,
    что различимей всякого парфюма,
    Из разговора, лживого как ночь,
    из прихотей чужого увлеченья.

     

    Поэтика Месяца ассоциативна и многословна: он не страшится бесконечной череды однородных членов и отсутствия логической связи, он не заботится о тыняновской «тесноте стихового ряда» и не боится избыточности. В каком-то смысле он, быть может, продолжает литературную традицию досоцреалистической революции, когда Николай Тихонов, Илья Сельвинский или Николай Асеев писали не обинуясь, взахлёб.

    Точно так же избыточны и верлибры Вадима Месяца. Слава Богу, что споры насчёт правомочности этой стиховой формы в русской поэзии, активные ещё в конце 2010-х, постепенно затихают. К сказанному выше в связи со стихами Николая Милешкина хочется добавить, что верлибр позволяет зафиксировать состояние прозрения, пришпилив момент переживания или осмысления несколькими словами, как булавкой бабочку. Если силлабо-тоническое стихотворение можно сравнить с высушенным в гербарии растением – и сравнивали, и Пушкин, и Фет, – то верлибр – смола, мгновенно капсулирующая фрагмент живого. Верификация – не изысканная рифма или выдержанный размер, а как раз их отсутствие – безыскусная на первый взгляд речь, над которой на самом деле поэт обильно пропотел, убирая лишние или неточные слова, соизмеряясь с правдой момента переживания. Редко кто из современных поэтов идёт по пути, избранному Милешкиным – одно состояние = одно произведение. Чаще бывает, что смола падает на несколько предметов, нанизанных на одну ось, проходящую несколько слоёв бытия – обыденный, эмоциональный, ментальный и др. Так построено и стихотворение «Зимы не будет» из книги Месяца «Блажь» (М.: Водолей, 2025):

    Бабье лето – не время года,
    а состояние женщины.
    Яблоком пахнут шторы,
    полдень рыжеет быстро
    как царская водка,
    в которою уронили кольцо.
    Сегодня я понял,
    что прошлое – это не память,
    а – навык.
    Самоубийцы
    научат нас верить
    в завтрашний день.

     

    Месяц, повторюсь, многословен, но никогда не объясняет ничего, лишь разворачивает бытие лопастями веера в круг. Почему прошлое – навык, а веру в завтра преподадут самоубийцы, каждый читатель ответит сам (подобная смысловая незакрытость, незавершённость – ещё одна характеристика верлибра, в этом смысле стоящего ближе к «действительности», чем к «искусству» – а может, наоборот). Важно другое: ощущение бытийной свободы позволяет охватывать бесконечное количество явлений, не заботясь о сохранении жизнеподобной иерархии.

    …Что же, моей книжной – материальной и электронной – полки прибыло: несколько сборников стихов, способных сказать, по моему глубочайшему убеждению, о нашей жизни больше, чем тексты иных жанров и направленности. Я вижу за каждой из книг человека – и конкретного, и любого. А ведь это и есть сущность лирики: сказать о себе так, чтобы сказать о каждом, всяком, Другом.

    Вера Калмыкова. Голос поколения. Данилова, Стефания Антоновна. Под небом русского цвета. Не игра в города. Москва: АСТ, 2024. 224 с.

    Новой книге Стефании Даниловой повезло — предисловие к ней написано Юрием Поляковым, она встречена читательской радостью, статью-рецензию Анны Аликевич «Я тебе заплетала косу» опубликовала «Независимая газета». Но всё-таки кое-что и об этом томике избранного, и о самом авторе хочется договорить.

    О молодых принято высказываться свысока, в полу-уничижительном ключе: мол, того не понимают и этого недочитали. Они довольно быстро перестают быть таковыми, но вот их взросление происходит как бы само собой, незаметно, и вдруг появляются новые взрослые — со своим наработанным ценностным и профессиональным багажом. Что важнее всего, если речь о поэтах, — со своим подходом, со своим отношением к слову.

    В стихах Стефании Даниловой на редкость гармонично соотносятся русская традиция, язык поколения и личный идиостиль.

    Читать дальше 'Вера Калмыкова. Голос поколения. Данилова, Стефания Антоновна. Под небом русского цвета. Не игра в города. Москва: АСТ, 2024. 224 с.'»

    Вера Калмыкова. Чистый лирик в XXI веке. О творчестве Виталия Штемпеля

    Виталий Штемпель — лирик.
    Эка невидаль, скажет кто-то.

    Виталий Штемпель — лирик в самом честном, самом классическом — блоковском — смысле. Хотя на Блока он совсем не похож, у него иной темперамент. Никаких «я хочу безумно жить» и далее по тексту. Рефлексия и самоконтроль — вот внутренние качества лирического героя Штемпеля.

    Смурён пейзаж сквозь линзу ноября.

    Его ль в себя, себя ль в него вживляя,

    О сущее, желать тебе добра

    Не глупо ли? Но я тебе желаю.

    Мир объективен и самодостаточен. Во всяком случае, я ни на что не могу в нём влиять. Могу лишь наблюдать и сочувствовать, ощущая при этом собственную мизерность: «Я тень, от которой тень».

    И я лечу. Не достигая дна,

    И то один, а то — со всеми скопом.

    И если я — лишь видимость одна,

    Я стеклышко в калейдоскопе дня,

    Или глазок в нутро калейдоскопа?

    Здесь сразу опознаётся прецедентный текст — «Некрасивая девочка» Николая Заболоцкого с её известнейшим финалом:

    А если это так, то что есть красота

    И почему её обожествляют люди?

    Сосуд она, в котором пустота,

    Или огонь, мерцающий в сосуде?

    Знать бы, понимал ли Штемпель, что входит в спарринг с другим поэтом. Если да, то я в его стихотворении и девочка Заболоцкого осознанно симметричны, и вся лирическая ситуация осознанно переворачивается от маргинальной — к божественно прекрасной.

    Впрочем, то же получается при любом раскладе. За исключением того, что осознание остаётся читателю. «Имеется в виду наличие особого зрения, позволяющего найти ту единственную перспективу, которая и делает изображаемую картину единственной в своём роде», — это Штемпель сказал по другому поводу, но получилось универсально.

    Поэзия Штемпеля укоренена в русской традиции на уровне образов, мотивов, фонетики и чего только ещё не. Достаточно привести лишь один пример, чтобы вспомнились древесные образы и Есенина, и опять-таки Заболоцкого с его натурфилософией, и вереница следующих за ними:

    Деревья в парке привыкли к нам.

    Смотрят как мы разгуливаем,

    думают мы ищем

    место,

    чтобы пустить корни.

    И стать наконец деревьями.

    До глубины души ощутить свою ничтожность и протянуть нити сочувствия ко всему земному — позиция, исполненная достоинства не менее державинской. У того было «Я царь — я раб — я червь — я бог!», а у Штемпеля только «Я узник, я червь, я раб». Всё, что могу, — это испытывать чувства. Их-то Штемпель и до-водит, до-живает, до-чувствует до конца, до возможного предела. В жизни что угодно переживается в объёме всего остального. В стихотворении — только что-то одно, но зато, выраженное до предела высказывания, оно само создаёт объём. В него-то и умещается весь мир.

    …Не самый популярный фрагмент из Соломоновых притч: «…с обдуманностью веди войну твою, и успех [будет] при множестве совещаний» (24:6) — неожиданно помогает понять, что же такое искусство, поэзия, лирический герой, вот это вот всё, что сегодня с таким рвением оспаривается, мол, нет здесь ничего такого, недоступного любому желающему…

    Свою войну ведёт каждый, с кем и с чем — дело индивидуальное. Но в жизни довести её до конца не выходит почти никогда и ни у кого. Можно очень сильно жаждать успеха и добиваться его, но всё равно нужно погулять с собакой, вымыть посуду, улыбнуться ребёнку — ну или хотя бы надеть штаны. В искусстве те же, казалось бы, желания, помышления, чувства очищены от физики, от бытовизма. И поэтому настоящая обдуманность получается только в искусстве. Лирический герой — фигура обдуманности, осознанности. Такова его природа: его слёзы текут из слёз и из головы автора.

    Возьмём простой пример из жизни и поэзии Виталия Штемпеля. Он пишет: «Лет до 12-ти не знал, что существуют старики-немцы. Для меня их не было в природе. Оба деда были расстреляны в 38-м — как враги народа. Один был бухгалтером, другой — профессиональным музыкантом. С этим вырос». Это человеческий рассказ о предках и о себе.

    А вот стихи.

    Вам моё не дослышится данке.

    Но поклон — из моей вам дали.

    Перепаханы ваши останки

    И травою хмельной проросли. <…>

     

    О, как жить в этом мире мне стыло —

    Будто чёрный за мною проём!

    Разве ненависть вас посетила,

    Разве злоба коснулась крылом?

    Не за то ли, обласканы Богом,

    Вы теперь вдалеке от невзгод,

    Музыкант мой любимый Иоганн,

    Мой родимый бухгалтер Райнгольд?

    И другой случай:

    …Их убивали ночью.

    В ночное время хищники

    наиболее активны.

    Вызывали из подвального помещения

    по одному.

    Дюжий охранник бил по затылку тяжёлым предметом,

    другой – достреливал оглушённого из пистолета.

    Врач городской больницы,

    приглашённый в качестве эксперта,

    регистрировал факт смерти.

    Ранговый партийный член

    подтверждал своим присутствием

    законность происходящего.

     

    Именно так.

    Моя бабка

    умерла более полувека спустя

    в возрасте 87 лет,

    так и не став вдовою.

    («Они собирались на Чёрное море…»)

    Кратко изложенная семейная история обрастает переживаниями, невозможными в жизни. Люди, которых ты не видел, оказываются родными и любимыми. Прошлая и настоящая жизнь без них — одинокой и стылой, причём именно потому, что им выпала такая чудовищная, нечеловеческая кончина.

    Верлибр «Они собирались на Чёрное море…» интересен ещё и внутренним сюжетом. Вторая часть — обращение к пассажирам приснопамятного парохода «Титаник». Жертвы Большого террора композиционно сопоставлены с утонувшими в кораблекрушении, что поначалу вызывает вопрос:

    Эй, вы, жертвы «Титаника»!

    Если возможно вам слышать меня:

    я преклоняю голову

    перед вами,

    я скорблю о вас —

    недоживших, недолюбивших.

    Ваши тела — на дне океана,

    ваши души парят в небесах.

    Гордитесь: о вас

    написаны книги,

    поставлены кинофильмы.

    Вас помнят!

    Но автор тут же снимает читательское недоумение.

    О двух моих дедах,

    безвинно убитых —

    ни слова,

    ни слова,

    ни слова!

    Травой проросли их останки — дивился Ботаник!

    Хоть там, в небесах — полюби их, Егова.

    И боже не дай, чтобы всплыл их титаник.

    Стихотворение к финалу становится рифмованным. Верлибр, в некотором (очень произвольном) смысле выступающий аналогом жанру очерка, позволяет излагать происходящее с акцентом на события, и единственный след переживаний — умолчание в паузах между стихами. У Штемпеля лирическая ситуация разрешается повтором («ни слова, ни слова, ни слова»), водящим разностопный амфибрахий, а затем и рифмой, тем более интересной, что помимо «Ботаник» есть ещё одна, много выше, спрятанная внутри текста — охранник, и «Титаник»/титаник — не что иное как омонимы, причём второй в данном случае обозначает эпоху Большого террора, ушедшую под воды времён.

    Опять-таки державинская вода (река ведь — вода) времён не навязана Штемпелю: материя его стихов во многом соткана водными образами, даже о погибших дедах сказано: «Вы текли, как вода из запруды, — // Через шлюзы в объятья небес». Отсюда же — плавание: «Вот облака, похожие на рыб, // Плывут, не разбегаясь, по теченью. <…> Прохожий, будто падающий лист, // Над площадью плывёт, срезая угол». Ещё один важнейший мотив — совместность, умение пребывать в совокупности и отождествляться с другими людьми, «со всеми скопом» (как не вспомнить Мандельштама — «с гурьбой и гуртом»). Мы в стихах Штемпеля — не вымученное, а естественное, способ жить, ощущать себя: «Время — мы были. Мы есть ли? // Помнит ли кто-нибудь нас?» («Хватит. Ни слова, ни строчки…»)

    Повторюсь: осознание собственной ничтожности, маленькости (вспоминается Окуджава: «Надежды маленький оркестрик // Под управлением любви») никак не препятствует достоинству, а мы не стирает я. Зато я-величина не застилает горизонты мышления, и Штемпель высказывается несовременно, хотя очень своевременно:

    В наш прагматический век мы всё реже вспоминаем о Музе. А ведь это тот образ, без которого русская поэзия просто немыслима. Баратынский отказал ей во многих качествах, но выделил одно замечательное достоинство: лица необщее выраженье. Муза — как олицетворение не только поэзии в целом, но и творчества каждого отдельного поэта. С ней, и только с ней, поэт мог всегда разделить самые сокровенные мысли, поделиться своими сомнениями. Она поднималась вместе с ним на небеса и опускалась в трущобы действительности. Увы, как собеседник ныне она не востребована нами. Внешний мир увлекает нас куда более — мы просто не находим времени заглянуть в себя. И, как это ни больно признать, теряем «лица необщее выражение». Утрачивается то личностное, без чего невозможна творческая идентификация. Нет, это не призыв вернуться к языку XIX века. Поэзия не стоит на месте. Меняется и главная её составляющая — язык. Слово приобретает всё большее значение, всё большую многозначность. Нет сомнений: именно читатель должен идти за поэтом, а не наоборот. Именно читатель должен стремиться понять язык поэзии, а не поэт упростить его в угоду читателю. Но задача поэта — увлечь читателя, увести его в недра своего языка.

    («Размышления на общие темы»)

    Напоминание о Музе есть напоминание о возвышенном, без которого искусства всё-таки нет, какие бы новые смыслы ни старались мы ввести в это понятие, как бы ни размывали его границы. И всегда поэт прав, даже если плох, потому что замахивается на разговор с целым мирозданьем:

    Поэт стихи читает мирозданью!

    Он центр его. Пусть даже он — пустышка

    («Поэт стихи читает на ютубе…»)

     

    Ну, а если в угоду и пишут —

    Так ведь то по велению свыше.

    («У поэтов — у них, что у прачки…»)

    Возвышенное для Штемпеля существует само по себе, а не в оппозиции «высокое — низкое». Оно имеет божественную природу и независимо от нашей деятельности или воззрений, объективно, как мир. Субъективно или, точнее, субъектно только разрушение. В «Мы сразу не умрём. Мы вымрем потихоньку…» описываются последствия катастрофы, устроенной человечеством самому себе, и вводится образ кувшина как символа культуры:

    Последнему из нас услышится вдогонку:

    Всей пустотой грудной псалом поёт кувшин.

    В конце концов культура станет материалом для следующего творения:

    Ни памяти нам всем, ни чести, ни ограды.

    Забудет время ход — кому его отсчёт?

    Лишь старец в небесах заплачет от досады.

    И разобьёт кувшин. И глиной станет тот.

    Заметим, что время к области возвышенного не относится, оно для Штемпеля — человеческий фактор. И показательно, что последней погибает культура: ведь в ней божественное начало присутствует сильнее, чем где-либо ещё.

    Разговор на подобные темы Штемпель, кажется, постоянно ведёт с самим собой. В стихотворении-эпистолярии «Пишу письмо в городок Vechta…», где второе действующее лицо — некая Клавдия, естественны упоминания о каком-то голландце, видимо, занимающем её воображение; но ничем не мотивировано появление кита в репликах лирического героя: «Если кит действительно проглотил Бога, // То кто же есть мы, вылавливающие китов?» Возникает второй план смысла — над отношениями, над человеческими судьбами. Он мифологичен и бытийствен. Есть здесь и третий план:

    Что до того мне: ну, кит проглотил Бога.

    И некто ловит кита – вот уж пятнадцать лет!

    Если есть счастье – оно в двух шагах от порога.

    А мы его ищем в море. То есть там, где его нет.

    Муза, счастье — такие понятия, которыми современные поэты не оперируют: считается хорошим тоном девальвировать их ценность. Штемпель в этом отношении настойчив:

    И понял я, в глаза любимой глядя,

    Уже от них не в силах оторваться:

    Нет ничего на этом белом свете

    Прекраснее коротенького счастья

    Длиною в человеческую жизнь.

    («Был вечер чудный. Ты была прекрасна…»)

    Заметно, как сходятся два мотива — счастья и ничтожности. Соединившись, они порождают те картины, которые в эпоху Серебряного века принято было называть мгновенными и вечными. Они прекрасны вне зависимости от того, что происходит с персонажами:

    Лодка у берега дремлет,

    вёсла опущены в воду.

    Тянется змейкой цепочка

    к тонкому телу лозы.

    Женщина в шляпке соломенной

    смотрит, печальная, в воду –

    Будто забытое кем-то,

    в ней отраженье лозы.

    Всё, что переживается мгновенно, для Штемпеля действительно уходит в вечность; для него противоположности «есть — нет» сливаются так же и по той же причине, что и одна из важнейших для поэта оппозиций «говорение — немота».

    Знаешь, всё дело в том —

    Кто-то же спросит c нас? —

    Хочется быть потом,

    Хочется жить сейчас.

    След от твоих подошв —

    След, обращённый в свет.

    Думать, что ты придёшь,

    Зная при этом — нет.

    Можно сойти с ума:

    Осень сожгла листву,

    Будто бы книг тома.

    Будто закрыв главу

     

    Жизни. Уже едва

    Дни различимы. Впредь

    Буду щадить слова,

    Чтобы сказать суметь.

    («Чтоб облаку снилось небо. 1»)

    «Быть — жить», «след — свет»… В этих парах есть что-то от зауми, от владевших поэтами начала XX в. идей близости смыслов похожих слов. При кажущейся прозрачности стихов Штемпеля метафоры в его стихах глубже и объёмнее, чем видится на первый взгляд: как осень сжигает листву, так погибают в пожарах книгохранилища — страницы книги жизни. Возможно, это слишком смелая интерпретация метафоры, но Штемпель, строя текст на оппозициях, сам подталкивает к такому расширенному прочтению.

    Всего оказывается немножко больше, чем сказано. Хотя и сказано немало.

    ___________________________________________

    Источники текстов:

    https://xn--80alhdjhdcxhy5hl.xn--p1ai/content/stihotvoreniya-619

    https://www.plavmost.org/?p=10197

    https://www.ng.ru/ng_exlibris/2019-02-28/10_972_interv.html

    https://magazines.gorky.media/kreschatik/2018/1/u-poetov-u-nih-chto-u-prachki.html

    http://pereplet.ru/kandid/164.html

    https://mybook.ru/author/kollektiv-avtorov-3/plavuchij-most-zhurnal-poezii-12019/read/

    http://intelros.ru/readroom/plavuchiy-most/mo4-2019/40728-veselis-lefort.html

    Вера КАЛМЫКОВА. «Надо уехать», или Третий план

    Грицман, Андрій Юрійович. Далее везде: короткая проза и эссе / А. Грицман. К[иїв]: Друкарський двір Олега Федорова, 2022. 176 с.

    Грицман, Андрій Юрійович. Далее везде: короткая проза и эссе / А. Грицман. К[иїв]: Друкарський двір Олега Федорова, 2022. 176 с.Проще простого было бы определить хронотоп поэзии и прозы Андрея Грицмана как пространство-время сна. Но нет, не поддадимся соблазну, ибо есть ситуации, когда самые возвышенные вещи становятся пошлостью, — так было бы в данном случае.

    Книга «Далее везде», очень разноплановая и насыщенная при небольшом объёме, показывает, что где-когда Грицмана — та область, где корни языка врастают в жизнь, а корешки жизни — в язык. Вот эта граница, которую автор не показывает и не обозначает, но делает фактурной — едва ли не чувственно воспринимаемой, — она-то и есть хронотоп: узкая полоска чистой метафизики между двумя реальностями, насквозь пронизанная их связями друг с другом. Мне возразят, что я не вполне корректно употребляю термин, что «на грани», да ещё с призвуком метафизическим, никакой не хронотоп; отвечу, что в литературе, хотя бы отчасти существующей по законам абсурда, бывает и так. Пусть будет лиминальный хронотоп. Отчасти абсурд у Андрея Грицмана — опять-таки грань, переходная сумеречная зона, где письмо реалистическое неожиданно освобождается от подобий, хотя буквы по-прежнему намертво вцепляются в предметы.

    Читать дальше 'Вера КАЛМЫКОВА. «Надо уехать», или Третий план'»

    Вера Калмыкова. «Как набраться сил идти вперёд, где тускнеет свет». (Поэзия Киры Грозной)

    Кира Грозная — литератор в самом широком смысле: поэт, прозаик, главный редактор и издатель санкт-петербургского журнала «Аврора». Примерно понятно, сколько чужих текстов ей приходится пропускать через себя. Представимый объём всяческих занятий ставит под угрозу — впрочем, так бывает во всех подобных случаях, — сохранность её собственного оригинального дарования. Для каждого, кто, как Грозная, постоянно находится под обвалами чужих текстов, причём далеко не всегда элементарно грамотных и хотя бы в первом приближении осмысленных, существует опасность утратить собственный голос. Как же она справляется с этой проблемой?
    Первое её средство — ирония. Кира Грозная не чуждается насмешки разной степени лёгкости ни над собой, ни над миром событий и ситуаций, в которой включена её личная судьба и где звучит голос её лирической героини. Впрочем, и над судьбой она смеётся тоже.

    Мужчин было столько, что каждый как будто и не виноват.
    Вслед смотрят угрюмо, отводят глаза, закуривают в кулак,
    И каждый третий — красавец, и каждый второй — дурак.

    Впрочем, о глупости: родственное притягивается, учти…
    («Чем дольше живёшь, тем чаще оглядываешься назад…»)

    Читать дальше 'Вера Калмыкова. «Как набраться сил идти вперёд, где тускнеет свет». (Поэзия Киры Грозной)'»

    Вера КАЛМЫКОВА. Сивилла и Царь-Девица.

    Бонецкая Н. К. Сёстры Герцык как феномен Серебряного века. (Бонецкая Н. К. Сёстры Герцык как феномен Серебряного века. М.; СПб: Центр гуманитарных инициатив, 2020. 768 с.)

    Философские сочинения, как правило, адресуются читателю-профессионалу, преимущественно философу и филологу. Однако, помнится, в девяностые годы произведения авторов эпохи Серебряного века осваивали все, от мала до велика; вот и книге Натальи Константиновны Бонецкой «Сёстры Герцык как феномен Серебряного века» хочется пожелать широкого культурного читателя. Кто же он?.. Какой он, каковы сегодня его интересы? Захочет ли открыть объёмистый фолиант — труд философа начала XXI века о поэте и философе начала двадцатого?.. Кому по зубам, по плечу такого рода чтение-следование, чтение-исследование?

    Читать дальше 'Вера КАЛМЫКОВА. Сивилла и Царь-Девица.'»

    Вера КАЛМЫКОВА. «…перезимую жизнь всю — за один пролёт».

    (Галина Климова. Сказуемое несовершенного вида. Избранные стихотворения. Ставрополь: Ставролит, 2020. 164 с.)

     

    Речь пойдёт о стихах… но сначала о книге стихов. О поэтическом томе как некотором предмете. Вот ты взял его в руки… и что ты видишь?

    Имя автора: Галина Климова. Заглавие: «Сказуемое несовершенного вида». Тут же хотите эпиграф, хотите предуведомление, дважды повторенное предупреждение читателю: в стихах хоть сколькотолетней давности, хоть сегодняшних «…Я — как на ладони».

    Далее нас ждёт редкая по нынешним временам вещь — иллюстрации. Лёгкие, спонтанные акварели Л. Чуйковой, вроде бы и связанные с лирическими событиями, но на самом деле более отвечающие духу, чем букве. Потому что тему этой книги лучше всего определить оксюмороном М. Кундеры: невыносимая лёгкость бытия.

    Однако дело не в картинках, а в дизайне книги: то здесь, то там, спонтанно, неритмично, на целой странице набрана одиночная строчка, причём не ровненько, а враздробь, как будто набор рассыпается от прикосновения взгляда. А напротив или на обороте — та же строчка, уже в стихотворении, ровненькая, целенькая, никуда не убежала, надо же.

    Оформительский приём оказывается конгениален смыслу: в стихах Климовой спонтанность, непреднамеренность творческого акта выражена и содержательно, и формально и поддерживает тему. Лёгкость тщательно отработана поэтически.

    А человечески она выстрадана.

    Читать дальше 'Вера КАЛМЫКОВА. «…перезимую жизнь всю — за один пролёт».'»

    Вера КАЛМЫКОВА. «Кто я и откуда сейчас говорю…»

    О книге Максима Калинина «Живописец Господа Бога» (М.: Летний сад, 2020)

    Бывает так, что один и тот же человек оказывается и поэтом и художником, и нигде не слабее. Кто решит: у Максимилиана Волошина — «лучше» стихи или акварели?

    Бывает, поэт описывает то, что изобразил художник. Как Гомер — знаменитый щит Ахиллеса: хрестоматийный пример из любой книги про экфрасис.

    Бывает повествовательная живопись. Таково почти всё Северное Возрождение.

    Бывает, поэт выдумывает картину и описывает её. Валерий Брюсов делал это неоднократно.

    Бывает ещё вот что: поэт вроде бы говорит о картине, но так, будто находится и вне её, на точке зрителя, и внутри, как персонаж. И если даёт описание, то лишь собственного восприятия. Это «Тайная вечеря» Мандельштама.

    Читать дальше 'Вера КАЛМЫКОВА. «Кто я и откуда сейчас говорю…»'»

    Вера КАЛМЫКОВА. Пробуждение разума, или Фантастическому реализму — быть! О романе Андрея Оболенского «7 + 2, или Кошелёк Миллера: Роман-пасьянс из девяти карт и джокера

    Андрей Оболенский «7 + 2, или Кошелёк Миллера: Роман-пасьянс из девяти карт и джокера…Бесконечно доверяя Вам, о незнакомый Читатель, открою карты сразу: лично я кровно заинтересована в успехе молодого прозаика Андрея Оболенского, чей путь в литературе только начинается: «7 + 2, или Кошелёк Миллера» — его первая книга (словосочетание «молодой прозаик» совершенно не означает юноша, но ведь мы только о литературе…). Нет-нет, без пошлостей: он мне не брат, не сват, я его даже не видела никогда, есть ведь электронная, понимаете ли, почта. Но он мой автор. В краткую, увы, но славную бытность шеф-редактором альманах-газеты «Информпространство» мне пришлось иметь дело с его прозой, которая потрясла меня… нет, не новизной и свежестью. И не умением автора встроиться в литературную традицию.

    Читать дальше 'Вера КАЛМЫКОВА. Пробуждение разума, или Фантастическому реализму — быть! О романе Андрея Оболенского «7 + 2, или Кошелёк Миллера: Роман-пасьянс из девяти карт и джокера'»